Читать книгу Очень хочется жить - Александр Андреев - Страница 8

Очень хочется жить
Глава первая
7

Оглавление

К переправе рота прибыла ночью. Последние четыре километра мы двигались навстречу бесконечным эшелонам наших войск, уходящих на восток. Это были кадровые части, которые долго и успешно могли бы защищать оборонительные рубежи, но которые в силу создавшеюся положения на всем фронте должны были отступить.

В сумраке, насквозь пропитанном все той же удушливой пылью, проходили люди, тянулись обозы, сердито ревели моторы тягачей, тащивших мертвые стволы пушек, на ощупь ползли, пересыпая пыль, буксуя, грузовики с потушенными фарами… Каждая ночь являлась расцвеченная кровавыми пятнами пожарищ – где-то, близко или далеко, что-то горело. Словно взорвалась плотина, прочно преграждавшая путь огню, и он, как после долгого заточения, выплеснулся на свободу, радостно завихрился по земле, заметался, наслаждаясь своей разрушительной и непокорной силой. Ненасытно, играючи пожирал он все, что долго, с любовью, не жалея труда, свивал, строил, растил человек: очаги, запасы хлебов, школы, опаленные жаром, свертывались и чернели еще дедами взращенные плодоносящие сады… На багровом фоне зарев молчаливая и печальная процессия людей, подвод и машин казалась темной и страшной – не люди, а тени…

На мосту царило беспорядочное смешение голосов, топота ног по скрипучему настилу, шума работающих моторов; сквозь этот гул прорывались вдруг злая ругань, нетерпеливые, хлещущие автомобильные сигналы и визжащее, точно предсмертное, конское ржание. Движение по мосту оборвалось. Шаткие деревянные перила гнулись и трещали; людской поток, скатываясь с того берега, напирал все сильнее. Робкий лучик фонарика, скользнув по длинному стволу пушки, осветил высунувшегося из кабины шофера с перекошенным от ярости и нетерпения лицом, оскаленную морду лошади – ездовой удилами рвал ей рот, – прокрался по каскам столпившихся красноармейцев и упал вниз.

На помосте судорожно билась, пытаясь встать, упавшая лошадь: в настиле была взломана доска, лошадь угодила в пролом передней ногой, а повозка провалилась двумя колесами, накренилась набок, прочно закупорив дорогу. Напиравшие сзади кричали и ругались.

– Выпрягай свою клячу! Прочь с дороги! – Бойцы пытались сбросить повозку в реку. Но тяжело груженный воз накрепко врезался в настил. Ездовой ошалело орал на лошадь и в бессильном и растерянном озлоблении бил ее вожжами. Человек с фонариком оттолкнул его.

– Опомнись! Хочешь ноги коню сломать? – Слабый луч фонарика опять скользнул по лицам бойцов. – Видите, встать не может. Надо поднять. Ну, живо!

Люди, неохотно повинуясь команде, окружили лошадь, нагнулись.

Над рекой в темном небе прошел вражеский самолет-разведчик. В общем гуле звук его был едва различим. Но темнота внезапно дрогнула и раздалась: над головами, вспыхнув, повис осветительный снаряд. Зеленовато-прозрачный, зловещий свет его озарил искаженно мост, забитый людьми, машинами и повозками, людей и машины на спуске, черную, в колеблющихся холодных отсветах воду Днепра, красноармейцев, поднимающих лошадь, бойцов моей роты, ожидающих перехода на ту сторону. На минуту все смолкло, застигнутое и скованное этим трепетным, таящим в себе угрозу сиянием. И тогда явственно различился звук кружащего над переправой разведчика. Нетерпеливое оживление – неразборчивые голоса, топот копыт и сигналы машин – всплеснулось с удвоенной силой: угрожающе заскрипели перила, и кто-то с ужасом вскрикнул, срываясь в воду. Послышался сильный всплеск падающего тела, затем полетели слова:

– Греби по течению! К левому берегу! Держись за сваи!

Холодный мигающий свет ракеты жег глаза, от него некуда было деваться, и это возмущало и озлобляло: действие разыгрывалось на глазах у немецких летчиков. Прижатый к перилам боец, лихорадочно растолкав привалившихся к нему людей, поспешно снял с шеи автомат. Раздалась одна очередь, вторая, третья… Пули рассекли парашют: фонарь, зеленовато мигая, стал быстро снижаться и вскоре упал в воду; пламя зашипело и погасло. Темнота, как бы затаившаяся по сторонам, вдруг кинулась на мост и непроницаемо сомкнулась над головами. И только одинокий лучик фонарика по-прежнему блуждал на мосту, выхватывая из темноты то испуганный, дикий глаз лошади, то лицо красноармейца, то дуло винтовки.

Лошадь поставили на ноги, колеса повозки выдернули из щели: майор приказал закрыть пробоины бревнами, чтобы не провалились идущие следом. Заметив столпившихся бойцов нашей роты, майор направил фонарь мне в лицо, крикнул раздраженно и с недоумением:

– Куда вас черт несет, лейтенант! Не видите, что творится?! Пробка!

– Нам приказано до утра укрепиться, чтобы обеспечить переправу, – сказал я. – Пропустите нас, товарищ майор.

– У них, товарищ майор, на том берегу назначено свидание со смертью, – пробасил стоящий рядом с майором сержант в тяжелой каске. – Пускай идут.

Майор бросил сержанту кратко через плечо:

– Помолчи! – Он повернулся ко мне и посоветовал уже дружелюбнее: – Пробирайтесь, дружище, вдоль перил, цепочкой… Подождите только, когда тронемся.

Движение возобновилось, каблуки и копыта застучали по настилу, поползли, упираясь радиаторами в повозки, грузовики – бесконечный и бурный поток прорвался.

Осторожно прижимаясь к расшатанным перилам, рискуя быть скинутым в реку, я прошел мост. За мной так же осторожно и опасливо двигался Чертыханов со своим ружьем, за ним – бойцы, несущие на плечах ящики с патронами, гранаты; станковый пулемет протащили с трудом, он задевал то за оси встречных повозок, то за колеса машин; бойцы, спотыкаясь о него, чертыхались; в одном месте «максим» чуть было не полетел в воду…

Старшина Оня Свидлер отвел лошадей в укрытие – в невысокий осинник возле дороги – и, оставив при них ездового Хохолкова, перебрался вместе с нами на правый берег. Он сложил ящики под мостом и вместе со мной, Щукиным и Чертыхановым взобрался на берег, чтобы знать, где расположится рота.

От берега уходила вдаль равнина, очевидно поросшая мелким кустарником, какой растет на заливных лугах, – в темноте трудно было определить точно. В отдалении выступала на фоне красного зарева ломаная линия холмов; там, на этих холмах, и дальше, за ними, вели тяжелые бои наши войска. Рота должна была оборонять непосредственно переправу, растянувшись от нее справа. Окопы рыть было некогда, обрывистый берег служил защитой, бойцы только осыпали землю, чтобы удобнее было стоять и вести огонь. Для пулемета наскоро вырыли гнездо, сверху навалили несколько досок, брошенных возле моста саперами.

Слева от переправы заняло оборону другое подразделение.

Поток войск не прерывался ни на минуту до самого рассвета; они уходили, чтобы там, дальше, занять рубеж, укрепиться…

Зарево померкло в тусклой рассветной мгле, и холмы проступали явственнее, мохнатые от листвы, с голыми, выжженными макушками. За ними, ширясь и разрастаясь, уже гремел бой. Мелкие группы кустов, точно скатившись с высокого гребня, испуганно разбежались по равнине и замерли в беспорядке, не достигнув реки. Среди этих кустов по дороге и прямиком спешили к переправе войска, угоняя военную технику.

Темнота еще не рассеялась до конца, а над холмами, над поймой, над рекой и над левым берегом уже распластали крылья вражеские бомбардировщики – ночной разведчик не зря вешал над мостом свой фонарь. Воздух полнился их угрожающим и томительным рокотом.

– Двенадцать, тринадцать, четырнадцать… – считал Прокофий, следя, как самолеты тройками взмывали из-за холмов, – двадцать один, двадцать два, двадцать три… Эх, черт, сколько их, прямо рой! Откуда только берутся… – Он сокрушенно покачал грузной головой в каске, ожесточенно сплюнул и перестал считать. – Сейчас начнут молотить, как по нотам… Глядите, заходят, карусель строят… – Он жалобно, прощающе поглядел на меня своими круглыми и вдруг такими мудрыми и скорбными глазами, что у меня сердце стронулось с места и тоскливо покатилось вниз, вызывая ощущение сладковатой, обессиливающей пустоты: это конец. – Вы хоть под обрыв прижмитесь, – попросил Чертыханов с отеческой заботой, – вот так. – Он вдавил себя в рыхлый грунт, вобрал голову в плечи, закрыл ложей автомата висок. – Все-таки гарантия. – И вдруг осклабился своей плутовской ухмылкой: – Так гуси прячут головы под крыло, думают, что их не видать…

Я оглянулся на восток. В лицо мне брызнули теплые лучи солнца. Оно только что взошло, еще сонное, но такое дружелюбное, ласковое, что я сладко смежил глаза, как в детстве. И тотчас представилась мать, мирно сидящая на крылечке в суетливом обществе кур и цыплят; когда я забирался на ветлу к грачиным гнездам, она обмирала: «Слезь, Митенька, разобьешься ведь!» Если бы она увидела меня сейчас на далекой, незнакомой реке, вдавленного в обрывистый берег, и знала бы, что хода назад нет, она упала бы замертво от ужаса и страха за мою жизнь.

Я взглянул на товарищей своих, на бойцов. Возможно, и они, каждый из них, думали в этот страшный миг о своей матери… Мама!.. Первое слово, которое мы услышали и научились говорить, было «мама». В нем заключено все светлое, незапятнанное и нежное, что человек бережет до конца своих дней. Утром, на заре, тихим голосом она пела нам песню жизни; ее руки качали нас и поддерживали, когда мы делали первые, еще неуверенные самостоятельные шаги, а глаза следили за этими шагами в слезах радости. Этих глубоких глаз нам не забыть никогда; под их взглядом, кажется, способны расцветать цветы, а мы, сыновья, черпаем в нем силы и мужество для своего роста. Мальчишками мы убегали на целый день в поле, на речку, в сады, а на закате, возвращаясь в родной угол, находили под ее теплым крылом утешение от обид, едва уловимое ласковое прикосновение к волосам и сладкий отдых. Она терпеливо приучала нас к большой черной работе, а в праздники сама надевала на нас новые рубашки, заботливо застегивала каждую пуговку на воротнике, расправляла складки и, улыбаясь, глядела вслед, когда мы уходили на гулянье. Когда в воздухе запахло пороховым дымом и, озаренная огнем пожарищ, над головами сыновей повисла рука убийцы, она первая подняла свою руку, чтобы отвести этот удар смерти; она сама надела оружие на сыновей, и послала их в бой за жизнь, и украдкой перекрестила путь, по которому мы ушли. «Мама, – невольно пронеслось у меня, – помоги мне, отведи от меня смерть, которая хищно кружит над головой!..»

Самолеты, не торопясь, деловито замкнули над нами круг, образуя зловещий хоровод. И переправа, и мы оказались в этом кругу.

Ездовые нахлестывали лошадей, гнали их вскачь, чтобы успеть проскочить через реку, пока не разрушили мост, грузовики обгоняли подводы, а люди рассыпались по равнине, поныряли в траву, в кусты тальника, затаились.

Ровный и свирепый рокот моторов вдруг прорезал тонкий, пронизывающий звук самолета, скользнувшего в пике, и на пойму легли первые бомбы. До нашего берега докатился надсадный стон земли; в грудь, плотно прижатую к обрыву, глухо торкнулся один удар, второй, третий… Нестерпимо острые, въедливые звуки чередовались с методической точностью, и грудь принимала все новые и новые удары. Равнину заволокло дымом и пылью; из-за непроницаемой пелены выныривали грузовики и гнали к мосту.

Бронетранспортер, выметнувшись из дымной мглы, встал, и среди рева и воя самолетов отчетливо и яростно забила его зенитная установка. В этом вызове одного пулемета десяткам вражеских машин было что-то дерзкое, непреклонное, презирающее гибель. Зенитчики били почти в лоб.

Вот скатился по прямой, сбросил бомбы и взмыл ввысь один самолет, за ним последовал второй, третий… Четвертый, стремительно снижаясь, вдруг наткнулся на что-то и как бы подпрыгнул. Он перевернулся и скрылся в пыли и дыму. Послышался обвальный взрыв всех его бомб, и с обрыва на плечи нам посыпались комья земли. Пятый вспыхнул на самой вершине спуска, накренился и безвольно полетел вниз, распуская волнистый шарф копоти. От самолета отделилась темная точка: выпрыгнул летчик; тотчас раскрылся и заколыхался над бурой, взбаламученной землей ослепительно белый, точно диковинный цветок, парашют. Он опустился, как в пучину, в дым и пыль.

Следующий самолет, опасаясь быть сбитым, отвалил вправо, ушел. Наступила минутная тишина, непривычная, грозная, пугающая, – неизвестно, что повлечет за собой. Дым рассеялся, и показались первые раненые; они шли сами или поддерживаемые товарищами.

Я пробежал вдоль берега, где были расставлены бойцы нашей роты.

Прямо у моста приткнулся к обрыву Юбкин. Он безотрывно смотрел на равнину изумленными, круглыми и неподвижными глазами, занимавшими половину его по-детски маленького, бледного и осунувшегося лица; у ног его лежали забытые и, казалось, ненужные ему гранаты – лимонка и противотанковая, тяжелая, похожая на толкушку, – и несколько обойм патронов. Он что-то сказал мне беззвучно, одними губами, но я не расслышал.

Неподалеку от Юбкина пулеметчик Суздальцев врылся в нишу. На земляной ступеньке укрепил пулемет, из двух досок воздвиг над ним конёчик, забросав его сверху ветками. Суздальцев сидел на чистой ступеньке, касаясь затылком ручек пулемета, и озабоченно-непонимающе глядел на реку, такую безмятежную в этот утренний час, всю в золотистых бликах. Когда я приблизился к нему, он встал.

– Ну как, Сережа? – спросил я, пытаясь ободряюще улыбнуться ему.

Суздальцев сурово свел серебристые, выгоревшие брови, нетерпеливо дернул плечом, как бы сердясь на то, что его оторвали праздным вопросом от важных и необходимых в эту минуту дум.

– Встретим, товарищ лейтенант. Назад не попятишься: река глубокая, а плаваю я как утюг. – Он приподнял синие обеспокоенные глаза. – Я с первого дня войны в боях, а не могу привыкнуть вот к такому безобразию. – Он качнул головой в сторону поймы. – Там все всмятку, яичница на сковородке…

– Так уж и всмятку! – с недовольством проворчал Чертыханов, как всегда, стоявший у меня за плечом. – Ты, Суздальцев, пускаешь воображение вскачь, оно и нагромоздило тебе ужасов. Ты поэт и комсомолец. Ты обязан духом заряжать других… Своего второго номера, например.

Суздальцев вдруг обозлился.

– Пошел ты к черту со своим духом! – бросил он и отвернулся от нас, грудью припав к пулемету.

Из-под моста, от Они Свидлера, по привычке ссутулившись, бежал по песчаной кромке у самой воды второй номер – Бурсак – с двумя железными, оттягивавшими руки коробками. Это был угрюмый, неразговорчивый парень, невозмутимый и стойкий в схватках. Он бросил коробки к ногам Суздальцева и вытер рукавом потное, распаренное лицо.

– Ух, жара! – Бурсак поспешно сел и, приподняв ногу, попросил Прокофия: – Помоги, Чертыхан, стянуть сапоги, спасу нет, как ноги давит. Побегаю босиком. Легче…

Рядом с пулеметчиками стоял, привалившись плечом к стенке выдолбленной ниши, сержант Сычугов, косил из-под навеса каски на пойму черный и мрачный глаз, жадно, короткими затяжками курил увесистую самокрутку. Он спросил, не глядя на меня:

– Сцапали летчика или нет? Подвели бы его ко мне, я бы его взглядом прожег, гада! Загрыз бы!.. – И страдальчески взревел, стиснув кулаками подбородок.

– Болят? – участливо спросил его Чертыханов. В ответ сержант лишь глухо, с зубовным скрипом застонал. Прокофий отметил, лукаво поглядев на меня: – Вот, товарищ лейтенант, загадка для науки: перед боем болят у сержанта зубы, а как только бой начнется – перестают. Что такое? Жив останусь, непременно напишу про тебя, Сычугов, в Академию наук, пускай разберутся…

– Прямо челюсть отламывается! – простонал сержант. – Курево не помогает, одна полынь во рту, хоть бы осколком отхватило ее напрочь, и то легче было бы…

Круглая плутовская рожа Чертыханова озарилась невинной усмешкой.

– Ничего, Паша, потерпи немного, скоро бой начнется, – успокоил он. – Это даже хорошо, что они болят, – злее будешь…

Сычугов медленно перевел на него полный неизъяснимого страдания и ненависти взгляд, точно стоял перед ним лютый враг, произнес рычаще и с мольбой:

– Уйди от греха подальше! Ух, осел!..

Прокофий предусмотрительно отступил за мою спину, стал громко и старательно сморкаться.

Справа от крайней стрелковой точки неторопливым, но спорым шагом шел навстречу нам Щукин. Мы остановились у самой воды. От нее веяло сыроватой свежестью. К ногам на камешки прибило течением солдатскую со звездой пилотку… Шил где-нибудь на Суре или на Ветлуге беспокойный, веселый паренек, жил, не зная ни страданий, ни забот, ни горя, ходил, закатав до колен штаны, по берегу с удочкой в руках, завороженным взглядом следил за поплавком; когда падали с синей выси стонущие клики журавлиных клиньев, он, приподымая лицо, еще обсыпанное ребяческими веснушками, обметанное серебристым пушком, следил за полетом птиц и содрогался от радости: жизнь только начиналась, впереди такие дали, что дух захватывает! Столько можно сделать – только не ленись!.. Поздно вечером, возвращаясь из школы рабочей молодежи, он заходил в городской парк и, засунув тетради и учебники за пояс, танцевал с девушкой… Потом шел ее провожать по тихим улицам. Они молчали, глядя на свои тени, такие четкие в лунную зеленоватую ночь, и пожатия рук заменяли им слова и мечты о будущем, о счастье… Тяжкий час испытаний оборвал мечту и заглушил счастье. Паренек надел вот эту солдатскую пилотку, и она преобразила его юношески-мягкие черты, отметив их мужеством и силой. Он сказал подружке, чтоб ждала его, что вернется он с победой. И вот вражеская пуля ужалила юношу с Суры или Ветлуги, и поникла его белокурая голова, уронив пилотку в воды Днепра…

Чертыханов поднял ее, крутанул, выжимая в своих громадных ручищах, затем положил на валун, другим камнем придавил сверху.

– Много полегло от бомбежки, – сказал Щукин тихо; сняв каску, он по привычке в раздумье причесал желтовато-белые жесткие волосы расческой с обломанными зубьями. – Тяжело для ребят, хотя они и видали виды… А вообще ведут себя уверенно… – Он опустил взгляд, как бы не договаривая того, что, мол, им, как и нам с тобой, известно: уйти отсюда живыми едва ли кому удастся.

Мы поднялись по пологому откосу, отделявшему реку от нашего обрыва. Вставшее над землей солнце щедро плескало свет на равнину, с беспощадной очетливостью озаряя место гибели людей, и как бы кричало нам: смотрите, запоминайте!.. Рассеявшийся дым и осевшая пыль открыли свежие и черные оспины воронок; между ними на дороге чадили, догорая, исковерканные машины; торчали среди кустов отброшенные взрывными волнами пушечные лафеты; валялись лошадиные туши с задранными копытами, а на зеленой траве в беспорядке, в неудобных и трагических позах лежали люди, которым никогда больше не встать. Раненые ползли по траве, огибая зияющие воронки, зубами рвали рубахи, накладывая на себя повязки. Оставшиеся в живых выныривали из-под кустов, торопились к неповрежденным машинам, втискивали в кузова раненых. Оборвавшийся поток забурлил, с новой силой прорываясь к переправе. Бронетранспортер с зенитной установкой уже загремел досками на мосту…

Самолеты, разорвав круг, разделились на две группы: одна ушла вправо и стала кружиться над холмами, вторая повисла над левым берегом. Первые бомбы легли левее дороги, по которой отходили войска, в осинник, где были укрыты наши тылы. Тотчас за вторым разрывом выметнулась обезумевшая белая кобылица капитана Суворова. Телегу она где-то потеряла и с одним передком неслась к мосту. Почти на середине моста она налетела на бронетранспортер, взвилась на дыбы, кинулась вбок и, испустив дикий, предсмертный визг, ломая оглобли, своротив перила, рухнула вниз, в воду. Печальный конец красавицы лошади больно напомнил об отчаянной гибели ее хозяина. Я отвернулся…

Из-под моста вынырнул перепуганный Оня Свидлер.

– Видали? Наша лошадь! – крикнул он еще издали, взмахивая в сторону переправы рукой, почти по локоть высовывавшейся из рукава гимнастерки. – Тылов у нас больше нет! – У него был такой растерянный и осиротелый вид, точно без этих жалких тылов жизнь дальше невозможна; обросший за сутки темной и жесткой щетиной, он удивленно глядел на нас черными, горячо мерцающими глазами: как можно оставаться спокойным при свершении такого ужасного события!..

– Ничего, Оня, – успокоил его Щукин своим учительским голосом. – Теперь вся Россия – наш тыл. И ты теперь начальник боепитания и брат милосердия. Припасай патроны и бинты…

Оня смотрел на тот берег, где он так надежно укрыл в осиннике две подводы и кухню, и готов был заплакать от досады и жалости: какие были лошади, какая каша приготовлена!..

– Почему они не бомбят переправу? – спросил Оня. – Разве не видят, что войска уходят за реку?

Прокофий Чертыханов осведомленно и авторитетно объяснил ему:

– Они желают оставить ее за собой целехонькую. Не дураки! – И прибавил, ухмыльнувшись: – Опять же тебя жалеют, ведь ты под мостом…

С бронетранспортера, перебравшегося на ту сторону, зенитный пулемет очередями встречал каждый самолет, снижающийся в пике для бомбежки, но огонь его не был таким счастливым: штурмовики, разрушая наши батареи, уходили невредимыми.

– У, сапожники! – с возмущением шептал Оня Свидлер в адрес пулеметчиков. – Мазилы!..

И вдруг точно стремительный, разящий радостью луч ударил в самое сердце, исторгнув из души исступленный вопль: глаза ослепили на миг алые звезды на крыльях наших «ястребков». Их было всего три, но казалось, что их много. Я поглядел вдоль обрыва на прыгающих, кричащих, машущих касками и пилотками бойцов, но как бы и не увидел никого: нас не было на берегу, мы все натолкались в тесные кабинки истребителей. Мы ворвались в строй вражеских машин подобно буре и за несколько минут расшвыряли их. Мы предостерегали летчиков от опасности, указывали, по какому самолету бить. Один немецкий штурмовик, запылав, упал отвесно, словно камень; второй, простреленный, потянул было на свою сторону, но загорелся и, разматывая над рекой траурное шелковое полотнище, врезался в берег у самой воды, рассыпал в стороны огненные брызги.

Разогнав самолеты, проводив «ястребки», – они метались в небе из конца в конец: им надо было всюду успеть, отразить наседавшие со всех сторон вражеские стаи, – мы спустились на свой берег. Настроение бойцов поднялось: там, за рекой, в глубине России, есть большая сила; в трудный час она явится на помощь, выручит, избавит от опасности, от гибели.

С того берега прибежал повар Хохолков; юркий и сухонький, словно похудевший от постоянного недоедания, он мышкой прошмыгнул по мосту, сильно кренясь набок от тяжести ведра. Он поставил ведро, полное каши, у ног старшины.

– Вот все, что осталось, – доложил Хохолков и облегченно вздохнул, точно был очень доволен, что расстался наконец с кухней, с лошадьми.

Оня Свидлер даже прослезился от умиления.

– Хохолок, дорогой!.. Уцелел!.. – растроганно приговаривал Оня, ощупывая Хохолкова, стискивая ему плечи. – И кашу принес!..

– Я за водой бегал, когда ахнула бомба, – выпалил повар, чуть запинаясь, растирая ладонь, натертую дужкой ведра. – Меня обдало жаром и отшвырнуло легонько, словно я и не человек, мушка какая или щепочка… Полежал немножко, будто задремал, а потом встал; в голове до сих пор трещит что-то, скрипит… На месте стоянки, гляжу, яма, повозки на боку, колесо на оси еще крутится, лошади наповал, суворовской кобылы недосчитался… Кухню откинуло и перевернуло. Я выскреб из нее остатки каши – и сюда. – Он покосился на ведро, добавил тише: – Если на зубах захрустит, так это ничего, с песочком собирал… – Хохолков с решимостью повернулся ко мне. – Товарищ лейтенант, мне одному там (он пренебрежительно кивнул в сторону того берега) службы нет…

Было в нем, в этом маленьком поваре, что-то забавное, трогательное и задиристое, как в молоденьком петушке. Я невольно улыбнулся ему; он ответил веселой, чуть смущенной улыбкой:

Очень хочется жить

Подняться наверх