Читать книгу Желтый Ангус (сборник) - Александр Чанцев - Страница 3
Часть 1. Время цикад
Мария и снег
ОглавлениеОни прилетали в Афганистан на собственных самолетах. Конечно, ночью, когда с воздуха территория лучше контролируется мусульманской луной, а не американскими самолетами, даже с радарами, боящимися этих острых, как концы полумесяца, пиков. Местность все еще регулярно прочесывалась самолетами-разведчиками, хоть и выжжена была от Африки до Индии, но американскому командованию как-то не верилось, что все закончилось. Сами за несколько дней до Большого взрыва открывшие «коридор» тем из руководства воюющих племен, с кем они вели тайные переговоры все время боевых действий, чтобы они могли скрыться в других странах, они чего-то еще ждали. Будто боялись, что если они сейчас уйдут, откроются замаскированные люки в земле и на корку застекленевшего сплавившегося песка ступят ноги тех, кто переждал Взрыв. Хоть таких и не было. Может, американцам просто скучно было в это поверить?
Они отошли от своих самолетов, и небольшие спортивные модели остались серебристыми стрекозами ждать их, зная, что не дождутся. Ветер играл в гольф мохнатыми мячами перекати-поле, похожими на измочаленные губки.
Земля здесь, рядом с очередной воронкой, похожа на перевернутый вулкан, под их ногами была мягкой и воздушной, как прах. Прах был еще теплым. Тени близких гор были странными, неестественными, и сразу не понять, почему. Только после, присмотревшись: они были слишком гладкими, без зазубринки, как мороженое, которое долго лизали. За горами дальше начиналась темнота, подсвеченная лишь дальними всполохами, будто за каждой из гор садилось по солнцу. Воздух пах жженой резиной, жарок был, легким его не хватало.
Они вышли на воронку-поляну, размером со школьный стадион, окруженную горами. Собрались в круг. И стали молча смотреть в образовавшийся центр круга. Где скоро зашевелился небольшой ветерок, завертелся штопором, постепенно вывинчивающимся из земли вверх. Небольшой, ростом с подростка, столбик ветерка поднялся на ноги, неуверенно еще, пьяный будто. Но вот перестал шататься, а начал шаманскую пляску. И заметался по кругу, образованному ими, словно вырваться из круга, прорваться вовне хотел. И кружился все сильнее, начал поигрывать мускулами, туго затягивая свой узел, в котором уже сдавил удавом поднятый песок и задохнувшийся в нем воздух. Посвистывая кнутом, растягивающимся в удар, и отливая свинцовыми боками, столб ветра вырос вверх до высоты пятиэтажного дома и потолстел до краев их живого круга. Задевая, он царапал им лица в кровь, зачесывал волосы на косой пробор, а потом стал и вырывать, обдирать вместе с одеждой и кожей с их тел ненужное. В шуме ветра, которого уже не было слышно, тела слетали, как ветхие театральные костюмы в гримёрке после премьеры, как кожа с цикады после линьки, как костюм Арлекина. Тела смешивались с ветром, разрывались в миг и уносились прочь, а от тел оставалось то, что было сильнее ветра. Прозрачные тени.
Но вот ветер окреп еще больше и, бесцветные среди пыли, песка и раскрошенных камней, тени втянулись в его жерло – появление джинна из лампы при обратной перемотке. Круто замешанные в песочном урагане, как колтун в волосах после Вальпургиевой ночи, они вплелись в дреды ветра, как ленточки в волосы хиппи. А сам ураган вдруг будто вырвало чьей-то рукой из земли, и, оторвавшись, он стремительно понесся прочь. У окрестных гор заложило уши и пропало, как молоко у кормилицы, эхо, а воронка поляны стала еще глубже; в нее теперь ссыпался песок не времени, но вечности.
Когда раструб урагана, раскидав клочья облаков, впился в ионосферу и присосался пиявкой к животу неба, в нем что-то треснуло. И скоро сверху повалил снег. Таял сначала в раскаленном воздухе, плавился на неостывших еще после всех взрывов земле. Но валило все гуще. И скоро горы вспотели селевыми потоками и жирными, как слизень, оползнями, а пустыни стали похожи на лужи, вспухающие под весенним дождем пузырями. Вспаханная ракетами земля жадно пила. После крови людей вкус растаявшего снега завораживал. Когда напьюсь, решила земля, рожу зелень и воспитаю из нее настоящий английский газон.
Мировой климат, спутанный поднявшимся в пуштунских пустынях ветром, начало глючить по всем погодным фронтам. Подбитая ударом урагана скула неба наливалась гематомой тяжелых фиолетовых туч над всем земным шаром. Брюхо неба разошлось, и из него валил нескончаемый снег. Над океаном, волны которого, смешавшись со снегом, стали похожи на жидкую слякоть, ту, что русскими зимами обувь белым слюнявит. Над полярными шапками, которые припорошило, как меховую шапку человека, ввалившегося домой из сильного снегопада. Над континентами, помнившими снег только по ретроспективам реклам фирмы Coca-Cola, по легенде, изобретшей в незапамятные времена Санта-Клауса и Рождество…
Проснувшись, пытался рассмотреть в стенах контуры растаявших в них багровых гор и этого круга шаманов-теней. В пустой квартире так гулко, что стучащее после кошмара сердце громче будильника. Все живые звуки будто присели на обернутые полиэтиленом стулья и раздетую кровать, провожая по старинке в путь умильным старушечьим молчанием, похожим на забытую на лице идиота улыбку. За экраном окна – сонная серость и холодная дрема. Собранный накануне чемодан поджидает, слегка клюя носом, – как-никак, отдежурил всю ночь. Глушу тишину и мысли телевизором (сосед уволочет к себе, уходя на работу), как рыбу динамитом. Но постепенно его звук перестает быть фоном и приобретает какую-то тревожную осмысленность…
По всем каналам путано и непонятно говорят про то, что по всему миру идет снег. Месячные уровни осадков выпали за несколько часов… Снег валит в тех странах, где его отродясь не видели… Обрушиваются линии электропередач… Телефонная и интернет-связь нарушены… Первые признаки паники на бирже… Все это чередовалось кадрами из разных стран – очумелые лица детей и взрослых где-нибудь на Ямайке, где с утра намело, как в Гренландии на Новый год…
И – тревожной ноткой во всех сообщениях – некоторая пауза. Пауза на месте тех разговоров, что ходили все последнее время – что Хишам давно уже купил у российских спецслужб секрет метеовойны, доработал и грозится начать ее со дня на день. Только в речи одного европейского ученого-политолога проскочила фраза: «Несмотря на то, что положение принца Хишама сейчас тяжело, как никогда, слухи об обладании им метеорологическим оружием нельзя считать достоверными…», – на этом репортаж невнятно скомкали.
Сообщения по всем каналам завершались фразами о том, что ученые всех стран мобилизованы на то, чтобы изучить сложившуюся ситуацию и выработать методы борьбы. Рекомендовалось не выходить по возможности из дома, отменить поездки и не поддаваться панике. Все под контролем – изучается даже молекулярный состав снега. Репортажей о масштабах «снежного» коллапса и о вызванных им катастрофах почти не было. Но о масштабах происходящего говорило то, что некоторые каналы зашуршали серо-белыми волнами, а с улицы в окно залетало больше машинных гудков, сирен и запаха человеческого страха, чем обычно. Выключаю телевизор, оглядываюсь – ничего не забыл? Мне уже пора. Несмотря на – не отменят ли рейс?
Выхожу из дома так рано, что еще не проснулись звуки дня, что сам день, кажется, может, еще и не начнется. Застигнутое в неглиже, утро будто вздрагивает, когда я открываю дверь подъезда, и запахивается. Так тихо, что грохот колес товарняка с того берега, водой озвученный, звучит на всю округу, надолго зависает, как стрекоза над озером, в инистом воздухе, запутавшись в ватных клочьях тумана. Я иду к станции, чтобы потом сесть на limousine bus до аэропорта. Земля в слезящихся струпьях заморозков, скрипучих, как новые кирзачи. Порыв ветра взметнул скомканный лист газеты, он на миг забился птицей у самого лица, потом его бросило о землю, оглушило. О землю газета ударилась чайкой, ныряющей в волны за добычей, чайкой, царапающей грязную пену барашков, которые сейчас стали – подпалинами снега. От укуса чайки по земле разбегается рябь. Земля вибрирует легкой зыбью. Как нежнейшее слезное дрожание твоих губ. Порыв ветра затянулся на выдохе, и с деревьев последние листья атакуют, как камикадзе, норовя оцарапать, как острые страницы книги, и прямо в лицо, будто нацеленные. И вот уже листья кончились, а вместо них начался трассирующий полет снежинок. Изломанные линии разведки боем. И на смену большие, как попкорн, хлопья снега.
Снег шел так густо и быстро, что отпечаток левого ботинка засыпало белым прежде, чем я успевал правым коснуться земли. Разноцветные ранние дети, бредущие в школы, побросали свои рюкзаки, принявшись лепить снежки. Их родители у своих гаражей прогревали моторы машин и, счищая снег со стекол, пытались припомнить, когда в последний раз видели снег. А снег все валил. И из окна пригородного поезда я уже видел, как дети подобрали свои рюкзаки, потому что, чтобы попасть снежком, приходилось подходить почти вплотную, а это уже не интересно. Их родители тем временем глушили моторы, а все же отъехавшие машины через пару кварталов поворачивали назад, плутая в валящем снеге, как подслеповатый еще щенок на ковре в гостиной. И линия лесов и гор на горизонте, похожая на спину спящего дракона, постепенно белела и исчезала, будто переставала сниться.
Из окна мчащегося по платному автобану автобуса был виден Тихий океан. Дорога вся в мостах. Они разветвлялись, ныряли друг под друга, заплетались в узлы – дорожные развязки – шоссе то скоростное, то обычное, опять платное – водитель притормаживает точно к окошку, нет, автомату, дразнящим язычком выплевывающему билет, – автобус набирает скорость… В один из пролетов море подкралось совсем близко, лежало плоско и бездвижно на уровне шоссе, вместе с которым поблескивало, как вспотевшее от жары зеркало… Местные мне рассказали сразу по приезде, что здесь совсем близко к берегу подплывают киты. Я вспомнил, как, поднявшись совсем рано, ходил с видеокамерой на пляж, снимать китов. Их черные, мокрые, как асфальт в жару, спины были как большие переливающиеся мазутом волны. Океан, солоноватый, как уставшая оплодотворять сперма, как чьи-то оттаявшие подо льдом век зрачки. А в 6 утра на берегу началась пасхальная служба. Сначала произнесли проповедь. Потом начался христианский рок-н-ролл – с усилителями, гитарами и т. д.
– Вы, наверное, согласитесь, что Господь создал рок-н-ролл? – сказал солист. Вся служба заняла минут сорок. Был столик с бесплатным кофе и пирожными. Запах кофе, развеянный ветром, подманил бродяг. Они вылезали из своих картонных домиков, как крабы, брели со всех сторон пляжа.
Опять поворот, и откуда-то сбоку еще раз выныривает океан. Он помутнел, моментально выцвев, стал цвета снежных туч, которые мы обогнали – вьюга забилась в судорогах где-то в пыли из-под колес нашего мчащегося автобуса. Но – догнала… И машинам на шоссе стало вдруг, как астматику воздуха, не хватать скорости пробадывать колеи. Мокрые и липкие, снежинки плющились об окно автобуса передо мной, как мухи о ветровое стекло. Они скользили и стекали по нему, но тут же им на смену его залепляли новые. И через стекло в белых веснушках с трудом можно было рассмотреть, что мир белеет, как лист книги, сбросивший маскарадные одежды букв. И что на всю землю накинуло большую скатерть, крахмалом хрустящую. Или саван.
Океан, омывающий шоссе со всех сторон, взволновался от ветра, принесшего снег, его поверхность вздыбилась тысячами китовых спин, черных и маслянистых, как шляпки свинушек. Снег солил океан так часто, что снежинки не успевали таять и тонуть, отчего совсем скоро волны покрылись изморозью, будто их окатило жидким азотом. Океан стал неотличим от земли, таким же присыпанным и только в просветах черным; вода стала как земля, только слегка покачивающейся и перекатывающейся черным мускулом огромным, единым. По не-досмотреть-до-горизонта катку заледеневших волн гулял ветер, завихряя снежные столбы, что – как твои кудряшки после перманента. Испуганный ветер, не узнавая, метался по поверхности побелевших вод, как Лот скользил недоумевающими пальцами по соляным столбам. Снег, как последние хлопья овсянки со стенок миски, подлизывал останки того, что вокруг… Мир бледнел.
У уже подъезжавшего к аэропорту автобуса заплетались колеса, а двигатель задыхался от отдышки, столько снега намело. На взлетной полосе некоторые самолеты по иллюминаторы затянуты салфеткой сугробов, и они были похожи на умерших на снежном насте чаек. Чайки из снежной мглы, как замусоленные ничьей рукой углы, белого, как пустая бумага, дня… Табло вылетов слепнет и чернеет рейс за рейсом, на глазах, а громкоговорители говорили только о непредвиденных погодных условиях. Пометом из козлячьего сфинктера на движущуюся ленту вылезал багаж – долго и неуверенно как-то. У дамского туалета образовалась струйка покачивающихся в просыпании-разминке слегка помятых джинсовых бедер. Из WC выскальзывали дожевывающими зубную щетку, мятно дышащими.
Прохаживающиеся-покатывающиеся по залу с тележками-багажом, неспешные. Плачущие-смеющиеся встречающие-провожающие. И еще не улетающие, а только покупающие в автоматах талон для турникета вылета. Куда? И не совсем приехавшие, поскольку еще декларацию надо. И девушка в черных очках, а из-под них сочатся слезы, пробегает мимо. Нищие музыканты с давно оглохшими от «рейс 237 идет на посадку, встречающих просят пройти в левое крыло…» саксофонами, водители такси в вольерах стеклянных автоматических дверей. Как дотаивающий снежинкой на зрачке недавний кошмар все это… И то здесь, то там роняются, как мелочь на пол, слова «метеовойна» и «Хишам»…
Потом что-то организовалось, хоть и хаотично, и пассажиров начали бесплатно размещать по гостиницам и мотелям, развозя на огромных квадратных армейских джипах. Решил ехать с ними – так, может, быстрее улетишь, да и все равно. К вечеру я оказался в небольшой гостинице на окраине города («остальные были уже переполнены» – скорее всего, пассажирами первого класса…).
Улыбка старого дежурного на reception, как настоявшееся вино времени, маслянистая после его затянувшейся на всю жизнь попойки (сколько ему лет-то?)… Да, хоть и снег, но погода теплая, конечно, почему бы и нет. И снег такой тоже впервые, да. Любопытство в щелках его морщинистых век, похожих на постаревшую замочную скважину. Взял бирку с ключом и пошел к себе в номер. И лег спать, плотно задернув шторы. Думать, что тебя и всех погребет под снегом, было непривычно и потому вообще не хотелось.
…Ветром распахнуло окно, и рама ударила меня по затылку. Я вздрогнул так, как вздрагивает тот, кому в детстве старшеклассники часто давали подзатыльники. И заморгал еще невидящими глазами, убеждаясь, что это был сон и что я еще в состоянии его прогнать. Сердце безумно колотилось, изнутри заливая горло волнами страха. Отдышавшись, я услышал, как в коридоре перекрикивались горничные. С акцентом, о наволочках, которые какая-то Люси все еще не получила из прачечной. Они перекрикивались о номерах, которые уже успели убрать, и, шумно стуча каблуками, пробегали мимо моей двери в те, которые еще не успели. Я включил телевизор, и вскоре постучали, можно ли убрать номер или позже. Горничная-мексиканка, явно увидевшая Америку и большой город не намного раньше, чем вот сейчас меня. На груди значок со странной фамилией – Ишкуина. Сказал ей, что не мешает, только я хочу остаться в постели.
Будто не слыша телевизор, она скоро начала говорить то же, что передавали по нему в этот же момент. О том, что снег валит безостановочно по всему миру. И его уже назвали Снежным Апокалипсисом. Что начался он в пуштунских горах. И как-то связан с Хишамом:
– Такой снегопадище! Даже по телевизору такого не видела!
Что все в панике. Что самолеты, которые не могут сесть и даже летать при таком снегопаде, падают по всему миру, как замерзшие голуби. Что вслед им падает рубль и юань. И что все подозревают, что это Хишам начал наконец метеорологическую войну, к которой еще недавно он клялся на Коране (Буш Третий клялся вместе с ним на Книге Объединенной Церкви) не прибегать.
– Но чего ждать от этой мусульманской свиньи?! – сказала горничная, неистово заправляя соседнюю кровать, пока, кстати, пустую, и совсем не виноватую в терроризме Хишама. И обернулась, покраснев, ко мне, наконец, вспомнив, что говорит не с «девочками» и не сама с собой.
Я посмотрел в окно. Тут повсюду пальмы. Недавно их подстригали, отрезали верхние старые огромные листы, седые, как у людей. Потом, когда закончили, верхушка пальмы стала похожа на голову подростка с длинной шеей и подбритым затылком. Crew cut. Все остальные горничные из холла куда-то убежали, оставив нас одних.
Я спросил, торопится ли она куда-нибудь. Может, мы поговорим немного? Подумав, она поставила флакон с жидкостью для мытья унитазов на журнальный столик. И села на стул напротив, сложив руки на коленях, как школьница. Но тут же вскочила, чтобы выключить телевизор.
– Как он выключается-то? Просто здесь нажать? – спросила она, показывая на кнопку play (пульта не было). Когда я спросил ее, почему она выключила телевизор, она объяснила:
– Чтобы те, кто внутри, не подслушивали!
Когда я коснулся ее пальцев, то чуть не отдернул руку – пальцы просто горели, обжигая. Заливисто засмеявшись, она пожаловалась, что от жара ее рук, особо не уместного в Мексике, дома от нее сбегали возлюбленные.
– А возвращались где-нибудь к Рождеству, когда чуть похолодает…
Сейчас было не Рождество, но снегопадило даже пуще того, как люди мечтают, чтобы на праздник валило, украшая бесплатными гирляндами елки на городских площадях и у своих домов. Я спросил, не боится ли она такого снега.
Но нет, снега она не боится, наоборот, он ей нравится, потому что только недавно сюда приехала и видит сильный такой впервые.
– А у тебя дома ты совсем не видела снега?
– Снега у нас совсем нет. Но я его часто видела. Я родилась в Рождество, то есть так считалось, что в Рождество… Мой отец очень гордился этим, и каждый мой день рождения он еще до зари посыпал все растения в огородике перед нашим домом сахарной пудрой. Он будил меня, входя в комнату и говоря, что на мой день рождения Дева Мария послала мне в дар снег с небес, такой же, как падал при рождении ее сына в Вифлееме. Я выбегала во двор и слизывала с листьев сахар до тех пор, пока не начинал болеть живот. А потом мой отец сошел с ума, сам поверив, что есть что-то необычное в моем рождении в один день с нашим Спасителем. Он ходил по нашей деревне и говорил всем, что я есть ни кто иной, как Спаситель, пришедший судить, но пришел он для суда милосердного, поэтому Богоматерь и родила его девочкой. Не выдержав позора, моя мать умерла.
Ее мать действительно звали Марией, что неудивительно, потому что всех женщин в ее деревне звали Мариями. Так я узнал и ее имя. Ее мать была «странной», с детства хотела уйти в монашенки. В монастырь она так и не попала, потому что никто даже не знал, где он может быть и сколько суток до него добираться. Да ее никто бы и не отпустил – в деревне нужны были рабочие руки. Когда ей исполнилось шестнадцать, ей подобрали будущего мужа, ее двоюродного или троюродного брата, потому что в их деревне у всех была одна фамилия и одна кровь, и разнообразия в этом деле не предвещалось. Но накануне свадьбы невеста сбежала. Все думали, что она все же пошла искать монастырь – собак по следу сбежавшей к Небесному жениху пускать было неприлично, поэтому свадьбу все же сыграли с ее сестрой, а про нее забыли, плюнув вослед.
За плевком вослед потянулись дни, которые, повзрослев, выросли в годы. Все забылось, заелось, запилось, поумирало и понарождалось. К тому времени, когда на улицах появилась нищенка с ребенком. Дети брали в руки камень, а мужчины брались за пряжку своих ремней, чтобы разобраться с непрошеной цыганкой, но натыкались на ее взгляд, в котором мерцали угли костров, горевших в невиданных странах, и из их рук выпадало то, что они только что взяли. Когда на небе потом сифилитика выступили звезды и луна, взгляд незнакомки немного приутих, и жители деревни смогли поближе рассмотреть ее. Это была та Мария-монашенка, которую давно выписали из написанного мелом на кусочках школьной доски семейного алтаря. Где она была все эти годы и где нажила ребенка, она молчала. И, странное дело, забыли скоро обо всем этом и сами жители деревни. Быстрее других забыло мужское население деревни, которых пуще огня кактусового самогона манил огонь ее глаз; казалось, им нельзя было напиться, сколько ни выпей. Повезло ее бывшему жениху, у которого к тому времени умерла в родах жена, перед смертью родившая в Рождество мертвую девочку. На сходке деревенских старшин решили, что по закону она должна достаться ему. Мария на этот раз не возражала. А он был так счастлив, что скоро считал, что он женился еще тогда на ней, шестнадцатилетней, и что ее ребенок и есть его любимая дочь, рожденная в вифлеемский день.
На следующий день после того, как умерла ее мать, односельчане убили ее отца. Нет, они не были настолько религиозными, просто их деревня была одной большой семьей, когда-то давно отдавшей одну из своих дочерей замуж за отца Марии, сгубившего ее своим безумием. Против отца ничего особо не имели, но женщин полагалось защищать… По совести говоря, слегка сдвинутый отец Марии им даже нравился, но кодекс чести говорил только о защите обиженной женщины, а о слегка сдвинутых, но милых в общем-то мужиках там ничего не было. Вот и убили, а, смыв кровь и отрезвев мигом, подумали и пожалели – как теперь расти Марии, их дальней родственнице? И, виновато передвигая тяжелыми похмельными телами, принесли ей мешки муки и бобов, сразу несколько азбук и катехизисов. И куль церковных свечек, чтобы поминать родителей.
Мария каждый день устраивала своим куклам роскошные балы при свечах и свадьбы с блинами, начиненными бобами и жгучим чили, после которого дышишь, будто солнце в губы поцеловал, но мешки со снедью почти не убывали. Потом в них завелись жучки, и пришлось выбросить. Но к тому времени на блинных свадьбах своих кукольных подруг она уже откровенно скучала, так что было не жаль.
Мужчины забыли про нее, а двоюродные тетушки забегали только на день рождения, узнать, не пора ли ей уже замуж, и уходили до следующего года. Она росла без присмотра, потому что присматривали за ней, как присматривает солнце за цветком, – дает пищу расти, а ночью укладывает в постель, попросту свет выключая. Но ей так нравилось, расти одной, и совсем не было одиноко. А росла она действительно медленно. Не хватало ли подкормки в виде сахарного снега во дворе или просто расти без зарубок на косяке двери, гордо отмечающих прибавленные за лето сантиметры, было скучно… Бог весть. Тетушки, разочарованные ее явно не «товарным» видом, шептались, спускаясь с порога, что Мария застряла в своем детстве, ожидая, что когда-нибудь в него к ней вернутся ее родители. Шушукались еще, что, сама того за собой не зная («да и не может она – мала ведь еще!»), Мария, как хорошая ученица не спешит сдавать законченную контрольную в классе, боится класть на стол учителя свое детство, потому что оно не как полагается, не доделано еще, еще не на «пятерку». И что она затягивает, надеясь исправить ошибку, списать, может, у кого-нибудь. Ну да о чем не шепчутся деревенские да еще все между собой родственники, – и Мария не слышала их своими ушами. А росла действительно очень неохотно и худосочно, большеглазо, но плоскогрудно. И когда ее однолеток уже разносило, как тесто под подушкой, от томящегося в духовке пуза румянобокого пирожка, она была только подростком, похожим на ломаную линию на холсте. Да и таким, которому последний деревенский донжуан и соблазнитель вместо глотка текилы и «позагорать под луной» предложит домой проводить и «спокойной ночи» еще сам скажет.
А меж тем прошло еще несколько лет. Как время для посадки урожая, исходил ее свадебный возраст, и соседки делали сочувствующие лица и делились:
– В мать она пошла… К Иисусу в жены, знать, потянуло…
Но не делились ли соседки-родственники своими бабскими разговорами с мужьями и сыновьями, или были меж мужиками другие, свои разговоры, потому что отаптываться те на Мариином крыльце стали рьяно совсем по другой нужде и просьбе. В первого она сковородой запустила, второму удивилась, а перед третьим захлопнув молча, заплакала – «почему?» Если мужу не жена, то сразу всем женою быть? И отыскала она тогда среди прочего хлама в своих ушах слова, что соседки говорили, что-де Иисус ей, видать, женихом, и зовет Он ее идти из дома и далеко-далеко. Вспомнила она еще, что ее мама никогда не говорила, куда уходила сама из деревни. Мария зашептала молитву. От молитвы стало хорошо, сладко стало. Но сладким не наешься одним… Тогда включила Мария телевизор и смотрела его долго, каналы даже не переключая, хоть и пульт под руку кошкой ластился… Той ночью, после уже обрадовался очередной, когда дверь толкнул и та поддалась, открылась.
Экран рябью шел, будто не экран это, а деревенское озеро, в который камешек кинули. И соседу на миг показалось, что этот камешек – сама Мария; вот исчезла и идет себе сейчас в какие-то недеревенские, неведомые места, и вьется, как муть на экране, за ней пыль и пересуды молвы, но скоро сгинут.
– Ну и пусть с ней, – плюнул сосед. – Куда денется, вернется, и все равно моей будет. И поплотнее дверь прикрыл, чтобы в дом лишнего не заходило, а их будущего семейного уюта не выдувало.
Чтобы перевезли через границу, нужны были деньги, а их не было. И платила она теми деньгами, что по всему телу ищут, стараясь и потея, а, найдя, слабеют сердцем и закуривают, будто б довольные.
Так же было и в Америке, на фабрике консервированных томатов, только там деньги не просили, а, наоборот, еще и сами давали, плюс к зарплате. Марии легко было к этому привыкнуть, ибо – не отдельно, а сразу ко всему новому привыкать надо было. Она лишь стояла у зеркала подолгу, знакомясь с собой, новой, но к следующему разу забывала и не узнавала, ибо она начала тогда стремительно расти. Где-то на 12-часовой рабочей смене у станка, так ладно закатывающего помидорные тельца в банку без швов и зазубрин, она сбросила свой детский кокон; он соскользнул под грохот выезжающих с конвейера банок неслышно, потерялся без следа. И, будто наверстывая и торопясь, обошлось совсем без Марии-подростка и Марии-девушки. Как в пионерском лагере без присмотра родителей, так и здесь, в ночном цехе, с его скрежетом и заунывной тягой резинового конвейера, отпугивающего звуки ночи, она с чего-то набрала килограммы, красоту и юность в яблоневом цвету и с персиковой отдушкой. В какой-то миг она испуганно обернулась по сторонам и поняла, что только сейчас проснулась после колыбельной, спетой у ее кровати матерью. Что увидела – не испугало, понравилось даже как бы.
Утром любовники Марии увидели зацветшую на ней первым ландышем улыбку, приревновали сначала для порядка друг к другу, а потом заказ пиццы на дом заменили не шикарным, но все же рестораном. Семейного типа и уютным. Если бы не орали малыши, а Мария не поняла, что после сразу нескольких абортов подряд стала бесплодна.
Этому-то как раз очередной ее и главный любовник, муж почти, тоже с завода, мастер, сейчас и радовался, и вином угощал, говорил, чтоб пила, потому как можно, а вот если б ребенок, то он сам бы ей пить не дал, а у тех, кто в ее живот к ребенку стучаться полез бы, он сам ноги и кое-что еще повырывал бы, этими вот самыми руками, не побрезговал. Но вина не хотелось, – хоть и французского, а все равно кислого, и горло щиплет, как ангина и сглоченные слезы. А захотелось вдруг («будто беременная!», усмехнулась она кислой улыбкой с внутренней стороны губ) чего-нибудь такого острого, как и дома она у себя не ела. Попыталась заказать, объяснить. А официантка:
– Вам мексиканской еды что ли?
– Да, самой-самой мексиканской!
Но сама ждать не стала, поняла, что не принесут, и несостоявшегося отца ждать оставила, пусть французскую бутылочку доделает один уютненько, хочется ж ему, видно. Будто покурить. А сама на улицу вышла тихо, потому как увидела – снег пошел. Почти впервые (то, что пару раз идти пыталось – не в счет, не серьезно, совсем не как в фильмах) здесь после приезда. Но, как только от двери на ее освещенный квадрат ступила, как только хрустнул под ее туфлей снег надломленной на причастии облаткой, так поняла – не настоящий это снег, и не облатка это вовсе, а бисквит размоченный, limp biscuit, группа здесь еще так называется. Искусственный он, снег этот, искусственнее пластмассовой елки в приюте. И не посеребрил бы такой снежок бок тыквы-горлянки в ее саду, и не накололась бы такая снежинка на иголку кактуса. Но, еще себе хотя не верить, Мария нагнулась и дотронулась до снега, до самой его большой, на нее смотрящей снежинки. И – отдернула палец, ибо снежинка ее уколола, будто анализ крови взяла. Но Мария настойчивая, себя то есть такой считая, решилась уж до конца, головой в омут, и, осторожной лапкой подцепив, горстку снега к губам поднесла. Снег в ладони, как злой котенок, царапался, а на кончике языка загорчил, как самый горький перец никогда не горчит. А пах этот снег бензиновыми большими автомобилями, тыквенными семечками и нагревшейся резиновой лентой конвейера на фабрике. Совсем как муж ее ненареченный, что сейчас в кафе вино свое стережет, про нее забыв. Нет, другим снегом посыпал ее отец для Марии садик перед домом, пусть и сахарным. Посыпал, а потом изгнал из сада. За что, папа? И она решила, что ее ухажер увидит ее не сегодня, а завтра, на смене в цеху. Расстроится? Ну, так под горькое и пить слаще, найдет кого-нибудь, разлить и излить. И, напившись, решит, что я в снегопаде заблудилась. Хотя в таком жидком, как его лысина…
Кто-то уже давно уронил сверху ночь, черную, что сок в твоей банке с маслинами, и Мария шагнула в эту ночь.
Я погладил ее волосы. Черные так, как не бывает. И – это потом уже, когда в них зароюсь, почти весь – в прямом проборе несколько седых. «Где? Где?», – заволновалась она. Я – поводырем для ее слепых пальцев – показал. Нащупала и – вырвала. Рассмотрела, к глазам близко поднеся, брезгливо, как гусеницу, и выбросила. Не ее будто волосы, а любовницы мужа или ведьмы-постоялицы… А потом поцеловал, и ее губы на меня обиделись, сморщившись. Но потом улыбнулись и простили. И рассказали мне все это, только иногда (иногда – часто) прерываясь на поцелуи или, если прерваться не удавалось, то издавая звуки, что были похожи на слегка подтаявший шоколадный батончик в обертке из скомканных слов. Да и вообще я узнал все это не сразу в один присест, но я просто не хотел хоть сейчас ее прерывать, как прерывал тогда. Мы говорили долго и много тогда, словами, сглоченными вместе с поцелуями; мы оставались в постели столько, что простыня от нашей любви стала температурить, болея желтухой, будто дети долго ели в ней апельсины и капали с кожуры соком. Но дальше все равно я не узнал, потому что слова Марии к этому времени потеряли человеческий облик. Будто вырываясь или убегая куда-то, ее тело то кидало себя на меня, то утаскивало куда-то прочь и далеко. И, чтоб не утащило, она пыталась удержаться за кровать, обе руки закинув за голову. Но изголовье недостаточно крепко, и вот обе ее руки обхватили меня, как панда обхватывает ствол эвкалипта, как детеныш панды держится за мать. Заключив меня, как в утробу, а иногда вдруг отталкивая, она часто дышала налево, как ребенок, которого врач слушает (холодным) стетоскопом, как воспитанный ребенок, которого мать научила дышать («своими микробами») не на врача, но в сторону.
А потом, сонная из-за ночной смены и рассказа, мгновенно засыпающая, она разваливалась телом на части в моих пытающихся ее удержать руках, – вот рука откинулась и уже спит, вот тело окаменело и потеплело от дыхания сна, а вот нога подогнулась к подбородку, мешая мне и совсем, кажется, так и неудобно спать…. И только белки глаз, я заметил, метались под веками, как тени на пожаре, будто видели во сне весь этот падающий за окном снег и следили за полетом каждой снежинки.
Если отдернуть занавеску или включить телевизор, то можно увидеть, как дома в городе постепенно тонули в снеге, как перезревший и загнивающий гриб постепенно возвращается, сдуваясь и оседая, обратно в мох. Но мы не отдергивали и не включали, а, смешивая горящее дыхание с калориферным воздухом, выдыхивали, как медведи, изнутри снега себе берлогу…
Спала она с приоткрытым, припухшим ото сна ртом, будто поцелованным изморозью сна – в углу рта следом от лунной улитки белела засохшая слюнка.
Подняв ее спящую где-то под моей шеей руку, я долго смотрел ей под мышку, а потом зарылся туда. Медленно провел по теплому вгибу языком; редкие волоски, как в детстве соломинка, мягко щекотали язык. Ее запах, учуянный мною, как только она вошла в номер убирать. Запах, сопровождавший ее ненавязчиво, как друг-гей. Познакомившись с ним поближе, я что-то узнал о нем. Это был запах женских горячих ладоней («летом ужасно и не удобно, зато зимой всем нравится – со мной тебе не нужны будут перчатки, достаточно лишь всегда держать меня за руку!» – «а как быть со второй рукой?» – «хранить в кармане»), запах жасмина из отцветшего букета духов, которыми вчера душилась ее блузка, запах пота цвета золотых осенних дынь и чего-то еще, из чего иногда только можно было почувствовать красную кислинку вина на сегодняшний ужин.
Пробормотав что-то, она открыла глаза и посмотрела на меня, не видя, снами ослепленная, зрачками, из которых даже без удочки можно выловить сон, ибо тот подплыл почти к самой поверхности. Я вспомнил черные спины китов в океане. И еще – как совсем ручная лань в далеком городском парке слизывала с моей руки соль. Такими же доверчивыми были и сны в ее глазах. Они просились на волю, они – хотели вырваться. Но – были пойманы в слоистом, лунном глазе женщины. Он вбирает нас в себя, перед таким взглядом мы сами себе видимся фантомами. Пальмы сверху, как зрачок. Лунные пальмы. Брошенный в пруд камень – ее зрачок, глаз – расходящиеся от него круги. Мне захотелось заснуть, я очень постарался заснуть. И до утра я еще много и коротко засыпал на ее животе и слушал его, как слушают морскую раковину, а еще лучше молчащую землю где-нибудь на ночевке в степи. А просыпаясь, смотрел на ее лицо, как по нему путешествовали лунные лучи, которые то исчезали (туча), то корежились (ветки деревьев за окном и ветер). Лицо, вымазанное в ночи и луне, как в дегте и перьях. Я проводил пальцами, пытаясь смахнуть эту лунную изморозь, опутавшую, как паутина, растянутая прямо над тропинкой где-нибудь в лесу. Shake dreams from your hair, my sweet child, my pretty baby. Choose the day, choose the sign for the day…
И я продолжал смотреть на ее мирно спящее лицо, пока облатка луны не начинала плавиться в бледнеющем утреннем небе, как таблетка шипучего аспирина в стакане. Перед рассветом лицо бледнело, терялось на белой подушке, а с рассветом весело розовело, как после тщательного холодной водой умывания.
Проснулся я оттого, что откуда-то снаружи до меня доносились звуки маленьких молоточков, таких, какими орудовали гномы в диснеевском мультфильме. Открыв глаза, я увидел, что это Белоснежка-Мария убирает номер. Протирает пыль, пылесосит, заменяет туалетную бумагу и мыло-полотенце в ванной. Увидев, что я проснулся, она широко улыбнулась и распахнула занавески. Тогда я понял, что мешало мне спать – источником звука был дождь, который, как барабанщик-самоучка на выпускном вечере насилует барабанную установку, лупил в жестяной карниз. Хотя…
– Это не дождь! Это капель. Снег растаял?! – вдруг понял я и закричал Марии.
Вскочил и одним прыжком был у окна, смотрел на улицу. Она уже закончила убирать и, подойдя ко мне поцеловать, с утренним легким дыханием вдохнула в ухо:
– Я слизала весь сахарный снег. И сейчас у меня болит живот. Пока, любимый, у меня закончилась смена, и мне нужно бежать на другую работу. Ты ведь не съедешь сегодня, и мы еще увидимся, правда?
Когда я шел через холл к выходу посмотреть, как ручьи воды смывают с улицы горки последнего, тающего, как пломбир, снега, бар уже было не узнать. Вчерашних пьяниц сдуло, как официанты успели смести весь пепел со столов. А вчерашняя официантка по-утреннему улыбалась спинам уходящих клиентов. Идя к выходу, я попросил выписать и меня.
А потом вышел на улицу. В небе, как чайки, спугнутые с раздираемой ими туши умершего кита, кружила стая самолетов, заново объезжающих небо. Сегодня вечером мне, возможно, удастся вылететь домой на одном из них, а в приемном покое одной из больниц города врачи будут гадать над смертью доставленной молодой мексиканки, наступившей, как покажет вскрытие, оттого, что она объелась снегом…