Читать книгу Пушкин в шуме времени - Александр Белый - Страница 4

Часть I
«Я понять тебя хочу»
«Бывают странные сближения»

Оглавление

«Никогда я не могла хорошенько понять, какая разница между пушкой и единорогом», – говорила Екатерина II какому-то генералу. «Разница большая, – отвечал он, – сейчас доложу Вашему Величеству. Вот изволите видеть: пушка сама по себе, а единорог сам по себе». – «А, теперь понимаю», – сказала императрица[99]. Совершенно аналогичную задачу задал читателю Пушкин окончанием своей заметки о «Графе Нулине»: «Я имею привычку на моих бумагах выставлять год и число. „Граф Нулин“ писан 13 и 14 декабря. Бывают странные сближения» (VII, 226). С невинным видом, подобно императрице, Пушкин предлагает нам помочь ему «хорошенько понять разницу» между пушками 14 декабря 1825 года, т. е. восстанием декабристов, и «чудным зверем – „Графом Нулиным“».

Ассоциативный ход настолько неожиданен, можно даже сказать произволен, что самый естественный импульс заставляет повторить ответ екатерининского генерала: поэма – сама по себе, а декабристы – сами по себе. Собственно, так и получилось, что пушкинистами поэма анализировалась с точки зрения поэтики, динамики стиля и т. п., но без «проекции» на декабристов.

Не будем, однако, упрощать. Уклончивость критики в доискивании основы странного сближения обусловлена не только литературоведческой осторожностью, недоверием к слишком вольным выходам за рамки текста. В данном случае оправдание подобному выходу дал сам Пушкин. Более весомая причина состоит в том, что тема «декабристы и Пушкин» никогда не была политически нейтральной и в силу требований господствовавшей идеологии не могла рассматриваться с должной объективностью. Сложность пушкинского хода мысли была удобным доводом в пользу того, чтобы вообще уйти от попыток разгадки нулинского парадокса. Времена изменились. Пушкинский вызов должен быть принят.

Заметка о «Графе Нулине» писалась в 1830 году, когда судьба мятежных друзей была известна. Изложение замысла не могло не быть тщательно обдумано, каждый пассаж выверен, наделен своей функцией, ориентированной на заключительное «странное сближение». Стиль заметки внутренне полемичен, с «камешками в чужой огород» и «шпильками», слово, по выражению М. Бахтина, «корчится в присутствии или в предчувствии чужого слова, ответа, возражения»[100]. Прочтем ее внимательно и попытаемся вывести автора «на чистую воду».

«В конце 1825 года находился я в деревне. Перечитывая „Лукрецию“, довольно слабую поэму Шекспира, я подумал: что если бы Лукреции пришла мысль дать пощечину Тарквинию? быть может, это охладило б его предприимчивость, и он со стыдом принужден был отступить? Лукреция б не зарезалась, Публикола не взбесился бы, Брут не изгнал бы царей, и мир и история мира были бы не те.

Итак, республикою, консулами, диктаторами, Катонами, Кесарем мы обязаны соблазнительному происшествию, подобному тому, которое случилось недавно в моем соседстве, в Новоржевском уезде.

Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась, я не мог воспротивиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть».

Далее – о «странном сближении».

Замысел рассказан, и можно бы приступить к чтению самой поэмы, но мешают некоторые «темные места».

Почему именно «Лукреция» привлекла внимание Пушкина? Казалось бы, ясно сказано Пушкиным – чтобы пародировать историю и Шекспира. Отделим все же «пушку» от «носорога». Вопрос первый: какой смысл был пародировать «слабую» поэму? Вопрос второй: что значит пародировать Шекспира?

Ответы на эти вопросы обычно строятся по следующей схеме: в «Заметке» Пушкин изложил концепцию философии истории, отвечающую сюжету Лукреции; ее наивность и вызвала «желание подшутить над „историческими“ воззрениями этого рода, спародировать и такую „историю“, и всерьез принявшего ее Шекспира»[101] (разрядка автора. – А. Б.). Логика сомнительная.

Вряд ли Пушкин не знал, что «Лукреция» – одна из двух первых поэм Шекспира. Написанию «Графа Нулина» предшествовало внимательное изучение Шекспира, учеба у Шекспира, сильнейшим образом повлиявшая на концепцию «Бориса Годунова». Мог ли он после этого, да и какая в том честь была бы, пародировать исторические взгляды Шекспира-юноши?

Чтобы литературное произведение воспринималось как пародия, необходимо, чтобы пародируемый образ был известен и узнаваем читателем. «Пародия существует постольку, – писал Ю. Тынянов, – поскольку сквозь произведение просвечивает второй план, пародируемый»[102]. Кто в те времена знал эту шекспировскую поэму, какую роль она играла в литературных волнениях тех лет, чтобы представлять интерес как «второй план» к пушкинской вещи? Даже для читавших «Лукрецию» пушкинская пародия была бы «немой».

С другой стороны, если для понимания «Нулина» существенно важна шекспировская поэма, то важны и герои. Однако сам Пушкин их почему-то не очень хорошо помнит – в «Заметке» фигурирует имя Публиколы, которого у Шекспира нет. На заре нашего века П. О. Морозов предложил считать, что Пушкин имел в виду мужа Лукреции Коллатина. Оспаривая эту, бытующую до сих пор, точку зрения, Ю. Д. Левин справедливо указывает, что слова «Публикола не взбесился бы» никак не подходят Коллатину, и предлагает другого кандидата – Публия Валерия[103]. С такой заменой, однако, тоже трудно согласиться – имени Публия Валерия нет в «Лукреции». У Шекспира есть только один герой, поведение которого необычно, перемене в ком окружающие «дивятся», – это Брут:

…это был уже не шут,

Всех тешивший проказами своими,

Каким доныне слыл он в гордом Риме.

Он сбросил маску, шутовской наряд,

Носимый им из хитрости глубокой…


(Перевод Н. Холодковского)


Именно Брут произносит пламенную речь, клянется отомстить. Вслед за ним клянутся остальные:

И привели все это в исполненье.

Восставши, Рима жители тогда

Тарквиния изгнали навсегда.


У Шекспира основная канва истории Лукреции очень близко следует за рассказом Тита Ливия. Честь вождя восстания против царя безусловно принадлежит Бруту. Только его реакция на поступок Секста Тарквиния может быть охарактеризована словом «взбесился» – на глазах людей он преображается из «Тупицы», каким его все знали, в пламенного оратора. Валерий Публий не только не взбесился, но вместе с другими оцепенел, «недоумевая, откуда это в Брутовой груди незнаемый прежде дух»[104]. Нет в рассказе Тита Ливия и имени Публикола. Его нет по той простой причине, что Валерий Публий этого прозвища тогда еще не имел. Он получил его позже, когда рассеял подозрения в стремлении к единоличному правлению и своими законами увеличил власть народа. Он даже стал угоден народу. Отсюда, – читаем у Тита Ливия, – и пошло его название Публикола»[105]. По разъяснению комментаторов этого издания Публикола (или Попликола) по народной этимологии происходит от латинского populum colere – «заботиться, печься о народе»[106]. Имя Попликола в значении «друг народа» дает Плутарх. Валерий Публий «под новым прозвищем был более известен, чем под своими прежними именами»[107].

Итак, нет смысла искать замену Публиколе. Пушкин почему-то разделил античного Брута на две персоны, одной из которых приписал роль инициатора возмущения, а другой – изгнание царей. Шекспир здесь ни при чем, его имя – лишь знак сюжета, за которым скрыты другие реалии, существенно более близкие современникам Пушкина.

Отвечая на вопрос о том, зачем Пушкину понадобилась «слабая поэма», Б. Эйхенбаум концентрирует внимание на специфике исторических интересов Пушкина этого периода: «Пушкин изучает историю как человек, глубоко заинтересованный вопросом о судьбах русского самодержавия и дворянства, как друг декабристов, осведомленный об их намерениях и планах <…> Среди исторических занятий Пушкина видное место занимала римская история, тогда очень популярная. Имена римских императоров и героев были в ту пору обычными символами – и в поэзии, и в драме, и в ораторских речах»[108]. Чего по тем или иным причинам не сказал Б. Эйхенбаум? Того, что римская история и ее герои-тираноборцы были моделями исторической ситуации и личного поведения для будущих декабристов. Поэтому прежде всего значимым в «Лукреции» является то, что она поставлена на эпизоде из римской истории.

Рассказ Тита Ливия о насилии над Лукрецией сына царя Тарквиния Гордого заканчивается описанием восстания, поднятого Луцием Юнием Брутом, изгнанием царя вместе с сыном и установлением республиканского правления. Намерением декабристов также была смена силой оружия монархии на республику. Вот на что намекал Пушкин в «Заметке». Отсюда и появился Публикола – «друг народа», эвфемизм «республиканца».

Далее, в пушкинской заметке есть вычеркнутые слова после фразы «Брут не изгнал бы царей». Вычеркнутое читается как «Цари под кинжалом». По комментарию Б. Эйхенбаума, «Пушкин, очевидно, разумел расправу с царями»[109]. Почему «с царями», а не в единственном числе – с царем? Из Тита Ливия это не ясно. В связи с этим любопытно свидетельство Цицерона. В рассуждениях о том, что нравственно прекрасное дело, ведущее к пользе и благу, не может одновременно быть и позорным, Цицерон дает пример: «Когда первые граждане (Рима. – А. Б) решили уничтожить родню Гордого, имя Тарквиниев и память о царской власти – а это было полезно, – то позаботиться об отечестве было делом столь прекрасным в нравственном отношении, что даже Коллатин должен был это одобрить»[110]. Как известно, в планы декабристов входило свершение такого же деяния – истребление царской фамилии; и они считали подобное «нравственно прекрасным». Как видим, «камешки» летели совсем не в Шекспиров «огород».

Есть и «шпильки».

Пушкин прекрасно знал, что идея использовать сюжет «Лукреции» для «пародирования истории» принадлежит не ему. «Первопроходцами» были «молодые якобинцы», не согласные с исторической концепцией Карамзина, вычитанной ими из предисловия к «Истории государства Российского». «Некоторые остряки за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом Карамзина. Римляне времен Тарквиния, не понимающие спасительной пользы самодержавия <…>, – конечно, были очень смешны» (VIII, 68; курсив Пушкина – А. Б). Весьма возможно, что в ней фигурировали и Публикола, и Брут, и проповедники «прелести кнута». Эта пародия если и не навела Пушкина на мысль о пародировании исторической ставки самих пародистов, то, несомненно, могла в ней укрепить.

Пародия, напомненная Пушкиным, любопытна не только в смысле генезиса его размышлений над «Борисом Годуновым» и «Графом Нулиным». Она позволяет внести некоторые коррективы в понимание аналогии, подразумеваемой под «странным сближением». При формальном умозаключении через Нулина отношениями подобия оказываются связаны Тарквиний и декабристы. Но как быть в таком случае, если Тарквиний не изгонял царей (чего требует параллель), а был причиной их изгнания? Здесь значимым становится именно то, что «молодые якобинцы» ориентировались на «римлян эпохи Тарквиния», на античного человека. Чаадаев, по Пушкину, «в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес», между человеком Рима и Афин нет разницы. С другой стороны, можно ли сказать, кто более представляет нравы Рима – Тарквиний или Брут? Оба.

Таким образом, вторым планом к «Графу Нулину» является не пьеса Шекспира, а «римские котурны» русских заговорщиков. Тогда и выводы Б. Эйхенбаума приобретают «досказанность». Приведем их: «Когда Пушкин писал эту повесть, он узнал о смерти Александра I и о вступлении на престол Константина <…> Мало того: он знал, что смерть Александра I может послужить сигналом к восстанию декабристов. Понятно, что в этой обстановке вопрос о случайности в истории должен был тревожить его, а исторический сюжет, связанный с падением царей в Риме, должен был остановить на себе внимание»[111].


Если объект пародии не Шекспир, то, может быть, и с пародированием истории тоже не все просто. Что, на первый взгляд, утверждается в «Заметке»? Что «мир и история мира» есть цепь случайностей, а причинами революций, выхода на историческую сцену крупных фигур, подобных Катону и Кесарю, является какая-то комбинация мелких событий и «соблазнительных происшествий»? В таком виде пушкинский пассаж свидетельствовал бы, что его автор следует просветительскому взгляду на историю, которому чуждо было понимание исторической причинности. Типичным его выражением является замечание Паскаля, что если бы нос Клеопатры оказался длиннее, то вся история мира была бы иной. «Иными словами, оно, – резюмировал Р. Дж. Коллингвуд, – типичный показатель банкротства исторического метода, который, отчаявшись в возможности найти подлинное объяснение, приписывает самым банальным причинам весьма далеко идущие следствия»[112]. Кажется, Пушкин был того же мнения. Одна из зачеркнутых фраз в заметке о «Графе Нулине» восстановлена и звучит так: «Я внутренно повторил пошлое замечание о мелких причинах великих последствий»[113]. Пушкин изучал Тацита и спорил с ним, как раз ища и уясняя себе логику истории, римской истории в частности.

«Замысел „Графа Нулина“ скрывает в себе исторические размышления Пушкина над ролью случайности в истории», – писал Б. Эйхенбаум.

Действительно размышлял, а обмолвка в тексте поэмы, что граф прихватил из Парижа в числе прочего «ужасную книжку Гизота», дает возможность уточнить эту роль. «Гизо объяснил одно из событий христианской истории: европейское просвещение <…> Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном, и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но провидение не алгебра. Ум человеческий <…> видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая – мощного, мгновенного орудия провидения. <…> никто не предсказал ни Наполеона, ни Полиньяка (VII, 147; курсив Пушкина. – А. Б). Эта выкладка полностью уничтожает всю цепь рассуждений о том, что «история мира» зависит от какого-то «соблазнительного происшествия». Отвергая крайности понимания истории как произвольного или, наоборот, «фатального» процесса, Пушкин признает особую роль случая, называя его «орудием провидения». Тогда пародирование истории означает пародирование случая как орудия провидения. Как это понимать?

Из параллели между современностью и римской историей, владевшей умами будущих мятежников, возможно предположение, что они слишком полагались на модель, слишком верили в успех, не считаясь с волей провидения. Эту версию придется отклонить.

В замечаниях Никиты Муравьева на полях «Писем русского путешественника», касающихся Французской революции, примечательна пометка к фразе Н.М. Карамзина: «Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провидения». Здесь «молодой якобинец» пишет: «Революция была, без сомнения, в его плане»[114]. Предполагаемый переворот в России, по этой логике, тоже входил в планы Провидения. «Всякие насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот», – убеждал авторитетный писатель. Пометка Никиты Муравьева: «Что ничего не доказывает»[115]. Эшафот не исключался. Вряд ли Пушкин не знал этих настроений. Получается, что заговорщики не давали никаких поводов для пародирования своего вмешательства в ход российской истории. Пушкин все же думал иначе. И здесь, как представляется, самым существенным образом сказались уроки, извлеченные из Шекспира.

В работах о «Графе Нулине» шекспировское понимание истории предстает в каком-то странно упрощенном виде. Ю. Д. Левин, например, увидел в «Лукреции» наивную философию истории («если бы можно было вернуться и отвратить случай, зло сменилось бы добром»), которую Пушкин будто бы пародировал[116]. Приспособление взглядов Шекспира под задачи объяснения «Графа Нулина» вряд ли плодотворно. Эволюция шекспировской исторической мысли достаточно хорошо исследована. Один из поворотов ее может помочь нам понять Пушкина. Он состоит в интересе Шекспира к внутреннему миру личности, побудительным мотивам ее действий, логике проявления данного характера в поступках. Понимание «природы» человека дает определенные возможности предсказания исхода событий с его участием.

Есть в жизни всех людей порядок некий,

Что прошлых дней природу раскрывает.

Поняв его, возможно предсказать

С известной точностью грядущий ход

Событий, что еще не родились,

Но в недрах настоящего таятся,

Как семена, зародыши вещей,

Их высидит и вырастит их время…


Комментируя это место в «Генрихе IV», И. О. Шайтанов отмечал, что «для эпохи Шекспира значительнейшим открытием было уже то, что возможность предвидения связывалась не с угадыванием воли провидения, а с логикой человеческих поступков»[117].

Пушкин знал о планах переворота, но не о дне выступления. В ночь с 13 на 14 декабря 1825 года Пушкин должен был попасть в Петербург прямо на квартиру Рылеева, в самый центр заговорщиков, и 14-го числа принял бы участие в восстании на Сенатской площади. Он не поехал (вернее, возвратился с дороги, будто бы поверив дурным приметам). Вместо обсуждения с декабристами плана предстоящих действий в эту ночь он писал поэму с фривольным сюжетом. «Странным» оказалось совпадение по времени работы над «Нулиным» и событий в Северной столице. Не странным было само «сближение», ибо вряд ли Пушкин мог тут же забыть, куда и почему не поехал. Он был знаком со многими заговорщиками, знал «природу» участников заговора. У него был материал, чтобы «по Шекспиру» предсказать исход события. Этому «искушению» он и «не мог противиться».

Давая в заметке прямую подсказку на то, что в «Графе Нулине» пародируется готовившийся заговор, Пушкин ничего не говорит по сути, кроме того, что загадка «странного сближения» имеет решение. Обратимся к самой поэме.


Князю Вяземскому русские дороги давали прекрасный повод для размышлений над философией случая:

Над кем судьбина не шутила?

И кто проказ ее не раб?

Слепая приговор скрепила —

И с бала я попал в ухаб!


В январе 1825 года из Пскова в Михайловское к опальному поэту, лицейскому другу скачет Пущин. «Недалеко уже от усадьбы, – вспоминал он, – сани наши в ухабе так наклонились набок, что ямщик слетел». Понеслись дальше, и «вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились с маху в притворенные ворота, при громе колокольчика»[118].

Как сильно колокольчик дальный

Порой волнует сердце нам.

Не друг ли едет запоздалый,

Товарищ юности удалой?..


Попадает в ухаб и граф Нулин. Из Парижа он скачет в Петербург, но, как философски заключил князь Вяземский, «ухабист путь к столице счастья».

Тебя до места, друг убогий,

Достоинство не довезет;

Наедет случай – и с дороги

Как раз в ухаб тебя столкнет.


О сей игре судьбины размышлял Пушкин в 1825 году. Во фразеологии молодого Пушкина «дорога» часто выступает символом жизненной деятельности. У зрелого – «традиционные книжные образы переводятся на язык национально-бытового обихода: Ступая в жизнь, мы быстро разошлись, / Но невзначай проселочной дорогой / Мы встретились…»[119]. Жизнь государственная тоже имеет «ухабы». Неожиданная смерть Александра I создает трудную ситуацию с наследованием престола – случай, дававший шанс мятежникам привести свои планы в исполнение. Неожиданная поломка брички графа Нулина (у Гоголя бричка, везущая Чичикова, превратится в символ – Русь-тройку) вводит графа в ситуацию «нового Тарквиния».

Но кто же этот «друг убогий», достоинствами которого так заинтересовалось провидение, что захотело посмотреть его в роли римского насильника?

Портрет Нулина выполнен в той же манере, что портрет «философа в осьмнадцать лет» в первой главе «Евгения Онегина».

Реконструируя историю замысла «Евгения Онегина», И.М. Дьяконов так описывает еще планировавшегося героя: «Тип светского молодого человека, ведущего обычную для своей среды распущенную жизнь, поверхностно „просвещенного“, умного и потому чуждого дворянской и иной „толпе“, однако и политические идеалы своих современников разделяющего лишь поверхностно и скептически». Эти общие черты, вплоть до «ума» и «просвещенности» есть и в графе:

                       …так у нас умы

Уж развиваться начинают?

Дай бог, что просветились мы!


Совпадают и некоторые «личные особенности», как-то: «положение неслужащего дворянина, мимо которого (хотя он ровесник А. Н. Раевского и Пети Ростова) прошла война 1812 г.; <…> начитанность на уровне современной политической и литературной мысли; <…> отсутствие интереса к другой литературе, кроме модных новинок конца 10-х годов (Байрона, Констана, Метьюрина, пожалуй, Скотта)»[120]. «Авторская характеристика – „полурусский“»[121]. Герой принадлежит тому слою общества, где

…говорят не русским словом,

Святую ненавидят Русь.


Эта цитата из стиха Кюхельбекера раскавычена в поэме: граф

Святую Русь бранит, дивится,

Как можно жить в ее снегах,

Жалеет о Париже страх…


Комментаторами «Онегина» всячески подчеркивается ущербность этого слоя. «Идеологический облик героя весьма определен. Он представляется нам как общественный тип, далекий от декабристских идеалов и от позиции самого автора. Герой отделен от автора политическим водоразделом», – писал Ю.М. Лотман[122]. Те же суждения должны быть отнесены и к Нулину. Тогда мы сталкиваемся с довольно ехидным вопросом: если Пушкин пародирует декабристов, то почему герой, носитель пародического эффекта, столь отличен по облику от «декабриста в повседневной жизни» (Ю. М. Лотман)? Было бы понятнее, если бы Нулин был неким вариантом Чацкого, три года мотавшегося в чужих краях и подобного Нулину по пылкости любовных чувств. Впрочем, так ли велика, как кажется, дистанция между Чацким и Нулиным? Не является ли ощущение несопоставимости этих героев просто плодом нашего предубеждения (мол, длинен волос, да ум короток) к парижскому франту? Поставим вопрос иначе: почему Пушкин так сосредоточен на внешности, «модности» этого персонажа? Потому ли, что не видит в нем ничего более существенного? Или, наоборот, суть дела состоит именно в модности, но в ней Пушкин и его современники видели нечто иное, чем мы.

Отчаянным франтом был дядя Пушкина, Василий Львович, с которого, не без помощи И. И. Дмитриева, срисованы самые броские черты графа Нулина. В шуточном стихотворении «Путешествие N. N. в Париж и Лондон, писанное за три дни до путешествия» И. И. Дмитриев пересказал восторги В. Л. Пушкина от вояжа в Париж:

Друзья! сестрицы! я в Париже!

Я начал жить, а не дышать!..

Все тропки знаю булевара,

Все магазины новых мод;

В театре всякий день…

В каких явлюсь вам сапогах!

Какие фраки! панталоны!

Всему новейшие фасоны!

Какой прекрасный выбор книг!..


Василий Львович был далек от политики, но сама его страсть к моде проявилась однажды как политический жест. При Павле I, как вспоминал Ф. Ф. Вигель, «от ее (моды) поклонения близ четырех лет были мы удерживаемы полицейскими мерами». По смерти императора «прихотливое божество вновь показалось в Петербурге, и он (В. Л. Пушкин) устремился туда, дабы, приняв ее новые законы, первому привезти их в Москву»[123]. Это было жестом освобождения от павловской нравственной тирании.

Фигура В. Л. Пушкина дает возможность почувствовать генезис моды как общественного явления в России. Для молодых людей возраста Чацкого и Нулина, конечно, не он был ключевой фигурой. Эту роль играл человек, оставивший сильнейший след в русской культуре.

И Чацкий, и Нулин похожи на Онегина. Онегин в романе сравнивается с Чаадаевым («второй Чадаев»), на которого, как молва донесла Пушкину, писал свою комедию Грибоедов. Чацкий с Чаадаевым связан «фамильным» родством. С тем и другим как-то не вяжется роль «нового Тарквиния». Заметим все же о Чаадаеве, что «будучи молодым офицером, в походах и других местах, он имел слабость иногда хвалиться интрижками и некоторого рода болезнями»[124]. Их, конечно, не было, но «слабость» Чаадаева отчетливо показывает, какова была «общая норма». В фамилии Нулин, как и Онегин, нет никакого корневого «ча», которое украсит фамилию героя «Египетских ночей» (Чарский), но все эти персонажи «по одежке» явно являются «крестными детьми» Чаадаева.

В гвардейском корпусе Чаадаева называли «le beau Tchaadaef» (красавчик Чаадаев). Это французская калька английского прозвища, данного современниками Джорджу Брайану Браммелю – «Beau Brummell» или «Incomparable Beau». Вот как описан его портрет Булвер-Литтоном в романе «Пелэм, или Приключения джентльмена»: «Предо мною стоял современник и соперник Наполеона – самодержный властитель обширного мира мод и галстуков – великий гений, перед которым склонялась аристократия и робели светские люди <…> кто силою своего примера ввел накрахмаленные галстуки и приказывал обтирать отвороты своих ботфорт шампанским, чьи фраки и чьи друзья были одинаково изящного покроя»[125]. Звезда Браммеля, взошедшая в 1811–1812 годах, была в зените в 1814 году во время визита Александра I и его гвардии в Лондон. С именем Браммеля связана кристаллизация некоторых особенностей социального поведения в «высшем свете» Лондона и Парижа в особый социальный и эстетический феномен – дендизм. Было в этом феномене нечто столь важное для молодых русских офицеров, что он занял свое место в ряду тех новых идей, с которыми русская армия вернулась в Россию. Сопоставим с портретом Браммеля свидетельства о Чаадаеве. «Одевался он, можно положительно сказать, как никто <…> Очень много я видел людей, одетых несравненно богаче, но никогда, ни после, ни прежде, не видал никого, кто был бы одет прекраснее и кто умел бы столько достоинством и грацией своей особы придавать значение своему платью», – писал дальний родственник и первый биограф Чаадаева М.И. Жихарев. Он же избавляет нас от необходимости доказывать, что Чаадаев воспринимался обществом в «английском контексте», как русский вариант The Incomparable Beau:

«Я не знаю, как одевались мистер Бруммель и ему подобные, и потому удержусь от всякого сравнения с этими исполинами всемирного дандизма и франтовства, но заключу тем, что искусство одеваться Чаадаев возвел на степень исторического значения»[126].

Манера одеваться была знаком денди. В лучшем своем проявлении он был воплощением чести, благородства, изысканности. Чаадаева, по впечатлению графа Поццо до Борго, следовало бы заставить «бесперемешки разъезжать по многолюдным местностям Европы, чтобы непрестанно показывать европейцам русского, в совершенстве порядочного человека»[127]. От дендизма же в целом неотделимы и менее привлекательные «достоинства». Каверин, например, был бретер и кутила, денди-повеса, Великопольский и Сосницкий – картежники. Однако частные различия отступают на второй план перед тем, что все они тяготели друг к другу и составляли особое сообщество. Денди задавали тон, были представителями, идеологами и законодателями «большого света». Концентрируя в себе особые черты (и хорошие, и дурные) светского общества, денди был как бы его квинтэссенцией, «эмблемой».

Поэтому Пушкин, надо полагать, осознавший к 1825 году свои политические разногласия с «большим светом», все же из этого светского общества берет героя для размышлений над причудами случая в истории. «Молодые якобинцы», явно причастные к феномену дендизма (см. наброски Пушкина к роману «Русский Пелам»), разыграли пародию на Карамзина в лицах времен Тарквиния. Пушкин в обрисовке базовых черт героя тоже ориентировался, говоря современным языком, на ментальность своего времени.

Почему дендизм так быстро и крепко укоренился в русском «свете»? Потому, что он давал пусть небольшую, но явственно ощущаемую независимость и достоинство личности. Как ни парадоксально, но о том, как денди держал себя в обществе, можно сказать теми же словами, какими Ю.М. Лотман характеризует стиль поведения декабристов: «становясь заговорщиком и конспиратором, декабрист не начинал вести себя в салоне „как все“. Никакие конспиративные цели не могли его заставить принять поведение Молчалина. Выражая оценку <…> презрительным словом или гримасой, он оставался в бытовом поведении „карбонарием/ Поскольку бытовое поведение не могло быть предметом для прямых политических обвинений, его не прятали, а, наоборот, подчеркивали, превращая в некоторый опознавательный знак»[128]. Заслуживал бы специального исследования вопрос о том, в какой степени дендизм повлиял на манеру общественного поведения декабристов. Не углубляясь в этот предмет, обратим внимание на комментарий Ю.М. Лотмана к строке о «модных чудаках» в «Евгении Онегине»: «В конце 1810-х – начале 1820-х годов в поведении франта начала сказываться „английская“ ориентация, требовавшая „странного“ поведения (она совпадала с бытовыми клише романтизма – „странный человек“ сделался бытовой маской романтического героя). Таким образом, „странным человеком“, „чудаком“ в глазах общества, на вершинах культуры оказывался романтический бунтарь, а в прозаическом, бытовом варианте – петербургский денди»[129]. Странности романтика и денди переплелись в поведении такой яркой в декабризме фигуры, как А. И. Якубович.

Кажется весьма правдоподобным, что дендизм был оценен по достоинству «генералами двенадцатого года» именно из-за его политического оттенка. В конституционной Англии он был выражен более резко. Для того чтобы быть денди, не требовались ни знатность рода, ни богатство, ни высокое положение в обществе, следовало в первую очередь чувствовать себя членом аристократической партии (хотя часто это было лишь претензией на аристократизм) и «поддерживать ее привилегии против монарха и против тех, кто не принадлежал к аристократии». Эта отгороженность «сверху» и «снизу» придавала денди весьма специфическую политическую позицию. «Вразрез с его легкомыслием как „создания Моды“, денди в его [общественном] проявлении выглядел странным политическим зверем»[130]. Английский исследователь, скорее всего непреднамеренно, употребил именно то слово, которым Пушкин характеризует графа Нулина:

Себя казать, как чудный зверь,

В Петрополь едет он теперь…


Слово Пушкина многозначно. Нередко оно предполагает прочтение в двух разных контекстах. Таков, в частности, образ «чудного зверя». В Англии 40-х годов XIX века денди стали называть «тиграми», русский эквивалент – «светский лев». Этих вариантов в «Словаре языка Пушкина» нет. Усложненный, несколько противоречащий общему легкому слогу образ несет не только «дендистскую» нагрузку. Слово «зверь» позволительно было использовать и как эвфемизм «знаменитого человека». По выражению Вяземского, Наполеон и Вальтер Скотт были «счастливыми хищниками общего внимания»[131]. Добавим к этому, что эпитет «чудный» у Пушкина – неизменный предикат к имени Наполеона («чудесный жребий», «чудный удел», «сей чудный муж»).

Имя Наполеона просилось в поэму. В черновом варианте оно проскальзывало при рассказе о французском воспитании Натальи Павловны «у эмигрантки Фальбала»: «Та, что мадамою была / При маленьком Наполеоне». В окончательном варианте этой строки нет. Пушкин снял ее, возможно, потому, что наполеоновские ассоциации должны стягиваться не к женской, а к мужской фигуре. Могла быть и другая, более, на наш взгляд, веская причина – «наполеоновское начало» входит в «комплекс денди».

Посмотрим под этим углом зрения на «случай» в Новоржевском уезде, упомянутый в «Заметке о „Графе Нулине“». Пушкин был очень доволен, что «поповна» не уступила домогательствам А.Н. Вульфа. «Он думал, что ему везде двери отворены, что нечего и предупреждать, а вышло не то… – несколько раз повторял Александр Сергеевич»[132]. Беспардонное поведение, убежденность денди в праве без стука входить в любую дверь, проистекало из того, что за «людей» принималось только сообщество денди, остальные были «нелюди», «двуногих тварей миллионы». А. Н. Вульф прекрасно понимал, что своим поступком он наносит оскорбление не только «поповне», но и своему родственнику, хозяину дома. Это его не остановило. К тому же убеждению во вседозволенности вел пример Наполеона. «Наполеон приучил людей к исполинским явлениям, к решительным и всеразрешающим последствиям», – писал Вяземский в 1820 году[133]. В «Евгении Онегине» дендистское и наполеоновское сплетено в одну «двойную спираль»:

Мы все глядим в Наполеоны;

Двуногих тварей миллионы

Для нас орудие одно,

Нам чувство дико и смешно.


Для поэмы, в которой на высоком (декабристы) и низком, пародийном уровне обыгрывается метафизика «случая», ассоциация с Наполеоном не может быть обойдена. Необыкновенная судьба корсиканского офицера тогда уже стала опорой в ставке на случай, олицетворением успешности риска («мой Тулон» у Толстого). В отношении же непосредственно к фигуре Нулина (и Тарквиния) параллель с Наполеоном выводит за рамки обсуждения этическую сторону совершаемого ими поступка. (Заметим, что и в реплике Пушкина о новоржевском «случае» не затронута этическая сторона дела; в центре размышлений оказался разрыв между тем, что думал молодой человек и что из этого вышло.) Такое ограничение вытекало из того, что наполеоновская тема у Пушкина не исчерпывалась каким-либо одним решением антиномии «герой – злодей». Наполеон как психологический тип был Пушкину достаточно чужд. И все же, как верно отметила О. С. Муравьева, «бонапартизм как тип мироощущения и поведения, видимо, представлялся Пушкину существеннейшей проблемой в понимании современного человека и, может быть, человеческой природы вообще». Разные, казалось бы, взаимоисключающие характеристики Наполеона – «это собственно пушкинские образы, состоящие из сложного сплава черт реального Наполеона и представлений Пушкина о гениях и героях»[134]. Наиболее значимая для анализа «повести» характеристика Наполеона – «муж судеб», подразумевающая силу характера, способность на неординарный поступок, расходящийся с нормой, общепринятой среди «двуногих тварей».

Строка о Наполеоне в «Евгении Онегине» обобщает горделивую самооценку человека этого времени:

Мы почитаем всех нулями,

А единицами себя.


Двоичная система, численное выражение разницы между «мужами судеб» и прочими, есть в то же время основа для двусмысленности, игре оценок, заложенных в фамилию главного героя. Не случайно Пушкин колебался в названии произведения. Первоначальный вариант – «Новый Тарквиний» – не предсказывал вывода из того, как граф разыграл «свой Тулон». Фамилия героя должна бы появиться в конце, как результат рассказа о событии. По каким-то соображениям Пушкин все-таки вынес этот результат в название. Не зная их, нам нужно самим понять, почему граф оказался «Нулиным».


«„Граф Нулин“ наделал мне больших хлопот» – записал Пушкин в неоконченном «Опровержении на критики». Не меньше хлопот он сам доставил критике, не знавшей, с какого боку к этой вещице подступиться. «Нашли его (с позволения сказать) похабным, – разумеется в журналах, в свете его приняли благосклонно» – отмеченное Пушкиным различие заслуживает специального внимания. Но пока продолжим цитату: «Кстати о моей бедной сказке <…> – подняли противу меня всю классическую древность и всю европейскую литературу! Верю стыдливости моих критиков; верю, что „Граф Нулин“ точно кажется им предосудительным. Но как же упоминать о древних, когда дело идет о благопристойности? И ужели творцы шутливых повестей Ариост, Бокаччио, Лафонтен, Касти, Спенсер, Чаусер, Виланд, Байрон известны им по одним лишь именам?» (VII, 186). Имена, вернее литературные жанры, стоящие за этими именами, – вот барьер, разделивший «журналистов» и «свет» в отношении к пушкинской «бедной сказке».

Высший свет говорил и думал по-французски. Это был язык просвещенной Европы и в то же время «социальный знак, свидетельство причастности к некоторой закрытой для профанов корпорации» – великосветского общества. «Принадлежность к элите манифестировалась чуть ли не врожденным правом отличного владения этим языком. Молчаливо предполагалось, что разночинец, какого бы положения в свете он ни добился, этим правом на отличный французский язык не обладает»[135]

99

Русский литературный анекдот конца XVIII – начала XIX века. М., 1990. С. 38.

100

Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1972. С. 336.

101

Благой. Д. Д. Творческий путь Пушкина (1813–1826). М.; Л., 1950. С. 494.

102

Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 212.

103

Левин Ю.Д. Некоторые вопросы шекспиризма Пушкина. Пушкин. Исследования и материалы. Т. VII. Л., 1974. С. 78.

104

Тит Ливий. История Рима от основания города. М., 1989. Т. 1. С. 62.

105

Там же. С. 70.

106

Там же. С. 520.

107

Плутарх. Избранные жизнеописания, в двух томах. М., 1987. Т. 1. С. 199.

108

Эйхенбаум Б. О поэзии. Л., 1969. С. 171–172.

109

Эйхенбаум Б. О поэзии. С. 173.

110

Цицерон. О старости. О дружбе. Об обязанностях. М., 1975. С. 134.

111

Эйхенбаум Б. О поэзии. С. 174.

112

Коллингвуд Р. Дж. Идея истории. Автобиография. М., 1980. С. 79.

113

Левин Ю.Д. Некоторые вопросы шекспиризма Пушкина… С. 78.

114

Эйдельман Н. «Мгновенье славы настает». Л., 1989. С. 235.

115

Там же. С. 234.

116

Левин Ю.Д. Некоторые вопросы шекспиризма Пушкина… С. 78.

117

Шайтанов И. О. Эволюция исторических представлений в английской литературе от средневековья к Возрождению. // Метод и жанр в зарубежной литературе (Сборник научных трудов). М., 1979. Вып. 4. С. 17.

118

А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. В двух томах. М., 1985. Т. 1. С. 99.

119

Поэтическая фразеология Пушкина. М., 1969. С. 178.

120

Дьяконов И.М. Об истории замысла «Евгения Онегина». Пушкин. Исследования и материалы. Т. X. Л., 1982. С. 81.

121

Там же. С. 82.

122

Лотман Ю.М. В школе поэтического слова. Пушкин. Лермонтов. Гоголь. (Книга для учителя). М., 1988. С. 42.

123

Русские мемуары. Избранные страницы. 1800–1825 гг. М., 1989. С. 449.

124

Жихарев М.И. Докладная записка потомству о Петре Яковлевиче Чаадаеве // Русское общество 30-х годов XIX в. Люди и идеи. Мемуары современников. М., 1989. С. 58.

125

Там же. С. 363.

126

Жихарев М. И. Цит. соч. С. 56–57.

127

Там же. С. 57.

128

Лотман Ю.М. Избранные статьи, в трех томах. Таллин, 1992. Т. 1. С. 305.

129

Лотман Ю.М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий. Л., 1980. С. 161.

130

Driver S. Pushkin and Social Ideas. New York, 1989. P. 91 (перевод мой – А. Б.).

131

Вяземский П.А. Эстетика и литературная критика. М., 1984. С. 96.

132

А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. В двух томах. М., 1985. Т. 2. С. 95.

133

Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий. С. 193.

134

Муравьева О. С. Пушкин и Наполеон. (Пушкинский вариант «наполеоновской легенды») / Пушкин. Исследования и материалы. Т. XIV. Л., 1991. С. 32.

135

Лотман Ю.М. Русская литература на французском языке /Ю.М. Лотман. Избранные статьи. Т. II. С. 352.

Пушкин в шуме времени

Подняться наверх