Читать книгу Пепел - Алекс Тарн - Страница 2

I

Оглавление

«А вот я тебя!..» – Берл сильно гребанул руками, для пущего эффекта задудев в дыхательную трубку. Но крупная серая рыбина с темными пятнышками по бокам лишь лениво шевельнула хвостом и сразу разорвала дистанцию. Ах ты, черт, ну никак не пугается… Рыба-шар, в просторечии именуемая «абу-напха», имеет обыкновение сильно раздуваться в случае опасности. Но Берл, похоже, не внушал ей особых опасений. То ли дело смуглые бедуинские подростки, вооруженные сетью и блестящими острыми гарпунами. Этих любой абу-напха боится пуще смерти, что, собственно, и является причиной охоты: убитые на пике ужаса и размеров рыбины высушиваются и продаются туристам в качестве экзотических абажуров.

«Дурак ты, – разочарованно думал Берл, оставив в покое неустрашимого абу-напху и медленно дрейфуя вдоль края коралловой стенки. – Кого не надо боишься, а меня игнорируешь…»

Он фыркнул по поводу собственного легкомыслия: «Как же, как же, легко тебе говорить, из тебя-то абажуры не делают. Гм… потому и не делают, что я от страха не раздуваюсь! А вот если бы делали, то еще как бы раздувался… Вот ведь какой заколдованный круг получается.»

Как всегда под водой, он испытывал необыкновенное чувство, близкое к восторгу, и одновременно глубокий покой и уравновешенность. Если бы можно было так и жить, превратившись в рыбу, и неторопливо плавать на своем участке рифа, в неимоверных красках подводного царства!

Он успел углядеть раскрытую зубастую пасть, высунувшуюся из кораллового грота, и нырнул – как раз чтобы оказаться нос к носу с небольшой муреной. Какое-то время они смотрели друг другу в глаза: Берл – с задорным выражением забияки, ищущего приключений на чужой танцплощадке, мурена – с усталостью измученного насморком больного, поневоле вынужденного дышать исключительно через рот. Наконец рыба решила не связываться и попятилась в грот. Зато налетела стайка старшин в полосатых тельниках, никогда не упускающих возможности поиграть с неуклюжим человеком. Берл, конечно же, не отказал им в этом удовольствии, безуспешно пытаясь дотронуться до вертких маленьких наглецов. У большого анемона он был по собственному недосмотру атакован крошечным самцом рыбки-клоуна, который самоотверженно охранял гнездо, спрятанное в колышущихся ядовитых зарослях. Желтенький клоун размером с ладонь отважно наскакивал на многократно превосходящего его противника и даже разок ущипнул Берла за голень. Пришлось спешно ретироваться.

«Понял? – Берл оглянулся на абу-напху. – Вот как надо, бижу…»

Прямо под ним большая рыба-попугай с меланхоличным видом соскребала еду с коралловой ветки. Хруп-хруп… с таким-то клювом отчего бы и не поскрести… хруп-хруп… Еще ниже, сливаясь с дном, шевелила сумасшедшими глазами рыба-крокодил, на дальней отмели покачивались песчаные угри. Берл взглянул на часы. Уже скоро полчаса как он здесь, а время пролетело, как одна минуточка. Эх… пора выходить. Ради остроты ощущений он еще немного погонялся за коричнево-бело-бежевым лучистым скорпионом, который по ядовитости не уступал самым опасным змеям. Слегка обалдев от такой наглости, рыба сначала удирала, а потом, когда пришла в себя и развернулась, чтобы задать Берлу хорошую трепку, трусливый преследователь немедленно покинул поле боя, отступив в сторону берега. То-то же… скорпион расправил иглы и, вернув себе подобающую солидность, снова завис в неподвижности над фантастическим коралловым ландшафтом.

Берл вышел на берег, с сожалением сменив прохладу морской воды на сухую сорокаградусную синайскую жару. Бедуин в белой галабие сидел под пальмой, колдуя с костерком.

– Что слышно, Селим? – Берл говорил на иврите. – Когда чай будет?

Парень поднял голову от закопченного чайника и улыбнулся чернозубой улыбкой.

– Чай готов, господин. Когда назад поедем?

– Вот чай попьем и поедем…

Берл присел на корточки. Недолгое израильское присутствие в Синае оставило после себя прекрасные дороги и поголовное знание иврита среди местных бедуинских племен. Первое мало-помалу приходило в негодность, зато второе продолжало цвести пышным цветом, подкрепляемое толпами беспечной израильской молодежи, охочей до синайской расслабухи, роскошного рифа и дешевой травки.

Селим протянул Берлу маленький стаканчик черного бедуинского чая, приторно-сладкого, горячего, но на удивление подходящего к сумасшедшей жаре. Берл отхлебнул и замер, глядя сощуренными глазами на синюю рябь моря, на голубоватый саудовский берег напротив и на черный сухогруз, неторопливо продвигающийся на север, в сторону Эйлата. Он вдруг поймал себя на мысли, что мог бы сидеть вот так часами, даже неделями… может, даже всю жизнь. Эта слепящая рябь, под которой плавают несговорчивый абу-напха, и храбрый клоун, и прочее все… прочее все, что даже невозможно описать, но главное – знать, что оно там есть. Этот дальний берег, плывущий в слоистом от жары соленом воздухе, эти красные синайские горы за спиной, и белый песок под ногами, и обжигающий чай, и финиковая пальма над головой.

– Налей-ка мне еще, Селим…

– А как же… – улыбается бедуин. – Не хочет ли господин курнуть кой-чего хорошего?

– Нет, бижу, господин не курит. Ты сам-то кури, господин без предрассудков.

– Зачем предрассудков? – возражает щедрый Селим, неправильно истолковав незнакомое слово. – Селим угощает. Кури мою, даром!

Берл вздыхает и закрывает глаза, а под веками мечутся солнечные пятна в прозрачной воде, и насморочная мурена, и нахальные старшины, и цветастые рыбы-бабочки в зарослях горгоний.

– Поехали, Селим, дружище. Пора домой, в гостиницу.

А Селим – что, Селиму – пожалуйста. Бедуин быстро собирает нехитрое добро: коврик, чай с чайником, где копоть – чуть ли не сантиметровыми слоями, деревянные стойки, дровишки… дорого топливо в пустыне… Вот и все – поехали, господин. И садятся они на верблюда, а точнее – на тендер тойота, любимое средство передвижения в новейшей бедуинской истории. Щелчок ключа в замке зажигания – как щелчок кнута по верблюжьей спине – эй, горбатые, эй, залетные!.. Залетные? Нет, заступные… – верблюд ведь не летает, даже не бегает, верблюд ступает… чего, впрочем, не скажешь о ведомой обкуренным Селимом тойоте. Йалла, вперед, прыг-скок по выбеленной солнцем пылящей пустыне, в объезд армейского египетского поста, чтобы не платить бакшиш неизвестно за что сонному солдату в стоптанных шлепанцах, йалла-эй, бедуинская вольница, даабское такси!

Сопровождаемые шлейфом пыли, они миновали Вади Гунейн, оставив далеко справа армейский блокпост под египетским флагом. Вот и шоссе, и белые дома Дааба, и длинные вечерние тени разноцветных синайских гор, и свежий ветер, шепчущий на языке пальм. Берл расплатился с бедуином за дневную прогулку, кивнул портье-суданцу, поднялся в номер. Тепловатый душ, соленая корка на упругой коже… а под веками закрытых глаз – колышущиеся прозрачные анемоны, и рыбы-бабочки, и лучистый скорпион, висящий над ярко-зеленым кустом коралла, именуемого «латук» за свою салатную внешность.

Обернувшись полотенцем, Берл сел на диван и принялся гипнотизировать телефон. Условленное время звонка – с шести до семи, утром и вечером, дважды в сутки. Но телефон упрямо молчал, не желая поддаваться гипнозу, молчал вот уже четвертый день. Стрелка настенных часов дернулась и, издевательски помедлив, перевалила на восьмой час. Теперь уже все. Сегодня уже не позвонят. Может быть, завтра утром… А собственно говоря, чего расстраиваться? В кои веки по-настоящему отдыхаешь. Расслабься, парень, поплавай, позагорай… – чем плохо? На кой черт тебе сдался этот звонок? Гм… ну как… А вот так!

Берл вздохнул. Он просто давно уже отвык сидеть без дела. Без дела? Вообще-то и здесь, на берегу синайской Ривьеры, в туристском поселке Дааб, он оказался по делу. Сюда должен был приехать некий серьезный мужчина по имени Збейди, приехать за деньгами. Деньги, проходящие через Збейди, имели неприятную тенденцию превращаться затем в оружие, а оружие – в кровь израильтян. Такая вот цепочка. Конечно, можно было бы заняться самим Збейди, но это не выглядело разумным. Свято место пусто не бывает. Не успеешь оглянуться – придет другой, пока неизвестный, поди вычисляй его, выцеливай, выслеживай. Нет, цепочку следовало обрубить у самой стенки, с первого звена. Надо было найти источник денег, найти и закупорить. Террор может обойтись без оружия, без обученных исполнителей, без сильных лидеров – без всего, кроме денег. Без денег террор бессилен.

А деньги шли откуда-то из Европы, а может быть, через Европу – чтобы избавить их от слишком явного запаха арабской нефти, контрабандного табака, азиатского опийного мака. В самом деле, отчего бы этим деньгам не пахнуть французскими духами, бельгийским шоколадом или добрым немецким пивом? Так или иначе, от Берла требовался изрядный нюх, чтобы определить настоящий источник. И старина Збейди, денежный курьер «Исламского джихада» и «Братьев-мусульман», должен был послужить первой приманкой в этой большой охоте. По надежной информации, очередную передачу планировали произвести именно здесь, в Даабе, где естественность контакта европейских туристов с местными бедуинами и приезжими арабами представляла собой идеальное прикрытие. Проблема для Берла заключалась в том, что время передачи было известно только ориентировочно: плюс-минус неделя. Теперь он сидел на даабском берегу в вынужденном бездействии, ожидая телефонного инструктажа с более точными координатами курьера, которые предполагалось выяснить только в самый последний момент.

О-хо-хо… Берл потянулся и стряхнул с себя невеселые мысли. Отдыхай, парень, завтра непременно позвонят. Было уже темно, когда он вышел из гостиницы. Единственная улочка Дааба сияла ярко освещенными лавками. Медная чеканка, дешевые украшения, бедуинские ковры соседствовали с непременными китайскими безделушками и «настоящими» золотыми роллексами по десять долларов штука. Праздная, расслабленная толпа медленно фланировала в сторону моря, туда, где уже поджидали гостей десятки ресторанов, выставив на подносах у входа свежевыловленную рыбу – выбирай не хочу. Но у продавцов в лавках имелись на этот счет другие планы:

– А вот – кому ковры ручной работы?..

– Эй, красивая, заходи, бусы в подарок!..

– Часы! Часы!

– Ах, какая у тебя дочка! Продай за сто верблюдов! – Нет?

– Двести! – Нет? – Ну, тогда купи что-нибудь…

– Зайди ко мне, куда торопишься? Здесь никто не торопится, разве не знаешь?..

И люди, улыбаясь, заходят в лавки, потому что здесь и вправду никто никуда не торопится, а навстречу улыбается от кальяна толстый усатый хозяин, и шустрые ребята-приказчики, пересыпая каждый шаг шутками-прибаутками, вертятся вокруг, расстилая волшебные ткани, снимая со стены ковры-самолеты, прилетевшие сюда прямиком из тысячи и одной ночи. А эта, тысяча вторая, лениво лежит на боку, упираясь голыми пятками в темную гряду синайских гор, свесив в море черные бедуинские косы, и тоже не торопится ровным счетом никуда; да и само море, заразившись общей неторопливостью, успокаивается, и шепчет что-то берегу, и лижет его губы нежным соленым языком.

Берл медленно продвигался к бухте, с переменным успехом уклоняясь от приказчичьего гостеприимства. На полдороге он позаимствовал безмятежную улыбку у красавицы блондинки, которая самозабвенно булькала кальяном у входа в одну из лавчонок, и теперь эта улыбка не слезала с его собственных губ, делая его похожим на всех обитателей синайского земного рая, временных и постоянных. И потом, возлежа на подушках рыбного ресторана у самой кромки воды, глядя на бухту, расцвеченную гирляндами разноцветных фонариков, терпеливо ожидая заказанный полтора часа назад акулий стейк, Берл в очередной раз удивился своей абсолютной расслабленности, поразительному душевному равновесию, которое Синай непостижимым образом внушает любому человеку, попадающему в колдовское поле его тяготения. Но где же еда, черт возьми?

Повинуясь его поднятой руке, подошел официант.

– Что угодно господину?

Берл заставил себя открыть рот. В тотальной расслабухе души и организма даже язык его насилу ворочался.

– Господин интересуется судьбой акулы, – сказал он. – Скоро будет два часа, как вы приняли у меня заказ. Вы что, уговариваете рыбу вырезать себе стейк добровольно?

Официант рассмеялся, показывая, что юмор клиента оценен должным образом.

– Стейк будет готов через несколько минут. У нас маленький ресторан, господин. Мы начинаем готовить только после заказа и готовим с душой, не торопясь. В Даабе вообще никто не торопится – разве господин еще этого не понял?

Берл примирительно кивнул, соглашаясь, и откинулся на подушки. Перед ним на низком столике горела стеариновая свеча в подсвечнике, сооруженном из обрезанной сверху пластиковой бутылки из-под колы. Над головой между крупными звездами покачивалась гирлянда разноцветных лампочек. Море хрупало галькой прямо под подушкой. Хруп-хруп… интересно, что сейчас поделывает рыба-попугай? Дрыхнет небось без задних плавников. И никуда не торопится, заметьте. В Даабе вообще никто никуда не торопится. Господин понял.

Звонок раздался ровно в шесть утра, как раз когда Берл брился. Он неловко подхватил трубку, пачкая ее в белой бритвенной пене.

– Алло!

Голос в трубке был женским и, в противоположность даабской традиции, ужасно торопливым.

– Алло! Коби? – Она не стала ждать ответа и затараторила без передышки: – Я так по тебе соскучилась, мамми! Когда же ты вернешься к своей мамочке?

Берл поморщился. Мамми… к мамочке… Могли бы придумать что-нибудь менее пошлое.

– Что ты там поделываешь? – продолжала бойкая собеседница. – Небось ведь трахаешь всех подряд, половой гангстер ты эдакий. Ну подожди, вернешься, я задам тебе трепку! Шучу, мамми, шучу…

– Гм… – вставил Берл, не зная, протестовать или смеяться.

– А пока я шлю тебе надзирательницу, понял? – трубка противно захихикала. – Мою подружку Лиору со своим хахалем. Уж она-то за тобой присмотрит! Шучу, мамми, шучу…

– Здорово! – сказал Берл с фальшивым энтузиазмом. – А когда они приезжают?

– Только что выехали из Табы! Она мне звонила, там мобильник еще действует. Взяли какое-то бедуинское такси – знаешь, эти тендеры, как их… Ну ты знаешь… исузу, что ли… да, да, исузу. В общем, часика через два будут в Даабе, встречай!

– Нет проблем, встречу, – сказал Берл.

– Целую тебя, мамми, – В трубке оглушительно чмокнули. – Смотри не очень там балуй! Ах, как все-таки жалко, что я не смогла с тобой выбраться! Бай, мамми! Люблю, люблю, люблю…

– Я тебя тоже, паппи, – ответил Берл со всей чувственностью, на какую только был способен, и повесил трубку.

Через четверть часа он уже подходил к площадке, где даабские бедуины ждали заказчиков. Хорошие места для ныряния находились в некотором отдалении от городка, так что, как правило, туристы арендовали тендер вместе с шофером на целый день. Селим бросился к Берлу, радостно улыбаясь.

– Сегодня рано, господин! Куда поедем?

– Да тут, рядом… езжай пока вперед… – неопределенно отвечал Берл.

На выезде из поселка он попросил Селима остановиться.

– Вот что, бижу. Оставь мне машину на весь день, а сам иди домой. Хорошо заплачу.

Селим испуганно замахал руками:

– Нельзя, господин! Запрещено!

Берл молча достал стодолларовую бумажку и расправил на колене. Селим крякнул.

– Нельзя, – неуверенно повторил он.

Берл добавил еще сотню.

– Смотри, бижу, ты тут не один такой. Найдутся другие. За двести-то долларов…

– Тебя полиция остановит, – сказал Селим, глядя на доллары.

– Не остановит… – Берл пошуршал бумажками, почти физически ощущая ответный трепет бедуинского сердца. – Ты мне свою кафию одолжишь. Одолжишь ведь, а?.. А впрочем, зачем одалживать? Давай-ка я у тебя куплю все чохом – и кафию, и галабию…

Берл достал третью бумажку.

– Когда вернешь? – глухо проговорил Селим.

– Галабию? – переспросил жестокий Берл. – Галабию не верну, ее я насовсем беру… Да не переживай ты, бижу. Сам подумай – ну куда я денусь с твоей тойотой? Да и зачем мне она? На сутки всего и беру, завтра здесь же и встретимся, в это же время. Ну?

– Ладно, – сдался бедуин. – Договорились. Ты только особо по кочкам не прыгай, ладно? Задний мост у нее не очень…

Еще не было семи, когда Берл, облаченный в длинную бедуинскую галабию, с белоснежной кафией на голове, припарковал тойоту как раз возле перекрестка на въезде в Дааб. Дорога, прямая как стрела, улетала от поворота на запад и, в два счета преодолев плоскую, как стол, пустошь, вонзалась в красный горный распадок, соединяясь там с транссинайским шоссе. За спиной тянулся грубый глинобитный забор молодежного кемпинга, еще дальше рябило ярко-синее поутру море. Машин проезжало совсем немного: пара-тройка израильских легковушек да местные тендеры с открытым кузовом – тойоты, мицубиси, исузу. Последние интересовали Берла особенно. Он не сомневался, что узнает Збейди в лицо. Водители притормаживали на повороте, так что рассмотреть их не составляло никакого труда.

Кондиционер в селимовой машине не работал, да и зачем бедуину столь бесполезная игрушка? Поэтому к моменту, когда исузу денежного курьера вынырнула из ущелья, Берл успел основательно прожариться в кабине. Збейди неторопливо въехал на перекресток, скользнул безразличным взглядом по истекающему потом нехарактерному «бедуину» и повернул в поселок. Подождав с десяток секунд, Берл двинулся следом.

На единственной даабской площади по-прежнему кучковались «таксисты», поджидая клиентов. Збейди остановился там же, вышел из машины, потянулся, разминая кости после долгой дороги. Берл лезть в гущу не стал, а притулился в тенечке неподалеку, оберегая себя от солнца и от излишних осложнений: селимов тендер на площади наверняка многие бы узнали.

Семьями, компаниями, в одиночку туристы подтягивались к стоянке, лениво торговались, переходили от машины к машине. Такса была известна всем и, как правило, не менялась, но торговля входила в местный ритуал в качестве непременного этапа любой сделки или знакомства – что-то вроде рукопожатия. Никто, как всегда, никуда не торопился. Солнца, моря, гор и душевного равновесия здесь хватало на всех. На этом безмятежном фоне резко выделялся, пожалуй, один лишь белобрысый парень, лет двадцати, нервно топчущийся без дела на самом солнцепеке. Он явно кого-то поджидал. Из большой спортивной сумки, небрежно брошенной на залитый маслом асфальт, торчали не уместившиеся целиком внутри ласты. На спине у парня висел кожаный рюкзачок – по всем признакам, достаточно тяжелый. Подходивших предложить свои услуги бедуинов белобрысый встречал с несколько неестественной заинтересованностью, которая, впрочем, немедленно рассеивалась, стоило им обменяться несколькими словами.

Берл ухмыльнулся и посмотрел на Збейди. Тот спокойно покуривал около своего тендера, поглядывал по сторонам, особо внимательно ощупывал взглядом белобрысого, но подходить не торопился.

«Конспиратор… – насмешливо подумал Берл. – Этого белобрысого неврастеника видно из самого Шарм-аш-Шейха. Что у них там, никого получше не нашлось?»

Збейди затоптал сигарету и неторопливо двинулся к парню…

– Эй, ты свободен?

Берл вздрогнул от неожиданности и повернулся. С противоположной стороны кабины, просунув в окошко выбеленную солнцем голову, на него взирала умопомрачительная блондинка в ситцевой распашонке, скупо застегнутой ровно на одну пуговицу. Он сразу узнал ее – та самая, давешняя, курившая кальян у входа в сувенирную лавку, освещая улицу своей медленной улыбкой.

– Э-э… – протянул он, маскируя свое замешательство затруднениями в английском. – Привез клиента. Утром, из Табы. Я не отсюда.

Девица рассмеялась:

– Мы тоже не отсюда. Нас четверо. Сорок фунтов. Идет?

– Куда? – осторожно спросил Берл, косясь в сторону площади. Збейди и белобрысый уже шли в сторону исузу.

– Куда, куда… надо же, какой нерешительный попался, – удивилась блондинка. – Куда поедем, наркоманки?

Она обернулась к трем сонным девицам, молча подпирающим забор в двух шагах от машины. Одна из них непонимающе моргнула и равнодушно дернула ртом. Две остальные не отреагировали никак.

– А черт его знает, куда, – весело сказала блондинка, возвращаясь к Берлу и наклоняясь совсем низко, отчего распашонка распахнулась еще больше, демонстрируя обе груди одновременно. – Тут везде хорошо. Разве нет, мужчина?

Она повела плечами движением цыганской танцовщицы.

«Хорошо-то хорошо… – подумал Берл. – Жаль, что не ко времени…»

Збейди и парень сели в машину. Пора было отшивать непрошеных клиенток.

– О! Идея! – воскликнула девушка, торжествующе прищелкнув языком. – Пускай судьба решает. И за нас, и за тебя. Езжай следом за первой же машиной… – да вот хоть за той исузу. Куда они – туда и мы.

– Шестьдесят, – сказал Берл.

– Сдано! – Она повернулась к своим товаркам и махнула рукой. – Эй, подружки! Полезайте в кузов! Да не забудьте шмотки!

Между собой девушки разговаривали на немецком.

исузу, переваливаясь на выбоинах, выбралась на шоссе и повернула направо.

– Ну-у… – разочарованно протянула блондинка. – Вот тебе и судьба – никакой оригинальности. В той стороне только Голубая Дыра. Повезло тебе, парень.

Она свободно устроилась на пассажирском сиденье, закинув на приборный щиток обе загорелые ноги в шлепанцах. Берл молчал, не поддерживая разговор. Ему стоило немалого труда корежить свой английский тяжелым арабским акцентом.

Голубая Дыра располагается совсем недалеко от Дааба – бездонная коралловая яма метров двести в диаметре, одна из главных синайских достопримечательностей. Около Дыры всегда полно народу. Она как магнитом притягивает к себе и начинающих аквалангистов, и чайников, вооруженных одной лишь маской и дыхательной трубкой, и глубоководных ныряльщиков, мечтающих добраться до никем еще не покоренных глубин. Эти-то, глубоководные, и гибнут здесь не реже нескольких раз в год. Обычный восторг, внушаемый даабским земным и подводным раем, на больших глубинах подкрепляется азотным опьянением, и ныряльщики просто остаются там, счастливые последним, зато безграничным счастьем.

Берл не любил это место. Где-то там, в коралловых гротах, на относительно небольшой шестидесятиметровой глубине остался его армейский приятель Эли Лис. Теперь его имя было нацарапано среди десятков других на импровизированных мемориальных досках, раскиданных между духанами с колой и мороженым.

Блондинка вкусно зевнула с подвыванием и потягиванием. Распашонка при этом слетела с последней пуговицы, и груди радостно вывалились наружу. Берл вильнул, наскочив колесом на камень.

Вредная девица захихикала:

– Пардон, мужчина. Не хотела тебя шокировать. Давай познакомимся, что ли? Меня зовут Клара, я из Дортмунда. Знаешь, где это?

Берл мрачно помотал головой из стороны в сторону. Грунтовая дорога, извивающаяся между горами и морем, и так была непростой, а тут еще эта дура в распашонке… Зря он, наверное, взял с собой эту прикольную команду. Хотя, с другой стороны, с тремя девицами в кузове и одной в кабине его тойота не вызывает никаких подозрений. Обычное такси, везущее обычных клиентов по обычному маршруту. исузу неторопливо переваливалась впереди с камня на камень.

– Германия, – сказала Клара. – Слышал о Германии? Тоже нет? Ну ты даешь… хотя это не главное. Мы любим мужчин не за знание географии… – она расхохоталась собственной шутке. – А в кузове та, которая рыжая, – это Фанни, моя подружка. А как двух других обкуренных шлюх зовут, я без понятия. Мы их вчера с Фанькой на берегу подобрали. Откуда-то из Швеции. Знаешь, где Швеция?

Берл мстительно кивнул. Они проехали под узкой скальной аркой, сопровождаемой крутым поворотом, причем непривычный к подобной автомобильной эквилибристике Берл едва не опрокинул тендер в море. Он ожидал услышать визг из кузова, но даже это приключение не вывело его пассажирок из счастливого состояния наркотической безмятежности. Сразу после арки перед ними открылась широкая дуга бухты, тростниковые навесы с набросанными под них подушками, люди, машины, груды аквалангов… и в десяти метрах от берега – ярко-синее, почти круглое пятно – Голубая Дыра.

Берл остановил свой тендер практически вплотную к исузу. Девицы выпрыгнули из кузова, вышел и он. Збейди и белобрысый прощались в шаге от него.

– Ну, хорошо тебе отдохнуть, – говорил Збейди, протягивая руку. – Ты где остановился?

– Отель «Ренессанс», – отвечал белобрысый. – Двести пятый номер.

Сумку он держал в руке. Кожаный рюкзачок остался в тендере.

«Боже… – подумал Берл, помогая Кларе выбраться из кабины. – Где они такого идиота раздобыли? Скорее всего, просто одноразовый мальчик. Соблазнили бесплатной поездкой, а теперь…»

– Бай! – Клара потрепала его по щеке. – Подваливай часикам к трем, географ!

Ага, как же, разбежалась… Пора было приниматься за дело. Он вынул из кабины пластиковую бутылку с водой и выронил, да так неловко, что она выскользнула из рук и покатилась под збейдовский тендер. Берл полез под машину, по дороге припоминая все известные ему арабские ругательства. Набралось много. Когда он распрямился, белобрысый уже ушел, а Збейди стоял прямо над ним.

– Что надо? – Араб смерил Берла подозрительным взглядом.

– Вот… – Берл показал ему бутылку и расплылся в самой идиотской улыбке, на какую только был способен. Збейди пожал плечами и отвернулся.

Ну и чудненько… Берл вернулся в кабину и тронул тойоту с места. По его расчетам, Збейди должен был немедленно покинуть Дааб. Он уже получил то, ради чего приехал. А раз так, то разумнее поджидать его теперь на каком-нибудь безлюдном участке единственной дороги, ведущей из поселка в глубь Синая. Где-нибудь уже в горах, но еще до египетского блокпоста, миновать который в таком бедуинском камуфляже у Берла не имелось ни единого шанса. Хотелось также надеяться, что скромный подарочек, оставленный Берлом на передней полуоси исузу, не слетит от сумасшедшей тряски по этой чертовой грунтовке. Проехав через Дааб, Берл быстро пересек широкую в этом месте прибрежную равнину и въехал в ущелье. Солнце уже стояло высоко, и рассчитывать на тень не приходилось. Найдя подходящий участок с поворотом покруче, Берл развернул тендер и остановился на обочине, молясь только о том, чтобы Збейди не заставил его ждать слишком долго.

Свидетель № 1

Хорошо, Ваша честь, я постараюсь вспомнить. Нет, это было уже после Рождества… думаю, где-то в середине января. Ну да, конечно, что это я так путаюсь – ведь Йозеф сам рассказал мне потом. Его арестовали в январе тридцать девятого и сразу направили к нам, в Дахау. Он был совсем свеженький – из тех, кто еще не научился ходить своими ногами. Что? Нет, Ваша честь, это я так фигурально выражаюсь. В лагере очень трудно выжить, особенно поначалу: слишком много правил, которые надо твердо знать и выполнять автоматически, а иначе вас ждут крупные неприятности. То есть не вас, Ваша честь, а вообще.

Извините меня за путаную речь – мне ведь не так часто приходится свидетельствовать на столь высоком суде. Так вот, с этими правилами сущая беда, настолько их много. Поэтому свежие заключенные и погибали чаще других. Это ведь только так говорится, Ваша честь, что человек учится на собственных ошибках. В лагере никто вам такой возможности не дает. Ошибка в лагере означает смерть, так что приходится учиться на чужих промахах. И тут уже как повезет: можешь оказаться учеником, а можешь… хе-хе… и учебным пособием. Известно, что любое дело вначале сильно зависит от везения, а лагерь, Ваша честь, в особенности, можете мне поверить! Вот такие гвоздики с колечками…

Но все-таки на одном везении далеко не уедешь. Даже самый удачливый человек не может вечно ходить в дождь между капель. Нужно еще и уметь учиться… как бы это вам объяснить?.. Это ведь не уроки в школе, где учитель неделями втолковывает всем вместе и каждому по отдельности таблицу умножения, долдоня по двадцать раз одно и то же, пока самый тупой не запомнит. Тут, в лагере, – другое. Тут надо многое уметь… ловить взгляды, видеть самые неприметные жесты, слышать самый быстрый шепоток, чувствовать запах чужого страха под густой вонью своего собственного. Тут никто повторять не станет, не усвоил – пеняй на себя.

Йозеф, слава богу, умел учиться. Но и повезло ему, конечно, тоже. Я имею в виду – повезло, что я взял его под свою опеку. Скажу без лишней скромности – я к тому времени на лагерных порядках собаку съел. Два с лишним года – не шутка. Сам-то я, Ваша честь, оказался в Дахау после Берлинской Олимпиады. По собственной глупости, должен сказать. На время Игр нацисты разрешили заново открыть в городе гей-бары, ну я и купился. А потом Игры кончились, иностранцы разъехались, а я, дурак, остался у гестапо на карандаше. Такие вот гвоздики с колечками… Что? Аа-а… это у меня присловье такое, Ваша честь.

Евреев в Дахау было сначала не так много – больше всё коммунисты, цыгане, криминал, ну и мы, стосемидесятипятники… Конечно, объясню, пожалуйста. Стосемидесятипятниками нас называли по сто семьдесят пятой статье, запрещающей гомосексуализм. Закон-то давний… правда, до Гитлера особо не применявшийся. Но в тридцать пятом году нацисты к нему такие зубы приделали, что просто гвоздики с колечками… Обнял кого-нибудь – просто обнял, Ваша честь, и ничего другого – шесть месяцев лагеря. И это ведь только так говорилось «шесть месяцев»… – на самом деле сажали до полного, как они говорили, «излечения». А лечили нацисты по-разному. Вернее, даже не лечили, а искали способы лечения, потому что не получалось. Били, накачивали тестостероном, кастрировали… – ага, и такое бывало. Водили к женщинам – проверять, вылечился ли. Был у них дом с цыганками, еврейками и проститутками из криминала – тоже заключенными, понятное дело.

Нет, Ваша честь, меня не лечили, Бог миловал. Понимаете, в подопытные кролики брали только здоровых, для чистоты эксперимента. А я как-то всегда ухитрялся держаться ровно посередке: всегда был среди тех, кто еще годен для работы, но уже не подходит для качественного опыта. Это, скажу я вам, целое искусство. Хе-хе… Сначала я симулировал малярию, а потом и впрямь ею заболел – смешно, правда? У нас там минимум треть от малярии тряслась. Туберкулез, тиф… короче, хватало. Но и болеть надо умеючи – так, чтобы не свалиться с той самой золотой серединной тропки: и в лунатики не попасть, и на опыты не загреметь. Лунатики? Хе-хе… Это, Ваша честь, такие доходяги, которые уже совсем на грани. Их можно по походке отличить: идут как во сне, еле ноги передвигают, и взгляд у них такой… ну… будто глаза смотрят внутрь, а внутри ничего нету, кроме луны, и это их ужасно удивляет. Таких даже эсэсовцы не трогали, потому что – зачем? Ага, так и ходили. А чего не походить, это ведь недолго. Два дня. Максимум – три. А потом в крематорий.

Как вы понимаете, в лунатики можно было загреметь очень даже просто – ведь лекарств никаких не было… иногда доставали всякими длинными путями, но это редкость, да и опасно. А к эсэсовскому врачу идти не стоило совсем, лучше уж в лунатики – та же верная смерть, только не так больно. В общем, трудно там было удержаться, но я умел, причем умел хорошо. Странно, что приходится гордиться такими вещами. Ну и везение, конечно, и здоровье хорошее, спасибо папе с мамой. Так и тянул до сорок третьего. Это ж сколько получается?.. Семь лет с лишним. Нет, не освободили, Ваша честь. Забили палками, насмерть. Но тут я тоже изловчился: быстро потерял сознание и умер относительно легко. Да-да, я помню, что мы тут говорим о Йозефе, а не обо мне. Я просто подумал, что эта информация вам тоже не повредит – для общего, так сказать, фона. Чтобы вы поняли, как много Йозеф должен был узнать, чтобы выжить в первый свой месяц в Дахау.

Я уже говорил, что евреи в больших количествах в лагере долго не появлялись. Но после Хрустальной ночи как прорвало. Во второй половине ноября и в несколько последующих месяцев их присылали помногу, сотнями за раз, целыми транспортами. А лагерь-то был не резиновый. Ну сколько туда влезало, даже если считать все дополнительные площадки и внешние команды? Пять тысяч? Шесть? Что-то в этом духе… но уж никак не больше десяти. И вот представьте себе, что уже людей во все блоки набили столько, что не то что лечь – встать негде… а этих все везут и везут, везут и везут… Уже и дышать нечем, а их все везут. Ну как к ним после этого прикажете относиться? Я, честно говоря, евреев и так не очень-то жаловал, а тут просто невзлюбил. Ведь большинство болезней в лагере происходят от тесноты, Ваша честь. Теснота, если хотите знать, является главнейшим врагом человечества. Там, где одно человеческое существо об другое трется, неизбежно заводится какая-нибудь зараза: то ли бактерия, то ли вошь. Вши-то точно от трения межчеловеческого происходят, это я сам видел, гвоздики с колечками…

В общем, все их невзлюбили, потому что несли они с собой тесноту, то есть большое неудобство для любого лагерного жителя. И поначалу мы даже радовались, когда наши бонзы – старшие по блокам и капо рабочих команд – над ними измывались. Зачем? Ну как зачем… Чтобы поскорее извести и таким образом вернуть тесноту хотя бы к прежнему уровню, о котором уже в декабре вспоминали как не о тесноте даже, а наоборот, как об удивительном просторе. Я сказал «поначалу радовались», оттого что потом отношение изменилось. Во-первых, привыкли и к новой тесноте. Вы не представляете, Ваша честь, к каким вещам способен привыкнуть человек… да… А во-вторых, поняли, что вернуть прежние условия не удастся – ведь на место умерших немедленно привозили новых. А у нас, у стосемидесятипятников, имелась еще одна причина – думаю, самая важная.

Дело в том, Ваша честь, что до приезда евреев мы были самой униженной кастой в лагере – хуже коммунистов. Нацисты придумали систему – как различать, кто за что сидит. Вообще-то заключенные носили одинаковые полосатые куртки. Но на куртках, прямо на сердце, был нашит треугольник определенного цвета. Политическим, понятно, отвели красный, уголовникам – зеленый, цыгане носили коричневый, антисоциальные элементы – черный… ну и так далее. Так вот, в лагерной грязи треугольники часто замызгивались так, что никто не мог отличить, допустим, «коричневого» цыгана от «красного» коммуниста или «синего» эмигранта от «пурпурного» свидетеля Иеговы. Ведь все треугольники были одного и того же размера. И заключенным это очень нравилось, потому что чем лагерная толпа больше и чем меньше ты из нее выделяешься, тем лучше твои шансы на выживание, чисто статистически.

Я сказал, что все треугольники были одинаковы. Все, кроме нашего, розового. Треугольник стосемидесятипятников отличался своими заметно большими размерами. Как ни замызгивай, все равно любой эсэсовец уверенно выделит тебя издалека из общей толпы. И только с появлением большого количества евреев с шестиугольной звездой на груди различие в величине треугольника перестало так сильно бросаться в глаза. Наше несладкое место заняли другие, еще более отверженные, чем мы. До этого ведь вопрос стоял так: большой треугольник или маленький? Теперь же он, вопрос то есть, изменился самым коренным образом и звучал совершенно иначе: треугольник или звезда? Таким образом мы, стосемидесятипятники, как бы вернулись в общую массу, и это не могло не облегчить нашу жизнь.

Более того, чем ближе к тебе находился человек со звездой, тем больше было шансов, что палец блокфюрера или вахтмана укажет именно на него, а не тебя. Если вы, Ваша честь, представите себе работу громоотвода, то именно так это выглядело и в нашем случае, и поэтому те, кто посмышленее и поопытнее, стали обзаводиться такими еврейскими громоотводами. Ну и я тоже решил не отставать. Йозеф был моим вторым по счету громоотводом; первый, адвокат из Штутгарта, продержался менее трех недель. Да-да, Ваша честь, с адвокатом у меня вышла промашка… хе-хе… и на старуху бывает проруха. Так-то, на глаз, он казался вполне крепеньким, хотя и немолодым. Кто ж мог знать, что у него окажется больное сердце?

После первого неудачного опыта я понял, что надо искать себе кого-нибудь помоложе, ну и… Только я не хотел бы, чтобы у вас создалось впечатление, будто я каким-то некрасивым образом использовал своих евреев. Это абсолютно не так, Ваша честь. Речь тут шла исключительно о взаимовыгодном союзе, можно даже сказать, симбиозе. Я честно вносил свою лепту, обучая новичков лагерной премудрости, и еще неизвестно, кто кому в этой ситуации был полезнее. В конце концов, это ведь не я решил, что у них на груди должна быть именно звезда, а не треугольник, как у всех нормальных людей!

Йозеф выглядел совсем мальчиком… нежным мальчиком восемнадцати лет. Наверное, в качестве громоотвода больше подошел бы кто-нибудь погрубее, но уж больно он был красив, прямо Иосиф Прекрасный, да и только. Не подумайте, что между нами возникли какие-то отношения – клянусь вам, нет!.. Боже упаси… да и как это в лагере… но на воле я бы непременно в него влюбился, и не я один. Хе-хе… В общем, вышел я искать громоотвод, а нашел… нет, Ваша честь, не любовь… А впрочем, черт с ним, почему бы не назвать вещи своими именами? Конечно, это была безнадежная любовь, без шансов на то, что когда-нибудь, где-нибудь… Но, Ваша честь, разве можно наказывать за фантазии, когда они надежно похоронены глубоко-глубоко в голове? За фантазии о чистом и светлом чувстве между двумя людьми, особенно когда фантазируешь тайком, крепко закрыв глаза, чтобы не выдать себя даже взглядом… и лежа при этом на кишащих вшами тифозных нарах концлагерного блока, среди крысиного визга и сумасшедшего бормотания лунатиков? Разве это преступление, Ваша честь?.. Можно мне воды?

Спасибо. Это было абсолютно бескорыстное чувство, Ваша честь. Наша любовь всегда бескорыстна… я имею в виду нас, хе-хе… стосемидесятипятников. У нас нету этого вечного перетягивания каната: кто из двоих главнее?.. кто кого подомнет?.. и так далее. Мы просто… да-да, извините, я опять отклонился от темы. Вернее, не так уж я и отклонился, потому что хотел сказать, что очень к нему привязался, к Йозефу. Если бы можно было поменяться с ним нашивками, я бы, поверьте, сделал это с радостью. Я был бы просто счастлив, Ваша честь, навесить на себя его проклятую звезду, а ему отдать свой проклятый треугольник. Точно так же, как я был счастлив, когда его освободили, хотя и знал, что мы расстаемся вернее всего навсегда.

Он был нежным мальчиком из профессорской семьи. Папаша у него ходил в героях Первой мировой войны, дважды раненный, весь в медальках и орденах. Всю жизнь гордился тем, что защищал родную Германию. Это-то их и сгубило. Когда в тридцать третьем году нацисты провели закон о гражданской службе, всех неарийцев стали выкидывать с работы и из университетов тоже. Йозефов папаша, не то физик, не то химик, изобретал что-то взрывающее… а может, стреляющее… короче, деталей я не помню. Помогал своей стране вооружаться, чтобы смыть пятно Версальского позора. Хе-хе…

Йозеф говорил, что мать сразу сказала, что надо бежать, пока еще есть такая возможность. Но папаша отказался. Он, видите ли, верил в здравый смысл и духовную чистоту немецкого народа, старый козел… извините, Ваша честь, сорвалось… Тем более вскоре выяснилось, что выгоняют не всех. Ветераны войны продолжали работать на прежних местах, даже если им не выпало такое счастье родиться арийцами. Конечно, папаша узрел в этом лишнее подтверждение своей правоты. Из университета его все-таки выперли, правда, только через три года, после того как нацисты отменили последние поблажки для неарийцев. Но и тут господин профессор отказывался верить своим глазам. Не зря у нас говорят: «Самый упрямый мул – еврейский». Так вот и получилось, что, когда он наконец взялся за ум, бежать было некуда. Во-первых, власти требовали заплатить огромный налог, а денежек-то после двух лет безработицы уже не хватало. А во-вторых, никто теперь не давал виз. Ни Америка, ни Англия, ни Швейцария, ни Франция… – никто. Никто, Ваша честь, не хотел моего прекрасного Йозефа. Кроме, конечно, меня и нацистов.

Когда их арестовывали, отец сказал Йозефу, чтобы тот не волновался – он позвонит своему фронтовому другу в Берлин, и все устроится. «Не бойся, Йоселе, нас сразу же освободят! Это ошибка!» – кричал он вслед своему сыну, пока гестаповец не стукнул его хорошенько по глупой профессорской плеши. Нет, Ваша честь, я не злорадствую, мне просто очень обидно за моего бедного несмышленого Йозефа. Мальчик так верил отцу… прямо-таки боготворил его. «Вот увидишь, Карузо», – говорил он мне… Карузо – это моя кличка, Ваша честь. Дело в том, что я просто обожал петь, а слухом меня Бог обидел, причем очень сильно, вот и прозвали меня так – Карузо. Смешно, правда?

«Вот увидишь, Карузо, – говорил он мне, – не пройдет и недели, как я отсюда выйду. Знал бы ты, какие у папы друзья в Берлине!»

Ага, как же… для того, чтобы выйти оттуда, требовались как минимум две вещи: деньги и виза, а у них не было ни того, ни другого. Я, конечно, изо всех сил старался поддерживать парня, особенно когда он уже разобрал, что к чему, и начал падать духом. «Не вешай носа, Йос! – так я его называл – Йос. – Папаша вот-вот вызволит тебя из этой вонючей ямы, и ты должен беречь себя, чтобы целехоньким предстать пред его светлые очи!»

Хе-хе… гвоздики с колечками…

Беречь… легко сказать, Ваша честь, да трудно сделать. Работы у нас тогда были такие: щебеночный карьер, осушка канав и слесарная мастерская. В карьере он бы долго не протянул, это точно. Тут молодой, не молодой – не столь важно; все решает ухватка. Если умеешь за тачку ухватиться – протянешь несколько месяцев, а там, глядишь, и соскочишь на какую другую работенку. А не умеешь – пиши пропало. В полдня руки-ноги собьешь, а назавтра уже спотыкаться начинаешь, тачки ронять… а где тачку уронил, там и капо с палкой, и вахтман с хлыстом. Бывало, люди за неделю до лунатиков доходили. И паренек мой дошел бы… с его-то руками да за тачку… хе-хе…

Канавы тоже не годились. Там хоть и попроще, но уж больно нездорово: вечно мокрый с головы до ног, а одежды-то никакой. Вот тебе и малярия с пневмонией… Так или иначе, оставалась одна слесарка, гвоздики с колечками. Тоже несладко – напильником по четырнадцать часов скрежетать, но, по крайней мере, в тепле и под крышей. Правда, была нешуточная опасность и в слесарке – там особенно следили за нормой. Не выработал норму – карцер. А карцер, Ваша честь, – это такое место, рядом с которым лагерный барак кажется президентскими апартаментами в отеле «Эксельсиор». Каменный мешок, где сидели без света, без воздуха и без еды, зато в цепях и в собственных экскрементах. Только самые крепкие, выйдя оттуда, не сваливались в лунатики. Нет, сам я не попадал. Я ж вам говорил, что в лагере выживает только тот, кто учится на чужих ошибках.

Лично я работал в то время в этой самой слесарке и с нормой справлялся легко: так уж получилось, что есть у меня эта ловкость в руках, хватка то есть. А до этого и с тачкой управлялся лучше всех, скажу не хвастаясь. Так что если приналечь, то можно было и за себя отработать, и Йозефу немного помочь. В общем, стал я добиваться, чтобы его в слесарку определили. Да… ну и… добился. Как? А как чего-то добиваются в лагере? Платишь кому надо и получаешь что надо. Что? Чем платишь?.. Ну… Конечно, мог бы я вам сейчас сказать, что были у меня, как и у всякого опытного заключенного, притырены тут и там всякие заначки на черный день. И ведь действительно были заначки: и денежек немного, и сигареты – лагерная валюта, и лекарства кое-какие, и даже ампула морфия, выменянная у лазаретского медбрата за губную гармошку. Мог бы сказать… – но как соврать столь высокому суду, Ваша честь? Всех моих сокровищ не хватило бы и на половину требуемой взятки. Так что пришлось мне заплатить иначе.

У стосемидесятипятника, Ваша честь, всегда есть чем заплатить, если очень-очень надо… А я так хотел, чтобы паренек уцелел. «Ничего, Карузо, – сказал я себе, – потерпи, а потом, на небесах, этот грех зачтется тебе как благо».

Самое смешное, что так оно и случилось. Натерпеться-то я натерпелся, это да… но по-настоящему опытный человек… Что? Что такое по-настоящему опытный? Ну, это просто, Ваша честь. По-настоящему – это значит в науке выживания. Любой другой опыт – не настоящий. Я так думаю. Вернее, так меня учит мой собственный настоящий опыт, гвоздики с колечками. Так вот, по-настоящему опытный человек знает, что он действительно сотворен из глины, но подобен Богу.

А практически это означает такую интересную вещь. Неважно, что делают с твоим телом, потому что это всего-навсего глина. Пусть себе мнут и давят как угодно, лишь бы не отрывали от него куски, лишь бы потом можно было аккуратненько слепить себя заново. Но пока они это делают с глиной, ты должен обязательно помнить о своей богоподобности. А Бог, он ведь что сделал? Сотворил этот мир, будь он прок… извините, Ваша честь, это меня куда-то не туда занесло. Я всего-то и хотел сказать, что в такие моменты нужно сотворить себе отдельный мир, но не такой, где гнут и корежат твою глину, а другой, замечательно красивый и очень удобный для повседневной человеческой жизни… и просто жить в нем, вот и все.

А терпение всегда идет в зачет, особенно бескорыстное… впрочем, это я уже говорил. Кто-то может сказать, что во всем этом деле была у меня своя, личная корысть, но видит Бог, это не так. Конечно, потом, когда мы начали вместе работать бок о бок в лагерной слесарке, я был счастлив, и поэтому вроде бы действительно выходит корысть, но, с другой стороны, это и не корысть вовсе – ведь я был счастлив только тем, что уберег его, Йозефа. Хотя опять же… в общем, не знаю, не знаю… совсем я с этим запутался, но вы-то уж точно разберетесь, правда ведь, Ваша честь? Потому что если не вы то кто же тогда разберется?

А счастье было. Да, да. Это кажется невероятным, но я был необыкновенно счастлив в той темной слесарке посреди концлагеря, вжикая напильником рядом с моим мальчуганом. Я спас его от смерти с самого начала. Я спасал его от смерти каждый божий день, проводя по единственно верным тропинкам, подбрасывая недостающие до нормы детали, запихивая в спасительную толпу в моменты опасности. Я был его проводником в аду, как Вергилий для Данте. Грех сказать, но временами я благодарил Бога за то, что он устроил мне эту удивительную декорацию: Гитлера, нацистов, Дахау, Хрустальную ночь и упрямого папашу-профессора. Ведь не случись этого, не случилось бы и самых счастливых недель в моей жизни.

Сначала я смотрел на него, на его чистый профиль, склоненный над тисками, на его тонкие руки, сжимающие напильник, на пушистые ресницы, забавно вздрагивающие при каждом усилии. Я смотрел осторожно, вовремя отворачиваясь, чтобы не смутить и не причинить ему лишнего неудобства. А потом мне уже не требовалось смотреть прямо – я видел его и так, самым краешком глаза, боковым зрением, как собака. Я видел его даже затылком, спиной, локтем – чем угодно. Скорее всего, я видел его всем своим существом, Ваша честь, всем телом… по-моему, недавно я назвал тело глиной? – так вот, я видел его всей своей глиной, вернее, его присутствие делало мою глину зрячей. Зрячей и счастливой, да простит меня Ваша честь за неуместную высокопарность. Просто я не знаю, как выразить это по-другому.

Он говорил: «Карузо, без тебя я не выжил бы здесь и дня». И это была сущая правда – как сказать «солнце восходит на востоке» или «эсэсовец не бывает добрым». Но тем не менее, я попадал прямиком на седьмое небо, стоило мне только услышать от него эти слова. Йозеф часто рассказывал мне о своей семье, о том, кем он хотел стать и где учиться, пока не выяснилось, что все эти планы не подходят для нынешней Германии. Папаша толкал его на свою химию или физику, в Геттингенский университет, где сам он когда-то учился у каких-то знаменитостей. А мальчика тянуло к музыке, но он и думать не мог ослушаться своего упрямого родителя. Йозеф как-то сказал мне, что обрадовался запрету на поступление в университеты, потому что избавился таким образом от нелюбимого дела. Ну не смешно ли, Ваша честь? Если я чему-то и научился у Йозефа, так это чисто еврейской манере находить положительные стороны даже в самой что ни на есть черноте.

Зато папашу-профессора я прямо-таки возненавидел. Думаю, эта ненависть происходила от ревности – уж больно Йозеф его боготворил. Часто я не мог удержаться и отпускал разные ядовитые замечания по папашиному адресу, на что Йозеф всякий раз произносил пылкую защитительную речь. При этом он частенько так увлекался, что прекращал работать, и мне приходилось следить в три глаза, чтобы капо, не дай бог, не заметил. Каждый такой перерыв добавлял мне седых волос и пару дополнительных уголков к моей и без того большой норме, но овчинка стоила выделки. Как он был красив, мой Иосиф Прекрасный! Как сладко лился его голос прямиком в мое замирающее от любви сердце!

Я упомянул, что он был музыкален необыкновенно… а может, и обыкновенно – не знаю, не мне судить. Мне все в нем казалось необыкновенным. Одно я могу вам сказать, Ваша честь: Йозеф мог напеть любую арию, что из Верди, что из Вагнера, а «Лоэнгрина» так и просто знал наизусть – всю оперу, до последнего звука. Каждое утро в слесарке начиналось у нас с того, что мы выбирали сегодняшнюю программу: оперу, состав исполнителей и даже дирижера. Ведь Йозеф мог изображать разные манеры и темп исполнения. А потом он тихонько напевал мне замечательные спектакли. Ах, Ваша честь! Любой скажет вам, что Дахау был адом на земле. Но для меня он стал раем небесным… можно ли такое представить?

А потом настал день, когда все кончилось. Видимо, Господь посчитал, что невозможно давать одному человеку так много счастья в течение столь долгого времени. Но я на Него за это не в обиде, Ваша честь: в конце концов, что-то должно ведь достаться и остальному человечеству. Да и вообще, я очень благодарен Всевышнему за небольшую сделку, которую мы с Ним заключили немного позже. Но обо всем по порядку. В тот день мы выбрали «Лоэнгрина». Там есть такое чудесная сцена из третьего действия, когда Лоэнгрин и Эльза остаются вдвоем, и он поет:

Приди ко мне, моя отрада,

Прижмись скорей к моей груди!

Твой взор сияет мне наградой,

Мой чудный сон, не уходи!


Гм… Извините, Ваша честь… Теперь вы понимаете, отчего меня прозвали Карузо… Поверьте, в моей душе эта волшебная ария звучит без малейшей фальши, с удивительной чистотой и силой. Просто поразительно, как это, выходя наружу, она превращается в такой ужасающе фальшивый скрежет? Но, знаете, если уж Создатель хочет потешить свое тонкое чувство юмора, то пускай смеется над нами только таким образом… В общем, это мое любимое место. Оттого-то я и потерял свою прославленную бдительность – всего на пару минуток, на пару минуток. А у Йозефа ее и вовсе никогда не было. Он уже начал за Эльзу: «О, нет! Я безутешна!»… – и тут сквозь вжиканье напильников мы услышали характерное поскрипывание.

У эсэсовских сапог есть особый звук, Ваша честь, когда их обладатель задумчиво покачивается с пятки на носок, прикидывая, убить тебя тут же, на месте, или прежде помучить. Я обернулся и понял, что произошло непоправимое. Прямо за нашими спинами стоял господин Штайгер, лагерфюрер Дахау собственной персоной. Лагерфюрер, Ваша честь, отвечает в концлагере за дисциплину. В отличие от большинства своих коллег, бывших садистами по призванию, Штайгер был им еще и по должности. За плечом Штайгера виднелся наш капо, зажмуривший глаза от ужаса, как суслик перед надвигающейся грозой. Во всей слесарке уже наступила мертвая тишина, и только Йозеф, как ополоумевший соловей, продолжал выводить эльзину руладу. Это длилось бесконечно, но наконец и он понял, что происходит что-то неладное.

– Так-так, – бесстрастно сказал Штайгер. – Дерьмовый жидовский наглец. Марает Вагнера. Германскую гордость. Германскую честь. Своим поганым жидовским ртом.

Он всегда говорил так – короткими рублеными фразами. Они шелестели в наших ушах, как нож гильотины, а точки падали, как удар, как отрубленная голова в корзину.

– Это Вагнер, – сказал Штайгер. – А это жид. Ты что, не понимаешь разницу?

Он обращался к Йозефу, а тот стоял напротив него с трясущимися губами, белый как полотно.

– Я… я… извините… – пробормотал он.

– Если собака пачкает, собаку учат, – сказал Штайгер и обернулся к капо. – Положите его сюда. – Он указал на верстак.

«Ты – глина, – сказал я себе. – Ты – глина». Но это не помогло, Ваша честь, потому что теперь речь шла не о моем теле, а о Йозефе, о Йозефе, который был мне дороже всего, дороже всех сокровищ в мире и, уж конечно, дороже моей собственной жизни. Если бы это могло помочь, я точно бросился бы на Штайгера; я бы задушил его, я бы загрыз его, я бы рвал его на куски и жрал бы их сырыми, лишь бы только спасти моего мальчика от этой гадины. Но к несчастью, любое сопротивление означало немедленную смерть всех присутствующих, а значит, и Йозефа тоже. Единственный шанс заключался в терпении, Ваша честь, и я терпел.

Йозефа положили на верстак. Штайгер взял в руки напильник.

– Пой, – сказал он. – Сейчас ты поймешь, что Вагнер несовместим с жидами. Пой!!

Йозеф запел. Даже тогда, еле живой от страха, он пел не фальшивя. Штайгер ударил его напильником в рот. Я отвернулся, Ваша честь, я не мог больше смотреть. Думаю, что сердце мое не разорвалось только потому, что Йозефу могла понадобиться помощь. Я слышал звуки ударов и голос Штайгера.

– Вместе с зубами! – кричал он. – Я вобью в тебя твою наглость вместе с зубами! Пой! Пой!

Потом раздался звон напильника о каменный пол слесарки, и я посмотрел. Йозеф лежал на верстаке с окровавленным ртом, с безумными глазами, но живой! Живой! Штайгер поправил воротничок и пошел к выходу. Неужели пронесло? Однако я рано радовался. На пороге лагерфюрер остановился и обернулся к капо:

– На баум его! Пока не сдохнет.

Я почувствовал, как земля поплыла у меня под ногами. Баум, Ваша честь, это такой столб, на который у нас подвешивали провинившихся заключенных. Связывали руки за спиной, потом цепляли за запястья и, выворачивая плечи, вздергивали на баум, как на дыбу. Боль жуткая – такая, что люди даже кричат как-то по-особому, как-то блеют будто, а не кричат. А потом перестают и блеять, просто впадают в безумие.

Страшнее пытки люди не придумали за всю историю, Ваша честь, а уж на что способно изобретательное человеческое воображение, вам и без меня известно. Дыба ужасна особенно тем, что не дает умереть быстро. Ни тебе открытых ран, ни тебе воспалений – ничего такого, что помогло бы уплыть в бесчувствие, убежать в смерть. Одна только длящаяся боль, достаточно сильная, чтобы свести с ума, но недостаточная для потери сознания. Даже несколько секунд на бауме кажутся вечностью. Подумайте об этом, Ваша честь, и вы поймете, что означал для Йозефа и для меня приговор Штайгера – «пока не сдохнет». И за что?! За что?! Что он такого совершил, этот мальчик, чтобы заслужить столь ужасный конец, столь неимоверные страдания?!

Конечно, Ваша честь, я не адресую этот вопрос Штайгеру. Нет-нет, я не настолько наивен – эсэсовцам никогда не требовалась причина. Я спрашиваю Его, Господа Бога. Даже если предположить, что Йозеф самолично распял Господнего Сына на кресте, ага, самолично, Ваша честь, вот этими своими тонкими руками музыканта и профессорского сынка… даже если поверить в это – все равно тяжесть подобной смерти тысячекратно перевешивала любые крестные муки Господа нашего Иисуса, прости меня, Боже, и помилуй, прости и помилуй, прости и помилуй…

Извините… даже сейчас я схожу с ума, стоит мне вспомнить это штайгеровское «пока не сдохнет», и ухмыляющегося капо, и безумные глаза моего мальчика, распростертого на верстаке… а ведь прошло столько лет, Ваша честь, столько лет! Можете себе представить, что происходило со мною тогда. Я никогда не забуду того ужасного ступора, в который я впал: что-то вроде столбняка, из тех, что сковывает вас в разгар ночного кошмара, когда все ваше существо требует немедленного действия – иначе не спастись, – и в то же время вы не в состоянии пошевелить даже пальцем. Другие заключенные помогли Йозефу слезть с верстака и повели его к водопроводному крану – промыть рот, а я все стоял без движения, как истукан.

Минуты тянулись и летели – мучительно медленно и мучительно быстро, опять же как это бывает только в страшном сне. Штайгер был слишком важной шишкой, чтобы собственноручно волочить на баум проштрафившегося заключенного. Поэтому для исполнения приговора наш капо ждал коммандфюрера… – так, Ваша честь, называется эсэсовец, который поставлен над каждой рабочей командой. Йозеф там и скорчился, где его оставили – на полу, около крана, а остальным приказали вернуться к работе. Видимо, я продолжал стоять без движения, потому что капо врезал мне дубинкой пониже спины. Я автоматически взял в руки напильник и начал вжикать им по металлу. Странно, но именно эта привычная последовательность действий вывела меня из ступора. И что, вы думаете, что я начал делать, Ваша честь?.. Ничего себе! Как вы догадались? Аа-а… да, я действительно частенько поминаю Бога… с того самого случая. Но, в общем, так или иначе, вы правы – я начал молиться.

Я предложил Ему сделку.

«Боже! – сказал я. – Мне ничего не понятно в созданном Тобой мире. Если Ты добр, то зачем создал ад, Штайгера и Дахау? Если же Ты зол, то зачем даровал мне Йозефа и трехмесячное счастье в самой сердцевине этого ада? Как видишь, я не разбираюсь ни в прошлом, которое уже случилось, ни в настоящем, которое сейчас торчит передо мною этой зажатой в тисках деталью, которое стонет в углу окровавленным ртом моего мальчика. Что уже тогда говорить о будущем? Темны для меня Твои планы и намерения, Господи. Может быть, Ты хочешь именно Йозефа, а может быть, наоборот, тебе сойдет любая душа, даже такая бестолковая, как моя. Возьми меня вместо него, Господи! Возьми меня! Я обещаю Тебе все… все… все, что обещал бы, если бы только знал, что Тебе нужно. Вот Тебе карт-бланш, Господи, пустой лист с моей подписью внизу – заполни сам, напиши все, что пожелаешь; клянусь, не пикну даже единым писком, все приму с радостью и послушанием. Только спаси его, Господи, спаси его!»

Так я молился, Ваша честь, примерно такими словами, только намного горячей. А поскольку Бог, по своему обыкновению, молчал как рыба, то мне пришлось озаботиться более приземленным вариантом. Под моим вжикающим напильником быстро формировалась острая полосочка металла – заточка, милосердное орудие йозефового спасения. Я творил ее, продолжая разговаривать с Богом, творил из ребра металлической заготовки, в точности как Бог творил Еву из ребра Адама, чтобы затем снова засунуть ее под ребро, прямо в адамово сердце. Прямо в сердце Йозефу была нацелена и эта заточка – быстрая и безболезненная смерть, счастливый побег от мучителей, прямо в сердце. Я торопился, заговаривая зубы Богу, потому что времени оставалось мало. Надо было обязательно успеть до прихода коммандфюрера. Мой план был прост и эффективен. Йозеф сидел прямо около крана, а значит, никто не заподозрил бы ничего особенного в моем приближении: подходить к воде в слесарке разрешалось. Заточка легко пряталась в рукаве. Всего-то и нужно было, что быстро наклониться и воткнуть ее прямо в сердцевину шестиконечной звезды, прямо в сердце моего Йозефа. Дальнейшее не имело никакого значения, поэтому о дальнейшем я и не думал, полностью предоставив его Богу – большому специалисту по этой части.

Я уже заканчивал заточку, когда дверь отворилась, и вошел коммандфюрер. Сволочь-капо сразу же бросился к нему, вихляя задом. Он бормотал, кланяясь и показывая на Йозефа, а эсэсовец слушал, брезгливо морщился и почему-то отрицательно покачивал головой. Я взялся за тиски, но руки мои тряслись, Ваша честь; вся моя сила уходила на эту тряску, и проклятый винт не поддавался, как будто затянул его не я, а какой-нибудь великан. Мной овладела настоящая паника, я ужасно боялся опоздать. Оглянувшись, я увидел, что коммандфюрер оттолкнул капо и двинулся по направлению к Йозефу. В отчаянии я всем телом налег на тиски, они разжались – и заточка со звоном упала под верстак. Мне показалось, что вся слесарка обернулась на этот звук. Раздумывать было некогда, и я нырнул под верстак, ища заточку, а она, гадина, все не находилась, как будто провалилась сквозь каменные плиты.

«Встать!» – услышал я команду эсэсовца, обращенную к Йозефу, и тут заточка, будто испугавшись этого крика, сама прыгнула мне в руку из какой-то укромной складки. Я сунул ее в рукав и распрямился. Эсэсовец стоял над Йозефом и пинал его сапогом, а тот пытался встать и не мог.

– Встать! – снова заорал коммандфюрер. – Эй вы, кто-нибудь! А ну, поднять это жидовское дерьмо!

Ясно, что никто, кроме меня, не отозвался на этот призыв. Кто же пойдет к эсэсовцу добровольно? Я подбежал, схватил Йозефа под мышки и приподнял. Воткнуть заточку сразу не выходило из-за того, что, пытаясь встать, мой мальчик мельтешил руками, и оттого хорошего, точного удара не получилось бы. А мне ведь важно было закончить дело без боли. Я поднял Йозефа на ноги, уткнулся лицом в его шелковистые волосы, опустил правую руку, и заточка сама скользнула в мою ладонь.

«Не бойся, Йос, – шепнул я ему в самое ухо. – Я спасу тебя, мальчик, сейчас… сейчас…»

– Тебе повезло, дерьмо, – сказал эсэсовец. – Ты даже не представляешь, как тебе повезло. Твои жиды-родственнички из твоей жидовской Америки выкупили твою тощую жидовскую задницу. Даю тебе три минуты на то, чтобы прибыть в регистрационный блок. Шагом марш!

Ваша честь! Люди часто думают, что Бог если и обращается к человеку, то громовым рыком из грозовой небесной тучи… но это не так, Ваша честь! Он разговаривает самыми разными голосами, уж я-то знаю. Тогда, в Дахау, Он визжал гадким эсэсовским фальцетом, пересыпая каждое свое слово грязными ругательствами, но не было во всем Творении речи божественней, чем та Его речь! Он принял мое предложение! Наша сделка состоялась! Хе-хе…

Вот, собственно, и все, Ваша честь. Бог позволил мне довести Йозефа до регистрационного блока, где я сдал его с рук на руки дежурному вахтману. Он действительно выходил на свободу, мой светлый мальчик! На свободу! Такое случалось в те годы – редко, но случалось. Он выходил с порванным ртом, без зубов – подлец Штайгер выбил ему все передние зубы и еще несколько слева – всего штук десять-двенадцать. Но кто считает такие мелочи? Главное – он остался жив! Жив! И я был счастлив его свободой и жизнью. Так мы и расстались, Ваша честь, навсегда.

Конечно, расставания всегда тяжелы, но с другой стороны – смотря с чем сравнивать. Не думаю, что я смог бы выдержать вид моего мальчика, умирающего на бауме. Я уже говорил, Ваша честь, что наша любовь бескорыстна и умеет радоваться радостью любимых больше, чем своей собственной. Чудесное освобождение Йозефа было как раз таким случаем, в чистом виде, гвоздики с колечками… Это был самый большой подарок, который я мог бы получить тогда, самый большой. Не знаю, поверите ли вы мне, но своему освобождению я бы радовался меньше. Не верите? Ну и ладно, неважно… Я? А это уже совсем неважно, Ваша честь. Мы ведь заключили с Ним сделку. Баш на баш. Он честно выполнил свою часть, и теперь мне оставалось просто спокойно ждать, когда Ему вздумается, наконец, прийти за моей. Это случилось не сразу. Хотя кто знает, как там у Него течет время? Наш день вполне может быть для Него годом, а столетие – секундой. Я же, со своей стороны, не возражал… хе-хе… куда тут торопиться?

Что?.. Ну, только если вы особо настаиваете, потому что вообще-то моя смерть к делу Йозефа не очень-то и относится, не так ли? Да нет, какие там секреты, Ваша честь? Секреты?.. У меня – от вас?..

Наш лагерь был окружен деревьями, замечательно красивыми, здоровыми и рослыми растениями с множеством листьев. Последнее обстоятельство весьма существенно, Ваша честь. Дело в том, что осенью листья имеют обыкновение осыпаться, такая вот неприятность, гвоздики с колечками… Почему неприятность? Да потому, что комендант ненавидел мусор в любом его проявлении. За чистотой территории следила специальная команда, и боже упаси, если какой-нибудь крохотный желтый листок оставался неподобранным!

Осенью сорок третьего в слесарку не завезли сырье, и нас от нечего делать направили на уборку. Все обрадовались, потому что листопад уже прошел, и деревья стояли голыми, так что работы считай и не было никакой. А погода была удивительная. Знаете, Ваша честь, эти осенние баварские утренники, с прозрачным небом, полным чистого прохладного воздуха, и мокрыми полями за изгородью? В общем, дышалось поразительно хорошо.

Я быстро убрал свой участок, подмел дорожку, обнаружив при этом замечательно длинный окурок, затем несколько раз прошелся туда-сюда, чтобы окончательно удостовериться, что все в полном порядке, и присел на корточки перекурить. Ах, какая все-таки стояла тогда погода – всюду, и в природе, и на сердце! Я курил и думал о Йозефе, представляя, как он гуляет сейчас по Манхэттену, или сидит в каком-нибудь бродвейском баре, или так же, как я, смотрит на деревья, но не здесь, а в своем Сентрал-парке. Мне было покойно и хорошо.

Господь дал мне докурить окурок до самого конца и только тогда пнул меня в спину эсэсовским сапогом. От неожиданности я ткнулся лицом в землю. Надо мною стоял наш коммандфюрер.

– Куришь, вонючка? – прошипел он в гневе. – Куришь? А это что там такое, раздолбанная задница? А? Это что такое?

Я посмотрел в направлении его указующего перста. На идеально чистой дорожке лежал лист, обычный осенний лист. Я сразу понял, что это такое, Ваша честь. Ведь на самом деле, прежде чем присесть на перекур, я тщательнейшим образом осмотрел все деревья на своем участке. Готов поклясться чем угодно – они были абсолютно голыми, ни единого листочка. Ни единого, Ваша честь!

И сразу же мне стало все так ясно… все… вся цепочка событий этого дня: и чудное утро, и необыкновенно длинный окурок, и мысли о Йозефе, и этот покой в душе… Он пришел за мною, Ваша честь, и невозможный листок на дорожке был не чем иным, как повесткой – да-да, повесткой. И я принял это, как обещал при сделке, не жалуясь. Мне назначили двадцать пять палок. На этот раз Он решил быть милосердным и отнял у меня сознание почти сразу, на втором ударе. А умер я, наверное, на четвертом. Или на пятом. Впрочем, это уже действительно неважно.

Пепел

Подняться наверх