Читать книгу Игуана - Альберто Васкес-Фигероа - Страница 3

Оглавление

Огромный альбатрос с изящными крыльями со светлой каймой величественно кружил на двухсотметровой высоте, медленно паря без единого взмаха, будто его поддерживала в воздухе невидимая сила.

Это было уже третье его путешествие туда и обратно, от экватора к холодным островам Патагонии, по маршруту, проложенному в воздухе миллионами его предков за время смены бесчисленных поколений.

Здесь был его дом, и он это знал. Родина гигантских альбатросов, место рождения, любви и смерти птицы-повелителя морей, – чайки, олуши, фрегаты, цапли, пеликаны были всего лишь жалким подобием альбатроса, неудачной карикатурой.

Вид склона его насторожил. Несомненно, в его отсутствие прошли дожди, буйно разрослись кактусы и кусты, забрались на скалы и глыбы лавы, с жадностью цепляясь за любой клочок плодородной земли, нанесенной ветром и удобренной пометом миллионов его сородичей, – и в результате образовался неровный и изогнутый, сложный и опасный для посадки участок, уже отмеченный – а он прилетел не в числе последних – телами трех старых самцов, опередивших его в долгом перелете.

Виной всему возраст – он ослабляет рефлексы, к тому же самые старые альбатросы оказываются и самыми тяжелыми, и у них самый большой размах крыльев; это усугубляет опасность, когда они приближаются к земле, вынуждая огибать препятствия во время сумасшедшего приземления на убийственной скорости; в двух метрах от земли наступает такой момент, когда уже не существует никакой возможности вновь взмыть в воздух, и остается либо удачно приземлиться, либо разбиться.

У них, гигантских альбатросов, которым в воздухе нет равных, слишком короткие ноги в соотношении с длиной крыльев и величиной тела. Чтобы взмыть в небо, им нужны утесы, высящиеся с подветренной стороны острова, и оттуда – вперед, навстречу ветру; а вот для приземления требуется широкое пространство без препятствий и крутящихся струй в воздухе, которые могут резко отбросить в сторону, длинная «посадочная полоса», чтобы было где бежать, замедляясь во время своего безрассудного спуска.

Он проделал последний круг над островом, возвещая звучным гортанным криком, что сейчас бросится в разверстую могилу; пролетел почти над самой головой полуголого человека в выгоревшей шляпе с белыми разводами пота – тот наблюдал за ним, сидя на вершине скалы; удалился в южном направлении над ревущим морем; стрелой, выпущенной из гигантского лука, вернулся обратно – держа клюв прямо, пригнув голову, ощущая свист ветра в слуховых отверстиях, видя, как надвигается мокрая и черная стена, о которую разбились многие из его предшественников, – и пронесся в полутора метрах от ее вершины, увернувшись от одинокого кактуса слева и обогнув красный камень, служивший отметкой начала склона.

Он тотчас же понял, что точка, откуда возвращение было еще возможно, осталась позади и что сейчас ему предстоит распрощаться с жизнью или же с той несравненной красотой, которой наделила его Природа, – длинными, хрупкими и бесценными крыльями с белой каймой…

Это выглядело так, словно он отчаянно, ведомый инстинктом и рефлексами, нырнул в неописуемый вихрь, зигзагами пронесся по лабиринту из веток и камней – и вдруг ощутил под своими слабыми ногами забытую твердь: исполосованную бороздами землю и нагретые камни, по которым он запрыгал короткими комичными прыжками пьяницы и наконец замер на месте, раскинув крылья и словно дивясь собственной отваге и недоумевая, как ему вновь удалось остаться целым и невредимым и добраться до надежного места.

– Браво!

Гоготанье человека и шум, производимый им, когда он с силой стал ударять друг о друга своими верхними конечностями, заставили вновь учащенно забиться сердце птицы, и она почувствовала искушение опять взять разбег к обрыву, чтобы в очередной раз нырнуть в бездну. Но тут мужчина, сочтя спектакль оконченным, лениво поднялся и неторопливо направился в сторону обрывов западной стороны.

– Браво! – громко повторил он, словно с кем-то разговаривая или же наслаждаясь самим звучанием слова. – Эта птичка с пестрыми перьями чертовски хороша. Измерила высоту и проделала каждый маневр с точностью хирурга, отрезающего руку… И ведь закончила полет прямо там, где должна была остановиться. Еще метр – и проломила бы себе башку.

Ему нравилось взбираться на скалу перед заходом солнца и загадывать, выживут или погибнут великаны альбатросы, возвращавшиеся «домой» после долгих странствий. Он завидовал величавой красоте размеренного полета этих птиц и спрашивал себя, что именно они испытывают, окидывая взглядом остров по мере приближения к нему, неудержимо притягиваемые неведомой силой; невидимый гигантский магнит раз в год непреодолимо влек их к себе, как бы далеко отсюда они ни находились.

Ярко-багряное светило, исчезающее за линией горизонта, вот-вот должно было послать миру прощальный луч, после чего очертания предметов начнут расплываться, и ни один альбатрос сегодня уже больше не отважится совершить приземление, отложив его до следующего дня.

Еще десять минут – и с поразительной точностью, ровно в шесть, как происходит в любое время года, на остров внезапно опустится совершенно непроглядная мгла – наступят быстрые экваториальные сумерки; а через двенадцать часов с той же быстротой и точностью солнце вновь появится на востоке – золотое, великолепное, ослепительное.

С наступлением тьмы мужчина съежился, свернулся клубком на дне глубокой пещеры, закрыл глаза и заснул.

Этот человек никогда не знал, как его на самом деле зовут, где он появился на свет, кто были его родители. Его первые воспоминания были связаны с морем и грязным китобойным судном, впоследствии затонувшим в районе Канар. Когда много времени спустя он попал на другой корабль, он не мог сказать ни кто он такой, ни откуда он родом, и капитану пришла в голову фантазия поменять первоначальное имя Джек – или Джон? – на нелепое прозвище Рыжий Оберлус.

Он вырос не торопясь, кривоногий, костлявый и горбатый, почти не зная запаха земли и звука дружеского голоса, и всадил нож в своего первого врага в панамской таверне. Из-за этого ему пришлось, спасаясь бегством, завербоваться на суденышко пьяных пиратов, которое однажды безлунной ночью село на мель вблизи Пуэрто-Рико на входе в санхуанскую гавань.

Весь следующий день пушкари крепости Сан-Фелипе дель Морро забавлялись пальбой по злосчастной посудине, получившей пробоину, пока не разнесли ее в щепки, – а тем временем привлеченные шумом акулы наполняли желудки, когда пьяные пираты, пытаясь спастись от огня бомбард, в отчаянии прыгали в воду.

Вот тогда-то Рыжий Оберлус и понял, чего он вправе ждать от себя самого и от своей способности не поддаваться страху. Забравшись в носовую часть корабля, где вода была ему по грудь, он невозмутимо ожидал очередного залпа огня и взрыва, глубоко убежденный в том, что его не одолеть ни морю, ни пушкам. Затем под покровом темноты проплыл среди акул – они лишь слегка его задели, – выбрался на берег, пересек остров и в Маягуэсе украл шлюпку, на которой обогнул берег Доминиканы, пока не добрался до острова Тортуга, севернее Гаити, где был уже в безопасности.

Там он прикончил одного негра, а спустя несколько месяцев на нижней части его лица начал появляться рыжий волосяной покров. Спутанная и редкая борода сделала еще более заметным отталкивающее, ужасное уродство его свирепой физиономии: женщины при виде него с отвращением отворачивались, а мужчинам, которые были не в состоянии выдержать его взгляд, становилось не по себе.

– Ты смахиваешь на игуану, – дерзнул заметить один швед на борту третьего по счету китобойца Оберлуса. И хотя он ударом ножа обезобразил скандинаву нос, прозвище с тех пор укоренилось среди морской братии. Не было такого судна, порта, борделя или таверны, где его не знали бы как Игуану Оберлуса, самое жуткое страшилище из всех, когда-либо бороздивших океан на всем, что могло передвигаться по воде.

Начиная с того дня, когда чей-то нож в более проворной руке, чем его собственная, оставил ему на память ужасный шрам, задев один глаз – а глаза были «единственной приличной чертой, коей Господь одарил эдакую образину», – его появление на людях где бы то ни было вызывало столько насмешек и презрения, столько отвращения и ужаса, что однажды, на склоне июльского дня, когда «Старая леди II» загружалась гигантскими черепахами близ пустынного острова Худ из состава Галапагосского архипелага, или Очарованных островов, Игуана Оберлус почувствовал, что он более не в силах терпеть присутствие существ, к которым питает ненависть, и решил остаться там – добровольно обрекая себя на участь потерпевшего кораблекрушение, отшельника без веры – и навеки поселиться по соседству с тюленями, альбатросами и ящерицами.

И вот теперь, четыре года спустя, он мог спокойно обозревать на закате свои владения: каменистый пустынный островок, где не было ни одного дерева, способного отбросить мало-мальскую тень, ни ручьев и родников; любовное ристалище и шумное гнездилище всех тихоокеанских морских птиц, лежбище тюленей, которые сотнями залегали во всех бухточках, на всех открытых плоских участках берега да вдобавок еще на вершинах утесов, с которых они неожиданно бросались в море, совершая умопомрачительные сальто-мортале.

В сущности, не бог весть какие владения, он это знал, зато, по крайней мере, здесь, на Худе, или Эспаньоле, никто не кричал ему, что он чудовище, исчадие ада, сам дьявол во плоти.

И это было самое большее из того, чем когда-либо владел Игуана Оберлус.


Сгрудившись и напоминая виноградины в очень плотной грозди, морские игуаны – грязно-черные твари с грозным зубчатым гребнем, проходящим вдоль спины, – толкались, досаждая друг другу и борясь за каждый сантиметр неприглядной каменной глыбы, облизываемой морем; они повиновались нелепому стадному чувству, не поддающемуся никакому логическому объяснению, – ведь всего в пяти метрах виднелась абсолютно пустынная, столь же неуютная глыба, также омываемая морем.

Он никак не мог взять в толк, хотя и наблюдал за морскими игуанами не один год, причину этого безудержного стремления поделить пространство, которое даже не оставалось тем же самым на следующий день. И не понимал, почему ни с того ни с сего с наступлением отлива все без исключения ящерицы, облюбовавшие определенную глыбу, дружно подхватывались и скопом бросались в море – попастись в глубине на полях водорослей, где их неотступно преследовали ненасытные акулы.

Примерно час спустя они так же, гурьбой, возвращались, и первые наобум выбирали новое место для расположения, которое тотчас же становилось яблоком раздора.

Поведение этих мерзких тварей со стеклянным, ничего не выражающим взглядом светло-зеленых глаз, являющим полную противоположность живости глаз обитающих на земле игуан – одиночек, хитрых, почти домашних созданий с яркой окраской, – казалось верхом глупости.

Он не раз задавался вопросом, отчего так различаются животные, наверняка имевшие общих предков. Почему одни пожелали питаться водорослями под носом у акул, а другие отдали предпочтение колючим кактусам, росшим в глубине острова, или крохотным разноцветным растениям и лишайникам, которые ночная роса пробуждала к жизни то здесь, то там на поверхности бесплодной темной лавы.

Он терпеть не мог несъедобных и тупоголовых морских игуан, и в то же время ему нравилась неуклюжая грация их живущих на земле сородичей, когда те сбегались есть у него с руки, задрав голову и держа хвост торчком; он ценил их мясо – белое и сочное, нежное и ароматное, которое было вкуснее самой аппетитной курятины, приготовленной в ирландской таверне.

Он часто часами напролет наблюдал за теми и другими, ища в них черты собственной физиономии – черты, которые затем вновь разглядывал в лужах, оставленных морем среди скал, – и в который раз недоумевая, по какой странной прихоти Создателя Природа наказала его подобным обличьем.

Может, права была ребятня, кричавшая ему вслед, будто бы с его матерью вступил в телесные сношения дьявол? Могло такое случиться, чтобы человек и вправду оказался Люциферовым отпрыском и вел земное существование, как простой смертный?

Несколько лет назад, когда он покинул остров Тортуга и ступил на гаитянский берег, одна старуха шаманша прервала обряд вуду, приказав при его появлении певцам умолкнуть, а танцорам – замереть на месте. Она бросилась ему в ноги, заставив остальных последовать ее примеру, поскольку, как явствовало из ее отрывочных выкриков на колоритном французском языке – так способна была говорить негритянка, родившаяся на берегах Африки, – горбатый и рыжеволосый белый человек, который только что ступил в ее хижину, не кто иной, как сын божества Элегба собственной персоной, – таким тот якобы каждую ночь ей и являлся, когда под действием дурмана она погружалась в глубокий транс.

Он сбежал оттуда и от поклонников-гаитян, однако спустя несколько лет один из них – не такой ревностный, но в то же время убежденный в истинности своих верований – посвятил его в сокровенные тайны учения, которое было древним в Дагомее уже в те времена, когда еврейский плотник проповедовал на берегах Тивериадского озера. Существовали якобы «живые мертвецы», которых посвященный с согласия Элегба мог вернуть в мир, чтобы превратить в рабов, послушных даже самому тайному его желанию.

– Попавшие в ад лишаются всяких прав, – уверял негр, – даже на собственную смерть, и поэтому Элегба вручает их в качестве рабов тем, кто продемонстрирует ему свою беззаветную любовь. Если однажды твоя покорность и твои жертвы окажутся в должной мере приятными в его глазах, он подарит тебе «живого мертвеца», зомби, чтобы он стал твоим рабом как на этом, так и на том свете.

– А не мог бы Элегба подарить мне новое тело и новое лицо?

Старик негр – он забыл, как его звали, впрочем, возможно, его имя было Мессинэ или Месринэ – долго обдумывал ответ, должно быть роясь в глубинах памяти.

– Однажды, – наконец заговорил он, хотя было заметно, что он колеблется, – чернокожая девушка влюбилась в белого человека и попросила Элегба, чтобы тот превратил ее в белую. Столько умоляла, столько петухов принесла в жертву, что бог внял мольбам, благодаря чему девушка смогла выйти замуж за своего любимого, который увез ее во Францию, не подозревая об ее истинном происхождении. Однако там, прожив пару лет в счастье, девушка родила ребенка, вылитого деда, черного богатыря, – и в ту же самую ночь муж, решивший, что она обманула его, спутавшись с рабом, приказал ее убить. Уже будучи мертвой, она вновь стала чернокожей, однако там, во Франции, похоже, никто не понял, что это было диво, одно из чудес Элегба, и поспешили объявить умершую чумной, а тело ее сожгли. А заодно и ребенка… – Он сокрушенно пожал плечами. – Может быть, тебе повезет больше, – добавил он в заключение.

Здесь, на острове Худ, пребывая в одиночестве, человек по прозвищу Игуана Оберлус не раз и не два приносил во время каждого полнолуния жертвы божеству, прося придать его лицу более человеческий вид или, на худой конец, послать ему раба, «живого мертвеца», который помог бы ему выполнять тяжелую работу. Однако Элегба все еще не внял просьбам – может, потому, что вера Оберлуса не была достаточно сильной, или же потому, что ему пришлось заменять ритуального жертвенного петуха синеногой олушей да чайкой, то ли самкой, то ли самцом, – единственными жертвенными птицами, которых он мог раздобыть на этом пустынном, богом забытом острове.

В конце концов он решил, что морские птицы не радовали глаз божества, и переключился на игуан, гигантских черепах, а однажды даже принес в жертву большого тюленя, которого он три километра тащил на плечах из бухты с подветренной стороны острова, но все оказалось напрасно, и единственным результатом была вонь, в течение нескольких дней стоявшая у входа в самую большую из его пещер.

Что ему надо, черному божеству, чтобы он внял мольбам белокожего исчадия ада?

Тогда он придумал свои собственные ритуалы, свои символы и даже свой язык – единственный на этом островке, – и ему не раз случалось встречать восход, будучи пьяным от кактусовой водки, взывая к морской царице с самой высокой скалы обрыва, умоляя встающее солнце принести ему в подарок новое лицо, чтобы он мог навсегда прекратить свое добровольное изгнание.

Однако в поверхности луж, когда он склонялся к ним, неизменно отражалась все та же игуаноподобная физиономия.


Каждое утро, день за днем, Оберлус обходил остров, словно в том состоял его долг, по одному и тому же маршруту – начиная с самого дальнего, северо-западного мыса и завершая осмотром полосы берега у подножия высокого южного утеса. Это была неторопливая прогулка, во время которой его голубые, почти прозрачные глаза – «единственная приличная черта, коей Господь одарил эдакую образину» – пристально изучали берег и волны, ничего не упуская, выискивая предметы, которые прибивало к острову сильным течением, доходившим с востока от берегов Чили и Перу.

Меньше трех недель требовалось любому предмету, попавшему в море с материка, чтобы проплыть расстояние в семьсот миль, отделявшее сушу от Галапагосского архипелага. А здесь, на этом обрывистом и опасном участке берега, Оберлус вылавливал свои сокровища – доски, бочонки, бутылки, кокосы, мешки и даже кусочки янтаря, – которые затем складывал в самом укромном месте самой секретной пещеры.

Море, неизменный поставщик и, как он считал, колыбель, поскольку с ним были связаны его ранние воспоминания, предлагало ему рыбу, лангустов, крабов и черепах, чтобы было чем питаться, освежало его в знойный полдень, когда солнце стояло прямо над головой, посылало грозовые тучи, позволяя пополнять запасы пресной воды, да вдобавок еще и приносило какой-нибудь удивительный подарок, вроде как привет из других миров и иных краев.

И наконец, море давало ему на рассвете обильную росу, которая покрывала участки возделанной им земли. Впервые, еще ребенком, попав на Канарские острова, он обратил внимание на земледельческие хитрости тамошних жителей: те покрывали свои участки вулканическим пеплом, он впитывал влагу, передавал ее земле и в то же время предохранял влажную землю от нестерпимого дневного зноя.

Таким способом он получал почти без воды вполне приличные урожаи помидоров, арбузов, лука и дынь, которые вместе с посадками крошечного, типичного для Анд картофеля и несколькими плодовыми растениями позволяли ему выжить в одиночку без особых лишений.

Непритязательный человек, чуть ли не аскет, суровый, как окрестные скалы, и успевший привыкнуть к лишениям раньше, чем стал взрослым, Игуана Оберлус со временем превратил остров Худ, или Эспаньолу, в такое место, где выживание не представляло особых трудностей. А посему большую часть времени он размышлял над проблемой, действительно не дававшей ему покоя: что делать со своим собственным неописуемым и, похоже, непоправимым уродством?

Почему, спрашивается, его не швырнули в колодец сразу после рождения, в первый же день не избавили от будущих страданий? На этот вопрос он так и не нашел ответа. Равно как не было у него объяснения тому обстоятельству, что люди, давшие ему жизнь и сохранившие ее вопреки всякой логике, впоследствии бросили его на произвол судьбы – именно тогда, когда он более всего в них нуждался.

Он также спрашивал себя, могла ли мать когда-нибудь хоть какое-то время его любить; его также глубоко заинтересовало сложное чувство, о котором часто заходила речь в матросском кубрике или во время долгих разговоров на баке, но о котором ему самому ровным счетом нечего было сказать.

Оберлус сроду никого не любил, его тоже никто не любил, и когда юнги вспоминали своих невест или матросы, даже самые грубые и драчливые, изменившимся голосом говорили о своих женах, он молча слушал, стараясь максимально напрячь и без того уже острый ум в отчаянной попытке – всякий раз безрезультатной – понять причину, в силу которой один человек мог испытывать к другому человеку любовь или нежность.

От него шарахались даже корабельные собаки, которых, по-видимому, отталкивал его запах или пугало его присутствие, и не было такого случая, чтобы хоть один кот потерся об его ноги, мяуканьем выпрашивая рыбью голову, словно внушаемое им глубокое отвращение не ограничивалось человеческим родом или каким-то видом животных.

Конечно, справедливости ради следует признать, что это отвращение было полностью взаимным, потому что, насколько он помнил, у него никогда не появлялось ни малейшего желания погладить собаку или подкормить кота; не раз бывало и так, что если во время ночной вахты ему под ноги по неосторожности попадалась на палубе несчастная животина, то он давал ей такого пинка, что она оказывалась в море, где навеки и исчезала.

Море, все время море. Он не помнил ни одного дня своей жизни, когда бы не видел вокруг себя водную гладь; порой он пытался, хотя и безуспешно, представить себе, как может быть, что некоторые люди ни разу не видели моря и, живя далеко в глубине материка, даже толком не знают, что это такое.

«Я, – уверял Пьер, повар на последнем корабле Оберлуса, – увидел море, только когда мне стукнуло тридцать, и точно тебе говорю: я один на всю нашу деревню, кто его видел. У нас, почитай, чуть ли не круглый год ничего, кроме снега, не увидишь».

Игуана Оберлус увидел снег, когда ему тоже было почти тридцать, и все еще не забыл своего глубокого изумления, когда однажды утром после двухмесячной борьбы с волнами и сильными течениями у мыса Горн, во время которой им не удавалось продвинуться ни на милю, он встал, готовясь созерцать все тот же далекий берег – серый, грязный и неприветливый, – и обнаружил, что все, что не было морем, в том числе корабль, покрыто белым и холодным покрывалом.

За два часа до полудня ледяной ветер надул паруса, море напряглось, теперь уже в покое, и «Старая леди II» наконец оставила позади мыс Горн и вырвалась на тихоокеанский простор, вновь пускаясь на поиски чудесного китового фырканья.

И тогда он вынул из кожаного чехла гарпун и наточил его острие так, что им можно было бриться. После чего снова принялся тренировать затекшую руку, метая гарпун через всю палубу от носа до кормы, чтобы в конце концов вонзить его точно в центр толстой доски, прикрепленной к бизань-мачте.

Он всегда, еще с юности, был первым гарпунщиком на судне, самым сильным и самым метким, самым отважным и самым сообразительным, когда приходилось табанить[1] или сушить весла в ожидании появления всплывающего из глубины исполина, и гордился тем, что с годами не утратил ловкости.

Каждый день, после обхода восточного берега, он спускался к воде и в течение более двух часов набивал руку, метая тяжелый гарпун на тридцать метров и загоняя его в песок по самое место хвата.

Иногда он предпочитал выслеживать среди скал ни о чем не подозревавших акул; их зубы он потом использовал в качестве ножей или наконечников остроги[2], с помощью которой охотился за рыбами поменьше. Охота на хищниц возбуждала его почти так же, как когда-то возбуждало противоборство с китами и кашалотами на утлом баркасе.

Жизнь китобоя не сахар, поскольку вслед за часом опасности и воодушевления часто наступало томительное ожидание, порой тянувшееся неделями, когда приходилось переносить удушающий зной, штиль, ужасные штормы и невыносимую вонь судна. Зловоние проникало в кровь, пропитывало кожу – и в результате на берегу даже самые отвратительные и жалкие потаскухи не желали иметь с ним дела.

Уродливый, горбатый, оборванный да еще пропахший китовым жиром – стоило ли удивляться тому, что даже в самом паршивом портовом борделе где-нибудь у черта на рогах ни одна бабенка ни за какие коврижки не соглашалась предаваться любовным утехам с первым гарпунщиком «Старой леди II», так как вдобавок ко всему к моменту выхода на берег Игуана Оберлус уже успевал проиграть в кости все заработанные деньги.

Вполне естественно, что из-за этого у него не сохранилось ни одного приятного воспоминания о предыдущем отрезке жизни.

1

Табанить – грести обратно для поворота или для движения кормой вперед. – Здесь и далее примечания переводчика.

2

Острога – рыболовное орудие в виде вил с несколькими зубьями.

Игуана

Подняться наверх