Читать книгу Бабушка - Александр Аннин - Страница 2
Часть первая
«КУРЛЫ-МУРЛЫ»
Оглавление1
Дождливым летом памятного тысяча девятьсот семидесятого года тетя Рая завела порося. Вообще-то у бабушкиной соседки и без порося печалей хватало: то куры лишай подхватят, то нападет на картошку жук колорадский, а не то так верзилы «бознать-какие» сирень у ворот обломают для своих зазноб… Тетя Рая сильно из-за всего этого переживала.
С тетей Раей жил дядя Витя, тощий и сутулый, словно согнутый ржавый гвоздь, мужичок с вечно бурым лицом, до нутра проеденный кислым духом «Беломора» и ароматными конскими запахами. Он всегда ходил в довоенном пиджачке, нестиранной с тех же времен кепке и был равнодушен к затеям жены. Гундосил с безмятежной отрешенностью:
– Дура ты, Райка, жадная дура… Ишь, удумала – поросенок! Мотри, бить тебя будут! И меня с тобой заодно.
Я, дошколенок, то и дело слышал этот глухой бубнеж дяди Вити, доносившийся из-за жиденького, но, все-таки, сплошного забора между бабушкиным и тети Раиным «передними» дворами. Были в этой загородке из хлипкого и разновеликого горбыля дырочки от выпавших сучков, и я тайком, когда никто не видел, высматривал в этот глазок поросенка. Вот же, вот промелькнуло что-то серое, шумно дышащее… Он, что ли, поросенок? Я долго боялся спросить у бабушки, потому что она строго-настрого не велела мне подглядывать за чужими. Но не утерпел, спросил:
– Бабушка, а поросенок розовым вроде ведь должен быть?
Бабушка всегда сердилась, когда я приставал к ней с поросенком, уж больно не нравилась ей тети Раина затея:
– Вроде Вася, а на деле-то Семен. Это в книжках твоих на картинках поросенок розовый да мытый с мылом, а на самом деле они все чубарые.
– Как мазепа?
– Как мазепа, Сашуля, как мазепа.
– Значит, его черти будут жарить?
– Нет, Сашуля, черти одних только людей жарят. А поросенок – безгрешная душа, он ничего не понимает.
И – доверительно, вполголоса объясняла:
– Его не черти, а Райка будет жарить да парить. Вот интересно: даст Райка сальца? Аль буженинки? Ах ты, Райка, ну и Райка…
А тетя Рая, гляди-ка, заслышала про мазепу-то, как раз возле забора ковырялась, кричит:
– Не трынди, Оля, у меня поросенок щистый. Приходите с Санькой смотреть!
Еще до порося тетя Рая ославилась на наш квартал тем, что стала держать у себя на дворе кур, во всей округе никто больше не хотел с ними возиться. Накладно, хлопотно. Пшено им дай, комбикорм, не говоря уж о всех прочих тяготах: летом свежей травки этим клушам вынь да положь – наруби, сарайку зимой обогрей. Денег у окрестных жителей в любую пору было в обрез, только-только на самые первостатейные нужды. Какие уж тут куры… Бабе в одиночку и без них – умаешься, инда дых вон, что ни день – без задних ног. А на мужика, знамо дело, надёжа – как на ёжа.
Пропить полполучки было для мужиков столь же обязательно и всенепременно, как эту самую получку получить. И никто на это их веками освященное право не посягал – просто потому, что это никому не приходило в голову. «Так уж заведено искони, а раз не нами положено, не нам и отменять», – с умудренным видом вздыхали бабенки. Ругать-то они мужей ругали, порой так ругали, что на весь квартал слышно было, да только никто это за какое-то узорочье[1] не держал: «Подумаешь, чихвостит жена, эка невидаль! Тоже мне, узорочье, она всегда ругает, без разницы, за что». Да и разве ж это можно, жить-то без ругани? Какая ж это семья, если не скандалят? Иной раз прислушивались, дивились: что-то больно долго тихо у «молодых», знать, дуются друг на друга, разойдутся скоро… Нынче ведь не то, что раньше, сейчас чуть чего – развод. А коли уж лаются – значит, крепко живут, еще лет сорок лаяться будут.
Соседка справа, тетя Марина, мало того что срамила да чихвостила, так еще и лупцевала дядю Мишу вплоть до красных соплей, ну и что с того? Дядя Миша неизменно отшучивался, что-то вроде: «За водку меня бьют в глотку, а за пиво – в рыло». А там, глядь – и тетя Марина начинает смеяться вместе с ним, ласково треплет его буйную, вихрастую голову.
Для тети Раи Лактионовой каждодневное дядь Витино «употребление» прореху в кошельке не высверливало. Ну, так разве что, самую малость. Дядя Витя, не чета другим мужикам, пил свое, не покупное. Потому что тетя Рая, опять-таки – одна-единственная во всем нашем квартале и даже тех, что к нему прилегали, гнала самогонку. И все об этом знали, включая угрюмого, мордатого участкового, дядю Славу. Говорили про Лактиониху в бессильной, едкой досаде, будто бы она по пятницам выдает блюстителю нашему аж целый литр отборного первача. И еще – огурцов с огорода на закусь. Потому теперь он с тетей Раей «вась-вась». А остальным, значит, гляди на ее счастье, сноси обиду молча, ведь пожаловаться-то некому, коли «у Райки вся милиция в кармане». Почему в кармане, как это так? Я поглядывал на широкий, набитый всякой хозяйственной всячиной карман поперек цветастого передника тети Раи, и все думал: опять взрослые врут или это я чего-то не понимаю?
– Я ее, самогонку эту, не пью, мне што? – выговаривала бабушка окрестным мужикам возле «бассейны». – Мне вас, дураков, жалко. Зачем вы у Райки самогонку покупаете? Она же в нее куриный помет добавляет, сдабривает да размешивает, а вы и верите, что самогонка у нее крепкая!
И передразнивала неведомо кого:
– «У-у-х, какая ядреная самогонка у Райки-то, крепче магазинной водки!» А это помет куриный вам рот обжигает. Нету там никакой крепости. Мне Райка сама говорила.
Мужики вздыхали, чесали в затылке – мол, оно конечно, обманывает Райка, знамо дело – куркулиха. Так ведь и в магазине обманывают, не так, что ли? Нету в водке сорока градусов, давно уж… А райкин самогон худо-бедно «забирает», вот и хорошо. И дешевле он.
Тетя Рая каким-то образом узнавала про эту бабушкину агитацию, даже говорила иной раз:
– Ты вот, Оля, отваживаешь мужиков ко мне за самогонкой ходить, а они все равно ко мне идут. Чего ты об алкашах беспокоисси, им все равно, что пить, им лишь бы жгло, они и йоду выпьют, и одеколону, еслиф приспичит.
Но не особо-то куксилась на бабушку тетя Рая, не шибко серчала. Понимала, что самогонку гнать стыдно, а пить – не стыдно, и агитировать против самогонки – тоже не зазорно. Она свыклась с постоянным чувством вины перед соседями, притерпелась к тому, что ее не любят, причем не любят правильно, поделом.
И к ожиданию бед и напастей попривыкла тетя Рая. Все-таки боязно было ей гнать самогонку – мало ли что, а ну как скажут участковому привлечь ее, начальство есть начальство. Вдруг для отчетности какой-нибудь понадобится посадить самогонщицу. И посадят.
Что говорить, не больно-то весело жить с такими мыслями. Да и угорала она от сивушных паров, жалилась бабушке на боли и жар в голове, на давление в крови.
Но зато свои шестьдесят рублей получки дядя Витя выдавал тете Рае исправно и сполна – за вычетом упаковки «Беломора». Он караулил вечно грустных лошадок в соседней с нами хозчасти. Там было с дюжину, а то и больше, рабочих кобыл, да парочка жеребцов или меринов – я не знал тогда про их отличия. Эта городская тягловая сила содержалась в дореволюционных еще стойлах, почерневших от времени и сырости. Все лошади, как одна – гнедые, молчаливые, ни разику не слышал я конского ржанья со стороны хозчасти.
Появилась как-то единственная белая кобылка с грязно-серыми пятнами, ее называли чубарой. И меня бабушка называла чубарым, а не чумазым, когда я, бывало, приду домой, извазюканный в лужах и – золой от костра изгвазданный.
– А ноги-то, ноги! – причитала бабушка, стаскивая с моих голых стоп разбухшие сандалии. – Собаки жрать не станут. Как мазепа!
Я не спрашивал, что значит «мазепа», для меня было ясно, что это измазанный человек, «мазюля», а бабушка к тому же стращала, что, мол, самых отъявленных мазеп, которые – оторви да брось, черти в аду коптят всем скопом, и потому они там ходят все в саже[2]. Я легко мог представить, как смешно выглядит в аду измазанный сажей человек, ведь в холода, по утрам, сажей были измазаны бабушкины руки и даже лицо, она тоже становилась мазепой – после того, как, дождавшись, пока в печной утробе наконец-то погаснут «синенькие огоньки», закроет заслонку и вынесет во двор дымную головню, а потом выгребет золу в негодное ведро без ручки.
Мне всегда было очень жалко бабушку, порой даже до злости жалко, до отчаянья. Бывало, вывалится из печного хайла большой, переливающийся глубоким, жарким светом уголек, так бабушка – хвать его пальцами, да и – швырь обратно в топку. А ведь рядом совок железный, ну что бы не совком-то подхватить, а? Иной раз не рассчитает бабушка, попридержит уголь в руке чуть дольше, потом плюет на обожженные пальцы, приговаривает:
– Ох, горит как, о-хо-хо…
Я прямо-таки захожусь в недетской ярости:
– Зачем, бабушка? Зачем рукой?
Бабушка поднимает глаза к иконе Николая Угодника, быстро-быстро смаргивает слезы покорности, говорит свое надтреснутое: «Ладно, аук!»
Золу бабушка высыпала на заснеженные грядки, и было у нас в огороде из-за этого некрасиво, становился он чубарым, как белая лошадь, покрытая серыми пятнами. Только вот лошадь была красивой, а наш огород посреди зимы – нет, совсем даже некрасивым.
Дядя Витя, конский сторож, был человеком важным для нас, пацанов с «Курлы-Мурлы», ведь иногда он подменял «закурившего», то есть свалившегося в лежачий запой, возницу и мог после долгого канюченья и нудных приставаний немного прокатить пару-тройку мальчишек на порожней телеге, когда выезжал из хозчасти на пивзавод или за флягами с молоком. Развозил потом пиво и молоко по магазинам. Кажется, раньше дядя Витя сам был возницей, кто-то слышал, как он разговаривал об этом с лошадьми.
А если везли на телеге хлеб с хлебокомбината, то мы могли наблюдать, как за спиной возницы высится штабель деревянных лотков, и лошадь поминутно оглядывается, раздувает ноздри, вбирая нутром своим самый вкусный на свете запах – свежих батонов и булок.
Вообще, дядя Витя был нужным и полезным для всего нашего квартала: в хозчасти он мог разжиться опилками или даже мешком крупной, желтоватой лошадиной соли с черными проплешинами грязи. В магазине она все-таки стоила четыре копейки за кило, что, в общем, по карману, однако ж все соседи с удовольствием брали эту соль «за так» у дяди Вити. И спасибо ему говорили.
Самогонку тетя Рая выдавала мужичку своему строго по норме, и дядя Витя, посасывая погасшую папироску, «жалился» мужикам на скавредность жены, говорил беззлобно своим придушенным, зажеванным каким-то голосом:
– Вот ведь Райка скавредная! Налила, как украла!
Он всегда маялся от нехватки живительного продукта в организме и нет-нет да и ухитрялся напиться «впрок», то бишь в долг. И чтобы, не дай Бог, дядя Витя не начал тырить чего-нито в хозчасти, дабы расплатиться с благодетелем (а это уметь надо, тырить-то, а бесхитростный дядя Витя не умел), так вот, тетя Рая «на квит» отдавала его долги тем же самогоном. А самогон-то, как ни крути, все же денег стоит: сахар, дрожжи, то да се… Хоть и дешево, да стоит.
Эти сетования – «сахар, дрожжи, то да се, а еще тому дай, энтому», – я с малых лет привык слышать от тети Раи.
Лактионихе недобро и хмуро завидовали, но сами гнать самогон чурались: страмотно, да и «посодют».
2
Явление поросенка всячески обсуждалось на нашей улице Карла Маркса, которую как-то само собой повелось называть «Курлы-Мурлы» (где живешь? – на Курлы-Мурлы). Хоть до центра Егорьевска и рукой подать, но улица уже считалась задней, по виду – так чуть ли не деревенской: бревенчатые избы с торчащими на серой шиферной кровле, словно проклюнувшиеся подосиновики, печными трубами; чугунные колонки-бассейны по обочине, одна – прямо у бабушки напротив окон. И, чего уж там, люди жили тут почти по-деревенски, с неторопливым обсуждением погоды и народных примет («сходится – не сходится»), с голосистыми собаками на цепях гремучих, с вальяжными котами на боковых столбах прадедовских ворот.
Но, деревня деревней, а все же никто на Курлы-Мурлы, кроме тети Раи, не додумался бы взаправду завести скотину! Одни только разговоры – дескать, «а вот бы» да «хорошо бы». Птицу здесь не держали с тридцатых годов – как извели всех курей в войну, так по новой уже и не обзаводились. Заведешь, так враз прозовут куркулем. Один вдовый мужик по фамилии Хренов, что жил у церкви, завел было курей, да не угостил соседей ни яичками свеженькими, ни потрошками курьими. Не уважил. Куркуль, нечего и знаться с таким. И перестали не только что ходить к нему, но и здороваться даже, с праздниками поздравлять. Так и сидел в своей избе один-одинешенек, как таракан в щели, со своими курами, нос на улицу не казал, пока не помер. Видать, от жадности.
Еще один Хренов жил на нашей стороне, в конце квартала, это был совсем древний старик, и часто его так и называли – «старый хрен». И однажды наладился он разводить цветы в теплице, которую называл мудреным словом «оранжерея». К восьмому марта у «старого хрена» обильно всходили тюльпанчики… Дедок идти на базар и продавать свои цветы боялся – вдруг привлекут, мало ли что? А потому и выгода его была не ахти какая – только если прямо на дом к нему приходили за цветами, из тех, кто знал про оранжерею, а знали про нее немногие. Остальное у него пропадало, и Хренова считали отъявленным, законченным скупердяем – дескать, ни себе, ни людям.
Мы, пацаны, боялись и не любили этого тощего и медлительного старика, называли его промеж собой колдуном.
Кроме этих однофамильцев (а может, и родственников?) Хреновых, один из которых, чуть помоложе – слева напротив бабушки, а другой, старый «колдун» – справа, на нашей стороне квартала, через четыре дома и хозчасть, так вот, кроме них двоих, больше никто во всей Курлы-Мурлы не хотел для себя такой участи – чтоб тебя потом поминали как единоличника и куркуля. Да и Хреновы эти, кабы знали наперед, кем прослывут у языкатых соседей, не стали бы связываться с курями и тюльпанами. Жили бы как все. И теперь, вспомнив про них, отщепенцев, другие подумают-подумают, да и махнут рукой… Бог с ними, с цветами диковинными, птицей домашней, кроликами – без них жили, без них и дальше проживем. Не надо нам такого счастья! Ведь никому потом ничего не объяснишь и не докажешь, только чужаком станешь в одночасье.
Или – отдавай соседям ненасытным труды свои. Всяк, живущий в нашем квартале, почитает себя в праве на угощение. Тут ведь как? Все одно выходит. Пожмешься, не поднесешь свеженьких яичек – себе дороже станет, отвернутся от тебя люди, от куркуля-единоличника. А если кого-то угостишь, а другого обнесешь – так этот другой на тебя такую обиду затаит, такую… У-ух! Все припомнит, как сто лет назад его прадед выручил твоего пра-пра-деда. И опять же получается, что обладатель домашней скотины ли, птицы, оранжереи – человек скупой и зловредный. Что так, что этак – куркуль, да самый что ни на есть натуральный, без подмеса.
Для моего детского слуха эти слова были сродни друг другу: держишь кур – значит, ты куркуль.
Слыхали у нас, что кто-то где-то «на задах» развел кроликов и даже мотрий – так величали на Курлы-Мурлы нутрий. Дивились. А знал народ, что есть такой зверек – мотрия, потому что мотриевые шапки всегда горкой лежали на базаре, деревенские скорняки их привозили, и никто их не покупал, потому что – светлые больно, маркие, «не как у людей», ведь люди-то в Егорьевске зимой, не сговариваясь, поголовно одевались в серые да черные тона. Так и говорили про людей простых – «черный люд». Наденешь яркое что-нибудь, скажут: ишь, вырядился, форсит! И дорого к тому же: сорок рублей отдай за шапку мотриевую, когда кроликовая – двадцать пять, а то и за двадцать сторговать можно.
Толковали, что мотрии очень даже ничего на вкус, если пожарить-потушить с луком да морковкой. Навроде кур или свинины паровой. Может быть, может быть… Мы, как говорится, не пробовали. Но ливерная колбаса по полтиннику за кило, в общем-то, не хуже. А главное – вот она, туточки, почти всегда есть в магазине, и денег хоть на сколько-нисколько, хоть на полкруга (или «полкотелки»), всегда наберешь. Если не всё пропил, конечно.
Бабушка жарила на керогазе эту колбасу-неколбасу вперемешку с макаронами из серой муки, их просто так есть было невкусно – кислые, клейкие. А ливерная колбаска таяла, превращалась на сковороде в крупчатое месиво, в котором сами собой обваливались макаронины. И получалось – ничего себе, довольно вкусно, «сойдет с горчичкой», как говорили в Егорьевске. А если еще и с зажарками – так вообще всю сковородку съесть можно. Это бурое месиво приятно жгло и пощипывало язык, потому что на заводе не скупились класть перец в чан с «неизвестно чем», однако ж носящим гордое название «ливер».
– Ешь, Сашуля, дости, – говорила бабушка, что означало – «ешь до сытости». – Не оставляй свою силу в тарелке. Расти большой, не будь лапшой, а будь как Дядя Сарай!
«Дядей Сараем» в Егорьевске тех лет называли любого увальня-верзилу.
И я был доволен и сыт, и все вокруг тоже были сыты и довольны.
3
Но тетя Рая к разговорам о живности всякой втихомолку прислушивалась да призадумывалась. «Вот ведь все время ее что-то свербит изнутри, неуемную», – говорила бабушка «с сердцем», то есть – в сердцах.
И, помнится, нутрии таки появились у соседки на короткое время, тетя Рая наладилась выделывать шкурки «квасцами всякими», и я, слушая, как она жалуется бабушке – мол, руки сильно обожгла этими квасцами, – недоумевал: как может обжигать руки чудесный, прохладный квас, который наливает всем из большой желтой бочки в ребристые кружки румяная, оплывающая потом бабуля в замызганном белом переднике?
Но что-то потом у тети Раи с «мотриями» не заладилось. То малыши подохнут, то большие зверьки заболеют, и не успеют они окриять, то есть поправиться, как другая напасть случится… Один раз эти злобные мотрии сильно покусали тети Раины руки.
Добило затею с нутриями забавное для всех, кроме самой тети Раи, происшествие: однажды украли у нее ночью двух самых жирных самок, перелезли через низенький, в полтора человеческих роста, дощатый забор между нашими высоченными воротами – бабушкиными и тети Раиными. А на другой день, сдуру да спьяну, ей же и принесли в мешке убитых и окровавленных зверьков – менять на самогон. Она прогнала прохиндеев, пригрозила милицией… Ну прям, конечно, так и пойдет она в милицию жаловаться, единоличница да самогонщица! В общем, смех один.
Над тетей Раей потом еще долго подхихикивали – налетела, мол, куркулиха со своими мотриями на копеечку!
И сквозила во всем этом нелюбовь. Даже не к тете Рае, а – так, вообще…
Не появился бы на Курлы-Мурлы поросенок, если перед этим не устроилась бы тетя Рая уборщицей в заводскую столовую. День она терпела, другой терпела и не вытерпела: ну разве ж можно спокойно смотреть на то, как ежедневно, каждый божий вечер, просевший уазик болотного цвета, прозванный в народе «буханкой», увозит в подсобное заводское хозяйство по нескольку объемистых баков с объедками? За раз, подумать только! А разводили в том хозяйстве свиней. Все это вкупе и навело тетю Раю на простую идею: «Дак почему бы и мне поросенка не откормить?» Действительно, почему бы и не откормить. Надо же куда-то девать выручку от самогона, а это, если после девяти вечера – трешница за поллитру, вот и посчитай, не хухры-мухры! В общем, на покупку трехмесячного подсвинка у тети Раи хватило с лихвой.
– Было бы щем кормить, Оля, – говорила тетя Рая моей бабушке. – Еслиф есть какая-никакая хряпа, да на всякий день, то грех поросенка не держать. Это ж не птиса, ему пшениса да крупа не нужны, он все сожрет.
Тетя Рая так и произносила на своем родном говоре – «щем» вместо «чем», «щистый», а не «чистый», «еслиф», «птиса», «надо за все Богумолиса»… Например, скажет бывало в сердцах:
– Хорошо было, когда я вольная девиса была, а не замужем за этим обормотом.
И я никак не мог поверить, что «обормот» – это про доброго дядю Витю, потому что бабушка называла так лактионовского кота – «кот-обормот».
Бабушка в ответ на все эти причитания по поводу хряпы и обременительного замужества лишь поджимала губы, качала головой безо всякого сочувствия. Весь вид ее говорил: ай да Райка, ай да пройда! Когда тетя Рая уходила, поняв, что бабушка не настроена ей поддакивать, бабушка снова и снова принималась вслух решать вопрос: «Даст Райка хоть буженинки, когда порося придет пора забивать? Или как Хренов, куркуль недокулаченный, даже яичек свойских не принес, единоличник!»
Квартал наш был длиннющий, аж девять домов по Карла Маркса, да из них целых два дома, бревенчатых, почерневших от времени, были двухэтажными, на несколько семей, да тети Раин высоченный домина с полуподвалом. Остальные – крытые шифером, как у бабушки, или крашеным кровельным железом одноэтажные избы. Один приземистый старинный дом на дальнем краю квартала был кирпичный, беленый. Еще, удлиняя квартал, зияли на нашей стороне дороги три или четыре прогала на месте сгоревших изб, или – «растощенных» по бревнышку, чьи хозяева поумирали. В одном из этих прогалов, между бревенчатыми двухэтажными домами, за кряжистой ветлой таился дивный мирок заброшенной детской площадки: поросшие высоченной травой и сиренью ржавые качели, подгнивший столб с цепью для «гигантских шагов» и разноцветная, облупившаяся полукруглая лестница-радуга…
Ну и, конечно, хозчасть, которая своим провалом вклинилась посреди квартала.
Бабушка одна среди всех соседей поддерживала хоть какую-то видимость незлобных, независтных отношений с тетей Раей (дядя Витя – отдельная статья, его жалели и потому – любили все в округе). «Как-никак, столько лет уж через забор живем, а там, глядишь, мало ли чего вдруг понадобится», – говорила бабушка со значением.
Бывало, бабушка кличет меня: «Саша, иди дрова пилить, тетя Рая нам бревнышко подкинула!» И, когда я нехотя выходил к колченогим козлам во дворе, уже тихим голосом бормотала, разглядывая худенький, кривой ствол: «С гнильцой Райка отдала, знамо дело, но все – давай сюда, а вроде даже это дубок, от него жар знаешь какой будет?»
Двуручной прадедовой пилой, с кое-как набитой на струганные колышки перекладиной, бабушка «намазурилась» пилить в одиночку, привыкла уж, а я подбирал поленья, вдыхал древесный дух свежего спила и складывал дровишки в рядок. А она все пилила без устали, ворча при этом, что она – «семижильная». На мясистом, пористом носу бабушки то и дело выступала крупная капля пота, и бабушка отирала его подолом.
Помню бабушкины руки, с шишковатыми пальцами, почерневшими от въевшейся печной гари. Эти пальцы, захряснувшие, кривые, словно обрубленные корни выкорчеванного старого пня, пропахли серным дымом от спичек. Порой этих спичек, длинных и толстых, ей приходилось извести с десяток, прежде чем какая-то загорится: сера крошилась об чиркалек, так и не вспыхнув.
– Вот ведь спички стахановские! – причитала бабушка.
– А что такое – стахановские? – спрашивал я.
– Это значит – кое-как сделали, скорей-скорей, всё бегом, по-стахановски, – отвечала бабушка. – В общем, отвяжись, худая жисть. А вот раньше-то…
Когда – раньше? При царе, что ли? Да ведь при царе и спичек-то, поди, не было – так мне казалось почему-то.
Сейчас, косо, по неровному кругу, напилив «дубок», бабушка кричала через забор с надеждой:
– Рая, есть еще чего-нито бросовое, на дрова?
– Хватит пока что с тебя! – отзывалась тетя Рая.
У тети Раи был газ, вода и все такое прочее, дрова ей были ни к чему, и бабушка тихо негодовала, почему это Райка не отдаст ей на распил все доски и бревна, что были сложены горкой в ее дворе, по ту сторону общего забора. «Ждет, когда сгниют от дождей, тогда и отдаст», – обреченно сетовала бабушка.
И добавляла голосом, скрипучим от сладкой, горючей слезы:
– Ладно, аук!
Что такое это самое «аук», я долго не понимал, а потом решил, что, наверное, так в старину люди высказывали пожелание, чтобы кому-то «аукнулись» его недобрые дела.
И, конечно, бабушка искренне полагала, что скотиной и птицей соседка занимается от неугомонности своей, от суеты, да еще – от жадности непомерной, ведь жить с газом, теплом, водой и канализацией, по бабушкиным понятиям, это… ну, почти что как в раю, а там, в раю-то, знамо дело, не работают и о хлебе насущном не беспокоятся, там всем пенсии небесной хватает на все про все.
Зачем в раю поросенок?
Бабушка, видно, так и представляла себе, что рай – это пенсия после жизни, и очень хотела поскорей на эту пенсию.
А пока что…
«С соседом надо жить в мире, Санёга, а где живешь, там не ругайся, – подытоживала бабушка с рассудительностью, после того как длинно помянет тетю Раю хлестким словцом. – Какой он ни есть, а он сосед, запомни это, Саша».
Тете Рае рассуждать подобным образом не приходилось, потому что других соседей, кроме бабушки, у нее просто-напросто не было. Сразу за тети Раиными обширными угодьями начинался колдобистый, поросший матерым бурьяном пустырь, где еще недавно стоял бревенчатый двухэтажный дом-коммуналка, на несколько семей, его наконец расселили, а дом за минувшую зиму растащили. Играть там было небезопасно, а пожалуй что даже и очень опасно, кто-то из малышни, помнится, провалился в заваленный подпол, сломал или вывихнул ногу, но нас влекла туда неодолимая сила по имени Романтика. И порой мы находили в этих колдобинах то закопченный чугунок, то гнутую ложку, то куклу сломанную – на дымовушку пойдет, славная пластмасса у этих кукол – подожги, задуй бешено шипящее пламя, и такой дым поганый и удушливый по всей улице поползет, что хоть на край города, хоть в Заболотье, беги.
– Вы тут опять дым поганый развели! – голосит, бывало, тетя Даша Беденко, округлая, дородная медсестра на пенсии, чья изба справа через дом от бабушки.
А слева, за пустырем заросшим, через дорогу проезжую – особое, запретное для игр место: обнесенный щелястым бетонным забором церковный садик с яблонями, грушами и липами, над ним высится бело-зеленая громада Александра Невского, купола и кресты золотые, над ними галдят и вьются галки, да сесть не могут – кресты утыканы поверху острыми пиками, их видно, если присмотреться хорошенько, когда солнышко не слепит глаза.
Прямо на дорогу смотрит с высоты, со стены церкви, из ниши беленой, сам князь Александр Невский – он изображен в полный рост цветными красками на железном (а может, медном?) листе. Уж сколько лет на эту икону льют дожди, метет снег, а князю – хоть бы что, все так же ярки его одеяния, все так же сияет его курчавобородый лик! Знали, видать, в старину какой-то секрет, чтобы краски не смывало – так говорили наши мужики.
И до чего ж непривычно стало, пусто как-то, когда однажды утром увидели прохожие, что нет больше иконы той на привычном месте… Знать, ходил кто-то, ходил мимо церкви, глядел-поглядывал на икону, да и взбрело ему в дурную голову забрать себе нашего князя.
– Ишь ты, ведь исхитрился же как-то залезть на стену, мабуть – по лестнице, да ночью, чтоб никто не видел…
– Увидел бы – убил! Точно бы убил. Ну не твое, не ты вешал, зачем берешь?
Такие разговоры какое-то время ходили между мужиками, да стихли понемногу.
4
Теперь-то кормить поросенка у тети Раи было щем – и вот именно, что щем: столовка щами да хлебными огрызками снабжала щедро и бесперебойно. По вечерам в конце того лета я глядел в окно, как по улочке Ленинской, что упиралась тупичком прямехонько в бабушкин дом, шла… Не-а, не шла, а перла на нас тетя Рая – квадратная, приземистая, с тяжелой головой на толстой короткой шее и распаренным, светящимся от пота лицом, обрамленным жидкими прядями волос. В каждой руке ее было до краев полное колыхающимися объедками ведро.
– Деньги с обчета и хорошие продукты с обвеса – это заведующей, кассирше да поварихам, а уж остатнее – это мое, – говорила бабушке тетя Рая. – Два ведра мне дают, с ихних свиней не убудет, а мому поросенку – за глаза хватает, только прокипятить прямо в ведрах.
– А чего его жалеть, газ-то, хоть целый день кипяти, – поджимала губы бабушка. – Хоть так, хоть эдак сорок копеек платишь.
И вот мы идем смотреть поросенка – как нечто в нашем квартале запретное, а значит – таинственное.
Бабушка рада-радешенька своими глазами оценить, какой домик поросенку дядя Витя сколотил, что у подсвинка этого в деревянной разбухшей лохани, да закругляется ли кверху хвостик, аль висит…»Еслиф повиснет хвостик, значит, хворает чем-то порось, не инаще», – говорила нам тетя Рая, когда мы с бабушкой, просветленные предвкушением погляда, за который к тому же денег не берут, явились в соседский двор.
Вот и низенький хлевок с небольшим загончиком, огороженным от сада и двора загородкой из железных спинок кроватей. Кровати эти остались тете Рае в наследство от прежних жильцов первого этажа, Лаптевых, аж целых четыре кровати. А это восемь спинок решетчатых, да еще своих было две спинки. В общем, на загончик для поросенка хватило.
В загончике стоит сколоченная дядей Витей из досок лохань, в ней – жиденькая хряпа. Хвостик у поросенка задран колечком кверху, он всхрапывает всем своим длинным, худющим тельцем, чавкает чем-то для него вкусным, опустив мордочку в лохань.
Передний двор у тети Раи, где хлевок поросячий, выметен метлой, посыпан опилками – их тоже дядя Витя из хозчасти «притоскывает», кругом ни травинки, щисто. За домом клокочут куры. Мне становится жалко бабушку, видно, что ее завидки берут.
– Не утощут поросенка-то, Рая, как мотрий твоих? – заботливо спрашивает бабушка, и теперь наступает черед тете Рае расстроиться, посмурнеть лицом.
– Кобеля заведу, еслиф что, – резко бросает тетя Рая. – Витьке щенка хорошего давали, грят – волкодав, а он не взял, хоть бы мне сказал, дундук, посоветовался.
– Да волкодаву этому одного мяса не напасешься! – горячится бабушка испуганно.
«Вот только волкодава нам за забором не хватало, еще дыру прогрызет и нас самих передавит!» – скажет она мне уже дома.
– И я про то, – соглашается тете Рая. – Погодить надо с волкодавом. Щас, постойте-ка маленько…
Тетя Рая уходит в дом, а мы с бабушкой разглядываем поросенка.
– Ну как, Саша, хорош подсвиночек?
– Какой-то он маленький, бабушка, и серый.
– Еще будет большой, знаешь, какой вымахает – ого-го! – обещает бабушка.
Я задираю голову вверх, надо мной высоко-высоко распростер свои ветви стройный и сильный тополь. За три квартала его видать, красавца этого. Я уже знаю от бабушки, что сразу же после того, как съехали отсюда Лаптевы, тетя Рая принялась изводить тополь керосином – поливала им корни.
– А как засохнет тополь, она в исполком пойдет, ей там разрешение дадут, чтобы спилить сухостой, – объясняла мне бабушка тети Раину хитрость.
Пока что тополь зеленый, до него, видать, еще не дошло.
Мы все ждем, хотя смотреть больше не на что. Наконец, по крутющей лестнице спускается со второго своего этажа вниз тетя Рая – они так и остались с дядей Витей в верхних комнатах, а внизу, где Лаптевы раньше жили, теперь заколочено.
– Вот, возьми, Оля, щаю попьете с Санькой.
И протягивает маленькую («Где только взяла такую?» – будет потом бабушка дивиться) баночку с вишневым вареньем.
– Нонешнего году? – спрашивает бабушка.
– Откудова нонешнего-то, я только на базар три ведра собрала, да отнесла, сегодня-завтра опять собирать буду, а там и варенье начну варить, – отвечает тетя Рая недовольно.
– И я свою владимировку не обобрала, не вызрела еще. Дожди все лето идут. Только-только начало разведривать, когда еще такое было! Через неделю, Бог даст, будем с Сашулькой обирать. А то птицы совсем склюют мою вишню.
И, помедлив, пожевав губами, говорит приготовленное загодя:
– Ты, Рая, когда на базар пойдешь, свою вишню продавать, мою продай, а? Хоть одну корзинку. Трешницу только мне отдай, а уж остальное…
Тете Рае не нравится такой бабушкин заход:
– Не надо мне твоих денег, неси сюда свою корзинку с вишней, а там уж сколько наторгую, все твои тебе отдам. Вы Райку-то за куркулиху держите, а сами на базар иттить не хотите, вам страмотно! Вы как будто партейные, блюдете себя, все Райка да Райка вас выручает.
Бабушка благодарит суетливо, тетя Рая, конечно, в ответ – не следоват, мол, раньше времени благодарить, сперва продать надо…
– Как у тебя ее берут только, вишню твою? – бабушка все не унимается, все диву дается. – Она же розовая совсем, кислит. Сока мало. Вот моя владимировка – крупная, сочная, аж черная.
– Твою живьем есть хорошо, а из моей – варенье варить, – отвечает тетя Рая чуть раздраженно. – У меня на базаре ее умные люди на варенье берут. Бывало, подойдут молодые, так сначала нос воротят – невкусная да кислая. А я и растолкую им: вы, мол, из этой вишни косточки легко вынете английской булавкой, и ягодка целенькая останется, не истечет соком. Они подумают, подумают, пошепчутся и берут – кто два кило, кто три. Чтоб за раз на весь год варенья наварить.
– Да, это уметь надо, продать-то, – вздыхает бабушка. – И почем за кило-то, Рая?
Видно, что тете Рае не хочется говорить, за сколько она вишню продает, но как не сказать? Деваться некуда:
– По трешнице берут…
И смотрит виновато куда-то в сторону.
А я вспоминаю, как в прошлом году мы все – я, папа, мама, бабушка и сестренка Катя, сидели на крыльце и выковыривали из вишенок, из владимировки нашей, скользкие косточки: поддевали их завитком английской булавки. Ягоды брызгали соком, наши лица и руки были все в лиловых пятнах…
И крыжовник колючий обирали, мы с Катей под самый куст на спине подлезали, словно в шалаш сказочный, смотрели снизу вверх, как взрослые хмуро и сосредоточенно рвут свисавшие Мишками крыжовины, похожие на крохотные арбузики. Потом ножницами обстригали у тугих ягодок сочные хвостики и пожухлые коротенькие хоботки. А потом папа, мама и бабушка варили варенье в мятых алюминиевых кастрюлях – бросовых, с отломанными ушками, потому что хорошие да новые кастрюли жалко было портить многочасовой варкой варенья на чадящем керогазе. Мы с Катей вились возле ног у взрослых, ждали пенок… Пенки эти были намного вкуснее варенья, особенно если их есть горячими, пахучими – а то чуть опоздай, и пенки «слеживались», отсякивая сироп.
Вишневые пенки были самые вкусные, нежно-розовые, а крыжовные – тоже ничего, серо-зеленоватые.
– Вам как – на хлеб намазать или пуговками? – спрашивала мама.
– Божьими коровками, божьими коровками! – захлебывалась Катя от предвкушения.
Я, конечно, выбрал бы лучше «на хлеб намазать», так больше пенок получалось на бутерброде. Но и в «божьих коровках» была своя красота – мама аккуратно капала розовые бугорки на белый хлеб, и, действительно, это было похоже на стайку божьих коровок…
– Я только две-три литровых банки вишневого без косточек варю, – признается бабушка. – А так – прямо с косточками. Только надписать надо, где с косточками, а где без косточек, чтобы потом зубы не сломать. С косточками лучше, а то и впрямь весь сок вытекает, пока их вынешь.
– А не боисся костощек-то, Оль? – пытливо смотрит тетя Рая из-под своих белесых бровей. – Мотри, помереть от них можно…
Обе вздыхают скорбно, а я уж наперед знаю, что сейчас бабушка и тетя Рая будут вспоминать, уж не в первый раз, недавнюю – а может, давнюю? – историю, которая случилась то ли в Починках, то ли в Поминове, а, может – в Пожинской… В памяти засело только, что название деревни на «по» начиналось.
В общем, играли там свадьбу, и вся деревня собралась на дворе у невестиных родителей… Помню, сам выбор места проведения той роковой свадьбы – невестин двор – вызывал у бабушки и соседей неодобрение: мол, как же так, деревня вроде старинная, исконная, а туда же – парень в примаки к жениной родне пошел, будто в городе, вот беду и накликали. Ничего хорошего не жди, если примаком стал, в общем. У нас на Курлы-Мурлы был один такой, возле Дома пионеров жил с семьей жены, его все так и звали – «Примак», и никто из мужиков с ним водиться не хотел, несмотря на то, что этот дядька очень любил пить водку и вино. Но с ним редко кто «соображал», все сторонились, и он в одиночку пил, потому как – примак. А вот дядю Витю примаком никто не считал, ведь тетя Рая не местная, а он – местный. Имеет право к ней поселиться. Да и жилье-то у «Райки-куркулихи» не родительское, она получила его прямо перед свадебкой, считай, что им обоим и дали.
А на свадьбу в Пожинской (Поминове, Починках?) принесли столы и стулья из соседних домов, простыни заместо скатертей – как обычно. Пили самогонку, водку и вино, все пьяные стали, кроме молодых, конечно – им не положено, им только на другой день пригубить можно, а то дети неполноценные пойдут.
И тут мать невестина – хлоп себя по лбу, кричит на всю ивановскую:
– Ну как же так, вот ведь склероз, а про настойку-то вишневую, свойскую, я и забыла!
Ну, полезла в подпол за бутылью, несет эту настойку свою: я, грит, специально для свадьбы ее делала. И всех чуть не насильно заставила выпить по рюмке за здоровье жениха и невесты.
В живых остались только дети малые, что под столом да на дворе играли, еще свекор, которого снесли перед тем пьяного вдугаря на сеновал, и невеста, которая все-таки отбрыкалась от мамашиного угощения.
– А все потому, Оля, что мать невестина свою настойку вместе с костощками настаивала. Вот как отрыгнулись костощки эти вишневые, синяя кислота там, оказывается, – приговаривала тетя Рая.
А бабушка хмурилась:
– На все воля Божья…
5
Было что-то такое… неуловимое как для постороннего глаза, так и самих обитателей квартала, и это «что-то» делало нашу улицу именно городской, а не деревенской. И уж это, конечно, вовсе не бугристая асфальтовая дорога с чугунными колонками по обочинам (мы называли эти колонки «бассейнами»: «Куда идешь?» – «На бассейну»). И не черные от смоли столбы-фонари с косыми подпорками-бревнами, один из которых, «наш», по ночам слепил меня сквозь веки желтым светом.
А было «это самое» тем, что спокон веков именуется рабочим гонором, жилкой городскою: мол, мы на заводе да на фабрике вкалываем, а не коровье вымя да кур по сараям щупаем. И чем больше огородный, печной да бассейный уклад жизни обитателей Курлы-Мурлы смахивал по виду своему на колхозный быт, тем упорней жильцы нашего двадцать восьмого квартала выказывали свою городскую спесь, словно отпихиваясь, открещиваясь от деревенских. «Мы – городские! Нам по полторы тыщи старыми деньгами плотют»…
В то время не отвыкли еще от прежних цен, то и дело сравнивали их с ныне действующими, переводили: «Сто пятьдесят новыми? – это ж полторы тыщи старыми!» А если больше? Ух ты! Выходило ого-го, сколько. Не то, что голь деревенская получает, там пенсия – четвертной на месяц, и то скажи спасибо, да получка – полтинник, если только ты не в передовиках колхозных числишься… Вот и кормятся подножным кормом да живностью всякой, всю жизнь своих клуш холят да пестуют. А нам кур этих вшивых да скотину капризную держать не надо, мы в помете ковыряться не приучены. Ну, овощи да зелень посадить на огороде, огурцы на закусь, чтоб только земля даром не пропадала – это дело другое, это само собой, это не зазорно.
И несли друг другу на пробу, у кого чего уродилось – лук ли зеленый, редисочку, а то и огурцы переросшие. Огурцов, помню, девать было некуда… Зелень для соседей не жалели, и всегда один у другого мог разжиться то укропом, то петрушкой, а то и свеколкой с морковкой для щей. Хорошо? Еще как хорошо-то!
А уж поросенка взять на откорм… Такой человек определялся молвой в выскочки, про него говорили: «Ишь ты, один стал умнее всех», а умных не любили, потому что умные-то и были на самом деле самыми большими дураками, ведь только дурак пойдет один против всей улицы.
Еще говорили про таких, что, дескать, захотел человек выделиться. Я не понимал тогда, что значит – выделиться? Бабушка растолковывала: «Раньше ведь как было? Все всё делали сообща. Жили в большой избе все вместе – и родители, и дети подросшие с мужьями ихними да женами, детки малые… Большущие семьи были, Сашуля, и все в одно время за стол садились, чинно. Не как сейчас, когда бутерброды на бегу съедают, каждый – когда захотел. Ну и, в общем, надоест, бывало, старшему или среднему сыну под начальством у старика отца ходить, он и говорит: хочу, мол, выделиться! Это значит – отдай мне, отец, мою часть земли, я с женой и детьми отдельный дом построю и там буду сам-сусам, хозяином на всей своей воле! Вот что значит выделиться, Санёга. Что сейчас, что раньше – никогда не хотели молодые со стариками жить, старших слушаться. Вот и живем не по-людски».
Деревенские из соседнего Заболотья нас не любили. Может, чуяли, что мы к ним относимся свысока? Наверно. Мы для них были вроде бы и свои, такие же – не в квартирах ведь живем, а в избах без газа и водопровода. А, с другой стороны – жить в городе было, конечно же, проще и веселей. Пацаны из Заболотья время от времени целой ватагой совершали набеги на нашу и соседние, «задние» улицы. Вызывая мальчишек нашего квартала на драку, заболотские орали что есть мочи обидные стишки: «Городская вошь, куда ползешь? Под кровать, навоз хлебать!» Вместо «навоза», понятно, было употребляемо другое слово… И оглушительно щелкали пастушьими кнутами. Нашим мальчишкам выходить из домов и драться с деревенскими было страшно, и пацанов из Заболотья прогоняли мужики да бабы. Деревенские, цыкая сквозь щербатые зубы, длинно плевали на «асвальт поганый», нехотя и с ленцой убирались восвояси. Я еще застал то время, когда, помнится, говорили исконно-правильно: не восвояси, а «во своя вси», в свою «весь», что по-старинному значит – в село, в деревню к себе.
Иной раз, правда, заболотским удавалось накостылять какому-нибудь зазевавшемуся, не успевшему юркнуть в свою калитку мальчугану с Курлы-Мурлы. Подвернулся им как-то Борька Дашковский, грузный широкомордый увалень, чуть постарше меня, живший в кирпичном беленом доме на краю квартала. Его деревенские побили сильно-сильно. Падая, Борька саданулся головой об угол фундамента, и с тех пор стал умишком слаб, перевели его учиться в седьмую школу, которую все мы называли не иначе, как «шэдэ», школа дураков – она была для умственно отсталых мальчиков и девочек, стояла на Курлы-Мурлы через квартал от нас. Слабоумных детей в Егорьевске было, видимо, очень много, раз уж целую школу большущую, двухэтажную, пришлось для них отвести. Говорили, что слабоумные рождаются из-за какой-то вредной вони на текстильном комбинате… Наши пацаны, которые ходили в нормальную десятую школу, завидовали сверстникам из седьмой: мало того, что их не сильно спрашивали и совсем не «гоняли» по предметам, так еще вдобавок они вечно стояли на пятачке возле углового входа в здание школы и курили, и ничего им за это никто не делал. А нормальных мальчиков за курево прорабатывали.
…Было, конечно, еще одно, прямо скажем, немаловажное обстоятельство, выделявшее разницу между «задними» егорьевскими улицами и той же деревней Заболотье, что где-то далеко примыкала к избяным городским кварталам. И, пожалуй, оно-то, это самое обстоятельство, было главным в то время: по-над улицей Карла Маркса высились церковные купола Александра Невского – действующей, чудом каким-то устоявшей и не разрушенной церкви, где взаправду шли Божьи службы, где «по-людски» отпевали «упокойников»… И шли к нам в церковь со всей округи, хоть на праздник, или – просто помянуть родню, из враждебного Заболотья, из Корниловской, из Ефремовской, из Семеновской да Селиванихи, Бережков и Акатова, где помолиться за здравие и за упокой людям было просто негде. И это куда больше, чем заводская получка в «полторы тыщи старыми», добавляло чванливости обитателям изб на городских задах, осененных высоченной колокольней «Ксан-Невского».
Хотя, впрочем, была еще одна действующая церквушка на окраине, ближе к кладбищу, на Нечаевской улице, ее так и зовут по сей день – Нечаевская церковь, в честь Алексия, митрополита Московского, который во времена далекие, еще великокняжеские, сделал доброе дело для этих мест – прибрал здешний Гуслицкий край под руку Чудова кремлевского монастыря… Это очень много значило в те века – спасало «от глада и нашествия иноплеменных». Вот и назвали в честь Алексия-митрополита церквушку. Но туда, в Нечаевскую, почти никто не ходил, даже если жил поблизости. Мол, красивая церковь, чего тут говорить, да уж больно маленькая, не шибко громко там старухи-певчие поют, я лучше в большую пойду, в Александра Невского! Там весь город молится, я там знакомых повстречаю, а кого я встречу здесь, на самых-самых задах, на Нечаевской-то?
Неинтересно в церковь идти, если знаешь наперед, что никого не встретишь. И все шли ко всенощной субботними вечерами в нашу церковь, а по воскресеньям или на какой великий праздник – так утром, к семи да к девяти, на раннюю или позднюю обедню. Обычно отстаивали обе службы – и раннюю, и позднюю, это считалось за правило. А может, люди просто не понимали слов богослужения и не могли разобрать, когда кончается ранняя и начинается поздняя обедня, и выслушивали одни и те же песнопения да ектеньи по два раза кряду.
Здесь, в Александре Невском, и куличи с яйцами на Пасху святили, или березовые ветви на Троицу, или вербочку на Вербное, мед на Медовый Спас, яблоки – на Преображенье, орехи – на Спас Нерукотворный. Отсюда же и в последний путь своих «упокойников» провожали.
Иной раз я слышал от бабушки, когда она, по обычаю, говорила сама с собой: «Чтой-та я Плясуху (Пчелку, Мирониху) сегодня в церкви не видала. Заболела, может? Или померла?» Начинала переживать… И что же? Потом выяснялось, что все так и было: или слегла, или впрямь умерла. Потому что если на своих ногах, то уж в церкви будь всенепременно.
Нормальным считалось, если в церковь ходили и «молодые» – по бабушкиным меркам, таковыми считались все, кто еще не на пенсии. Конечно, «партейные» – дело другое, им в церковь не положено… Это была особая такая, коллективная вера в Бога, в обычаи и традиции. По отдельности-то каждый жил как безбожник, себе на уме, соблюдал свою выгоду, слушался жену да начальство… А вот вместе – тут совсем другое дело, тут, откуда ни возьмись, являлся перед честным народом мужик набожный, готовый морду набить за церковь православную или за хулу на священников да храм Божий.
Точно так же и в коммунизм верили разве что коллективно, артельно, дескать – само собой, построим мы этот самый коммунизм, обязательно построим когда-нибудь! «Партейные» люди все правильно говорят, а мы их слушаем. А дома у себя враз умнели все, выгадывали, как дожить до получки, да что бы такое измыслить, чтобы жилось чуток полегче да посытнее.
Тогда, в семидесятом, о людях партейных еще говорили и думали, как о каких-то особых, отмеченных некой печатью, в общем – избранных, не таких, как простой народ. «Партейный»… Это слово произносилось с разными интонациями, приличествующими случаю. Иногда – с уважением, иногда – с презрением или злобой, а чаще всего – как-то двусмысленно, с пониманием, что метит человек в начальство, «в президиум». Или – что, мол, его «выдвигают». «Партейные» в представлении тогдашних егорьевцев никоим образом не смешивались с обычными, нормальными людьми, как не смешивались староверы и кацапы.
И если беспартийная выходила за коммуниста, то это означало особый, непростой выбор дальнейшей судьбы, некую совершенно иную жизнь, отличную от обычной. Которая пойдет по другим, не нашим, порядкам, с иным укладом. И смотрели на такую гражданочку с особым «прищуром». Иной раз, бывало, заслышишь, как одна женщина стыдит другую: «У тебя ведь муж – партейный, как же ты так можешь!»
А случаев, когда беспартийный женился на коммунистке, не было вообще. Я не припомню, чтобы такое диво хоть раз обсуждалось у бассейны. Это было все равно, как если какой-нибудь электрик с текстильной фабрики вдруг женится на начальнице своего цеха – нормальной семейной жизни тут быть не может.
6
Баня и кино, да, отчасти, для бабулек, церковь – вот какие были три повседневных утешения той поры (выпивку пока не обсуждаем, она, ясное дело, первей всего, обыденней). В каждом из этих мест было по-своему душевно, тепло и отрадно. И обходилось их посещение совсем недорого – не то, что в кафе пойти или в гости, или хоть бы даже на танцульку: в горсаду за билет на танцы сорок копеечек заплати, а в церкви свечка стоит копейку, кино – гривенник-другой, баня – пятиалтынный. В бане к тому же и выпить можно в чистом теле, в неге да уюте, вспомнить старину городскую в чинных беседах с дедами «остатними», довоенными и даже – дореволюционными. Вот уж где старикам и впрямь был почет, так это в бане! Им наливали водку и вино, от них ждали рассказов про времена далекие, царские или хотя бы – довоенные. Ну, про те же бани егорьевские, например.
Потом эти разговоры расходились по округе, бабушка пересказывала их мне. Она и сама про бани знала много чего.
– Ты, Сашуля, вот вырастешь, так в Рязанскую-то баню не ходи никогда, не надо, – время от времени наставляла меня бабушка.
Рязанская баня стояла на одноименной улице, за церковью, потому так и прозывалась.
– А почему в нее нельзя ходить, бабушка?
– Да уж потому, – с осуждением поджимала бабушка губы. – Нельзя, Сашуля. Когда перед войной взорвали на площади Белый собор-то, груда обломков не только что до войны, а и после войны лежала, никак не доходили до нее руки у властей. А говорили ведь, нехалюзы, что мешает собор движению, врали людям-то. А груда, выходит, не мешала, так что ль? Э-хе-хе… Думали, когда взрывали, что кирпича будет много, что построят из него всякие дома для рабочих. Вот и взорвали. А того не подумали, что раньше-то, когда Белый собор строили, цемент на сырых яйцах замешивали. Мильёны яиц извели, самый большой собор во всей России-матушке построили! Весь город в него вмещался.
Я очень любил яичницу-глазунью, мне было жалко, что пропало столько яиц.
– Лучше бы эти яйца людям на яичницу отдали, – бурчал я.
– Эх, Сашуля, тогда у людей всего вдосталь было, хоть завались, а уж яйца-то за дело никто не считал. И не жалели их для церкви. А цемент такой крепкий получился, что перед войной не смогли разобрать обломки на кирпичи, они не поддавались. Куда девать? Дробили куски стен на мелкие кусочки, дорогу в Москву мостили… Помнишь, Саша, мы из Вологды в Егорьевск по этой самой дороге ехали?
– Помню. А баня?
– Что – баня?
– Почему в нее ходить нельзя?
– Потому что когда баню Рязанскую после войны стали строить, то заместо фундамента вбили в землю обломки Белого собора. На них эта баня и стоит. Вот и получается, что мыться в ней не положено.
– И что же, никто в эту баню не ходит?
– Ходют, еще как ходют, – сурово и протяжно выговаривала бабушка. – Дураков-то чай много, Сашик. Дураки – они и на Светлый День моются, на то они и дураки да нехалюзы. Ты не будь таким, Сашуль.
– А что такое Светлый День?
– Это Пасха. Раз в году бывает такой великий праздник. А мыться во всякое воскресенье не положено, грех большой. Знаешь, чем моется человек, который в баню в воскресенье идет?
– Чем?
– Кро-о-вью, вот чем, – торжественно возглашала бабушка. – Христовой кровью, Саша.
Бывших церквей было в городе больше, чем настоящих, например – бревенчатая Казанская возле старинной, безобразной городской тюрьмы. Туда, в эту прохладную двухсотлетнюю церковь, мы бегали с соседскими мальчишками, забирались внутрь через отдушину в фундаменте и лазили среди всякого хлама и обломков, брезгливо натыкаясь на заскорузлые «говёшки». Помню, на стенах кое-где сохранились росписи, помню и то, что одна роспись была вырублена узким треугольником, так что обнажилась оплетка под штукатуркой… В народе говорили, что орудовала какая-то приезжая шайка, что потом они продавали иконы и церковные росписи за границу, капиталистам.
Иногда мы отыскивали какие-нибудь «штучки» – латунное донце подсвечника, величиной с блюдечко, им потом можно было играть в классики, или обломок печного изразца – он никуда не годился, но все-таки, хоть что-то. Много лет спустя, в середине 80-х, эту самую старую в городе церковь якобы подожгли хулиганы, но люди божились и «давали крест», что это не хулиганы, а тюремное начальство «изничтожило» заброшенный храм, чтобы построить на этом месте новый тюремный корпус.
Ропот и возмущение горожан были такими явственными, что в исполкоме так и не дали начальнику тюрьмы разрешение строить вожделенный новый корпус, его потом в другом месте отгрохали, а раскрытый, неожиданно глубокий церковный подвал зиял дырой еще долгие годы. Потом Казанскую церковь восстановили – из бревен, как в старину.
Еще были церкви, которые в те мои далекие детские годы хитро маскировались под какие-то другие дома. Играли со мной в прятки – так мне почему-то представлялось. А вот от бабушки они совсем не прятались, да и смысла не было никакого – бабушка их всех знала давным-давно, еще с царских времен. А я не знал, что раньше это была церковь. Бабушка мне объясняла.
Например, неподалеку от нашего дома, на другой стороне дороги, возвышались исклеванные голубями старинные кирпичные ворота с аркой, с оградой узорчатой, и мы, дошколята, к ним так привыкли, что никогда не задумывались: почему вдруг в одном ряду с обнизившимися, ушедшими в землю избами стоят эти мощные ворота, зачем их тут построили?
За воротами теми с чугунными копьями – пустырь захламленный, а на нем – высокий домина, беленый, с проплешинами оголенного кирпича. Это Дом пионеров со всякими детскими кружками, с большим залом и сценой. Но нам всегда казалось, что ворота – сами по себе, а домина – сам по себе, отдельно.
Бабушка сказала, что раньше это была церковь, но купола сломали. Для староверов церковь, их в городе всегда было очень много, и в советское время тех, кто верует по старому обряду и крестится двумя пальцами, звали, как до революции, «калганниками». Калганники ни под каким видом не шли в нашу церковь Александра Невского, а свои молельные дома, староверские, у них были далеко, в селе Шувое или еще дальше – в Алешино, и городские калганники тайно собирались молиться у своих «активистов», как их называла бабушка. А нас, троеперстников, они звали «кацапы». Староверов у нас в городе тогда было, по словам бабушки, «через два человека на третий», они с кацапами не водились, а нам, кацапским детям, строго-настрого запрещалось водиться с их детьми. И если на какой-то улице парень-кацап женился на девке-калганнице или, наоборот, кацапка выходила за калганника, то этому нерядовому событию потом еще долго дивились возле нашей «бассейны», качали неодобрительно головами.
Мы с бабушкой не любили ходить в Дом пионеров, только – на голосование в июне месяце. Но однажды, в промозглый, студеный и ветреный летний день, зашли туда по дороге из магазина – погреться перед тем, как будем топить печку в своем выстуженном доме. И, как сейчас помню, попали на какой-то утренник. Сели в зале, а на сцене – всякие пионерские конкурсы (там, где сцена, раньше алтарь был староверский, сказала мне бабушка). Помню один конкурс: кто быстрее очистит картошку. На двух стоящих посреди сцены табуретках сменялись соревнующиеся пары, каждому мальчику или девочке выдавалась большущая картошка, и они торопливо, ломтями, срезали с нее очистки. Бабушка укоризненно причмокивала языком, глядя на эти картошки – золотистые, без червоточин и потемнений, крупные и ровные, как в мультике. «Для начальства картошка, такую просто так не купишь, это только с заднего хода», – ворчала бабушка.
Потом, после объявления победителей, эти картошки, ставшие крохотными, кидались вместе с очистками в помойное ведро. Бабушка, глядя на все это, не выдержала и заплакала – прямо там, в зале. «Сытые нехалюзы, а еще партейные, их бы заставить поголодовать, они бы поняли, что такое хлеб, – шептала бабушка. – Пойдем отсюда, Санёга».
И все повторяла по дороге домой с сердцем: «Это прям не люди, а мыслете[3] какие-то».
– Бабушка, там же картошка была, а не хлеб, – поправлял я.
– Все – хлеб, Саша. Все, что едим, все – хлеб, – убежденно отвечала бабушка.
Часто она говорила обо мне и о моей сестре Кате, что мы «не дети, а мыслете», потому что получалось в рифму. Я, дошколенок, быстро смекнул, что к чему, и придумал, как мне избегать нескончаемой бабушкиной ругани. Бабушку легко и быстро можно было привести в доброе расположение духа, если что-нибудь сказать стихами. И чуть только бабушка заведет свою шарманку, я начинал громко и с выражением читать свои собственные стишки, нарочно к этому случаю припасенные: «Вот опять двадцать пять, начинают нас ругать. Руг, руг, руг, руг, руг, руг – так и слышится вокруг, любит нас бабушка ругать!». Я без труда научился копировать стихотворные размеры и рифмы, потому что радио у бабушки не смолкало ни на минуту (кроме, разумеется, перерыва с двух до трех часов дня), и постоянно исполнялись одни и те же песни, которые я зал наизусть.
Бабушка звонко и весело смеялась над стишками, посвященными ей и ее ругани, говорила: «Санька, вот бы пропечатать, тебе бы денежку заплатили». А я от скуки натужно рифмовал и рифмовал, уныло понимая, что не стихи у меня вовсе получаются, а так, шелуха – по маминому презрительному выражению. Например: «В небесах золотой монетой сияет луна-планета», «Вот пистолет, ему сто лет», «Наш чайник весом в пуд – начальник всех посуд». В общем, хоть какой-то мало-мальской лирики там не проглядывало. Мне самому становилось тошно от моих стихов.
Гораздо лучше получались у меня рифмованные пересказы всяких мальчишеских драк, игр и подколок, футбольных и хоккейных матчей. Эти стихи мне не стыдно было прочитать своим лучшим друзьям – соседским мальчикам. Старший брат, Пашка, уважительно хвалил мои стихи, иногда восхищался даже, говорил: «Ты записывай, Саня, записывай, мы с тобой потом, через много лет почитаем, посмеемся вместе». Но я, конечно, не записывал, думал, что и так запомню.
А еще я был уверен, что «через много лет» стану таким большим человеком, что какие-то мои детские стишки мне будут совершенно не интересны.
Увы, я ошибался.
7
Тогда, летом семидесятого, я жил недавним прошлым, все перебирал в моей узенькой копилке памяти дни, когда с нами жили папа, мама и Катя. Родители редко водили меня и Катю на прогулки без особой надобности – обычно раз в неделю, в баню возле старинной пожарной части с каланчой. В бане этой дореволюционной всегда были длиннющие очереди «на помывку», потому что в Рязанскую ходили только нехалюзы, а Хлудовская, за площадью, все-таки была маловата, тесна.
Я читал в предбаннике от скуки: «Комната материи ребенка»… Что это за материя ребенка? Я никого не спрашивал, но догадывался, что в этой комнате грудных детей закутывают в материю, пеленают. В очереди сидело много мужиков с костылями, одноногих и одноруких, они курили все как один, и оттого обширный предбанник всегда был наполнен сладковатым, приятным и волнующим чадом – не то, что от бабушкиной печки! Бабушка часто закрывала заслонки раньше времени, чтоб сохранить побольше жару, после этого в избе противно пахло распаренной свеклой и болела голова. Мама называла печеную или пареную свеклу «красотой», и я ненавидел свеклу, плакал, что не буду есть «красоту». Свекла и угар – вот два кошмара моего детства.
В бане мама и бабушка водили меня, как и Катю, в женское отделение, и потому я не видел голых обрубков вместо ног и рук. Наверное, ради этого меня и не пускали в мужское отделение вместе с папой.
Я знал, что мама работала в районной газете, а папа не работал, он – на пенсии, он инвалид войны, только с руками и ногами, не то, что мужики в бане. Папа почти всегда был дома, рядом, он непрерывно столярничал и что-то придумывал новое по хозяйству: то сарай переоборудует под «дачу», куда потом водили гостей, то новую стенку сделает в доме, то новый туалет в огороде… То качели нам с Катей на переднем дворе соорудит: старая липа – одна стойка, вкопанное бревно – другая, труба-перекладина и выстроганные папой из досок палки-держалки, а между ними – жесткий брусок сиденья.
Бабушка тоже работала на износ, «как семижильная»: все время, как она говорила, «образивала» дом, огород, стирала в корыте и готовила на керогазе или на шестке. Спустя много лет я понял, что бабушкино словцо «образить» – это противоположность слову «обезобразить» и означает «придать божеский вид, образ Божий».
Да, приводить все вокруг в божеский вид было насущной необходимостью, нельзя было ударить в грязь лицом. Папа любил принимать гостей, местную элиту: постоянно курившую редакторшу «Знамени труда» Олимпиаду Васильевну Газыреву, которая вызывающе бравировала своей беспартийностью (потому-то в бюро горкома партии взяли не ее, а мою маму, которая всего лишь ходила в замах у «Газырихи», как называли Олимпиаду Васильевну заглазно).
Приглашали родители и местного художника, увальня и очкарика Белоконева, который постоянно спорил с Олимпиадой Васильевной. Я сердился на художника, а бабушка говорила потом, что Белоконев и «Газыриха» только притворяются, а на самом деле – вась-вась. Папа всегда с галантностью вступался за редакторшу к явному недовольству мамы… «Она глаз на тебя положила, я же вижу!» – как-то услышал я. «Ну уж прямо так и положила, – добродушно ухмылялся довольный папа. – Ничего она не положила».
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
1
Узорочье – невидаль; ср. – «узарочье» – зарок, обязаловка.
2
Гетман Иван Мазепа после измены царю Петру Iбыл предан анафеме, и с тех пор его имя в народе стало нарицательным, означавшим «черный», «грязный», «испачканный» человек.
3
Эта старинная поговорка имеет в основе своей противопоставление соседних букв церковнославянского алфавита: «Л» – «люди» и «М» – «мыслете». И на Руси говорили о невежах: «Да разве ж это люди? Это не люди, а мыслете».