Читать книгу О Пушкине, o Пастернаке. Работы разных лет - Александр Долинин - Страница 9
О Пушкине
ИСТОРИЗМ ИЛИ ПРОВИДЕНЦИАЛИЗМ?
ПУШКИНСКАЯ «ИСТОРИЯ ПУГАЧЕВСКОГО БУНТА» В КОНТЕКСТЕ ФРАНЦУЗСКОЙ РОМАНТИЧЕСКОЙ ИСТОРИОГРАФИИ
ОглавлениеЭволюция идей и поэтики Пушкина в 1830-e годы давно является одним из самых противоречивых вопросов в пушкинистике и служит камнем преткновения для биографов и литературоведов. Прямолинейная схема, предложенная Г. А. Гуковским, согласно которой «путь» Пушкина представляет собой неуклонное движение от романтизма к реализму и историзму, еще не окончательно отвергнута, но постепенно теряет приверженцев, поскольку она игнорирует или неверно толкует очевидные «архаичные», ретроградные тенденции в поздних произведениях Пушкина. Как показали многие исследования, Пушкин, отказываясь от современных ему романтических конвенций, не заменяет их конвенциями предреалистическими или реалистическими, а пытается обновить некоторые устаревшие модели XVIII века. Так, еще в 1930‐е годы Л. В. Пумпянский обнаружил в «Медном всаднике» и ряде других поздних произведений Пушкина мощный одический «стилистический слой», восходящий к Ломоносову, Державину, Боброву и многим другим поэтам предшествующего столетия. По мысли Пумпянского, Пушкин, с одной стороны, модернизировал одическую традицию, а с другой – вступал с ней в полемику340. В. Э. Вацуро показал, что «Повести Белкина» направлены скорее на возрождение в обновленной (с налетом субверсии) форме традиций сентиментализма, нежели на их ниспровержение341. Согласно концепции Ю. М. Лотмана, призыв Пушкина к человечности как высшей ценности в «Герое» и «Медном всаднике» «оказался связанным с возвратом к определенным сторонам идейного наследия XVIII века, в частности к сентиментализму»342.
В статье я пытаюсь показать, что пушкинская «История Пугачевского бунта» принадлежит к той же категории полемически архаизированных текстов и идет вразрез с самыми влиятельными моделями исторического дискурса, которые преобладали в 1830‐е годы. Это становится более или менее очевидным, стоит только поместить «Историю», написанную в 1833–1834 годах, когда «исторический бум» в Западной Европе уже почти достиг апогея, в соответствующий контекст, сопоставив ее с французскими историческими сочинениями 1820–1830‐х годов, которые были прекрасно известны Пушкину. Я предлагаю оценивать пушкинский труд на фоне его непосредственных французских предшественников, – таких знаменитых трудов, как «История бургундских герцогов дома Валуа» Проспера де Баранта (1824–1828), «История завоевания Англии норманнами» (1825) и «Письма об истории Франции» (1827) Огюстена Тьерри, «История цивилизации в Европе от падения Римской империи до 1879 года» (1829–1830) и «История цивилизации во Франции» (1828) Франсуа Гизо, «История Французской революции» (1824–1827) Луи-Адольфа Тьера, «История Французской революции с 1789 по 1814 год» Франсуа Минье, лекции по философии истории Виктора Кузена (1828) и т. д.343
Говоря о воззрениях Пушкина на историю, советские исследователи неизменно заявляли, будто поэт, как и его французские коллеги и единомышленники, верил в то, что Б. В. Томашевский называет «законом исторической необходимости», и видел в истории «картину поступательного движения человечества, определяемого борьбой социальных сил»344. Г. П. Макогоненко писал, что благодаря чтению трудов Гизо, Минье, Тьера и Баранта, которые «открыли классовую борьбу», Пушкин овладел социологическим «ключом» к пониманию истории и современности, определившим «новый, более высокий этап его историзма»345. Даже такой проницательный историк, как Н. Я. Эйдельман, утверждает, будто Пушкин прекрасно усвоил все, что «было понято лучшими учеными, прежде всего французской исторической школой (Тьерри, Минье, Гизо, Тьер), их новый подход, отказ от морализирующих оценок, интерес к роли масс», и достиг некоего высокого, сложного историзма346.
Однако есть причины считать, что позиция Пушкина на самом деле была противоположной: как я предполагаю в своей трактовке «Истории Пугачевского бунта», в ней Пушкин-историк отверг основные идеи и установки новой французской школы и поставил под вопрос саму идею историзма.
Конечно, Пушкин позаимствовал у французских историков некоторые формальные методы, подходы и нарративные приемы (в основном способы подачи «местного колорита»), используемые, чтобы передать дух описываемой эпохи или, по словам самого Пушкина, чтобы передать прошлое напрямую, без промежуточных звеньев, сохраняя «печать живой современности» [IX: 390]347. В «Истории» читатель не найдет ни чрезмерной наставительности и морализаторства, присущих предшественнику Пушкина – Карамзину, ни попыток романизировать исторических персонажей и психологически обосновать их поступки348. В том, что касается отбора источников и работы с ними, Пушкин гораздо ближе к новаторским принципам французской романтической историографии, чем к карамзинской манере изложения. Подобно сэру Вальтеру Скотту и его последователям, Пушкин считал своим долгом посетить места исторических событий, побеседовать с предполагаемыми очевидцами и расцветить повествование сообщенными ими подробностями349; он инкрустирует историческое повествование фрагментами народных преданий, легенд, песен и драматизирует его, приводя стилистически маркированные высказывания свидетелей, как подлинные, так и апокрифические350. Пушкин предоставляет слово и старым документам, и престарелым уцелевшим очевидцам Пугачевского восстания, позволяя им говорить каждому за себя, и практически не прибегает к реконструкции или прямым авторским комментариям. Если Карамзин подчинял все источники, которыми пользовался, своему голосу и видению, то Пушкин, напротив, подчинял голос и видение источникам и, следуя завету Тьерри, «как можно точнее и ближе придерживался языка <…> современников описываемых событий»351.
Однако, в отличие от трудов французской романтической школы, пушкинская «История Пугачевского бунта» не пытается истолковать описываемые события, открыть тайные связи между ними, выявить некие глубинные цели исторического процесса. В «Общей истории цивилизации в Европе» Гизо заявлял:
С некоторых пор много и обосновано говорят о том, что историю следует ограничить фактами и их изложением. Это весьма справедливо; но число и разнообразие фактов гораздо больше, чем может показаться на первый взгляд. Есть факты материальные, внешние – сражения, войны, официальные действия правительств; есть факты моральные, внутренние, но не менее реальные; есть факты индивидуальные, имеющие определенные названия; есть факты общие, безымянные, которые нельзя отнести к определенной дате, дню, году, которые невозможно заключить в жесткие рамки, но тем не менее и они принадлежат к числу исторических фактов; исключить их из истории значит исказить ее.
Отношения фактов между собой, связи, их соединяющие, причины и следствия событий – то, что обычно относят к философии истории, – должны изучаться историей в той же мере, что и битвы и все события внешнего порядка. Бесспорно, факты этого рода сложнее выявить; имея с ними дело, мы чаще ошибаемся; их трудно обрисовать, представить в ясных, живых формах; но все сложности не меняют природу подобных фактов: они все равно остаются важной частью истории352.
Согласно Гизо, главная задача историка – «свести <…> разрозненные факты <…> в подлинное историческое единство»353, и эту апофегму можно считать главным постулатом новой исторической школы в Западной Европе 1820–1830‐х годов. Подобным же образом Виктор Кузен утверждал, что стоит лишь отчетливо выделить и понять главенствующую идею эпохи, как можно будет уверенно предсказывать ее последствия в мире фактов; история станет жестким, безукоризненным, живым геометрическим построением, которое повинуется законам, отражающим законы природы:
История – это или пустячная фантасмагория и, в таком случае, не более чем горькая и жестокая шутка, или же она наделена смыслом и рациональна; если она рациональна, у нее есть законы, которые необходимы и благотворны, поскольку любой закон непременно должен обладать этими двумя свойствами354.
По мнению Кузена, история всегда носит прогрессивный, поступательный характер; более того, она непременно «благотворна, нравственна и научна»355. Следовательно, даже войны в конечном итоге необходимы для прогресса человечества, поскольку они – ужасное, но необходимое орудие цивилизации:
Война – не что иное, как кровавый обмен идеями; битва – не что иное, как столкновение истины и заблуждения; я говорю об истине, потому что в любую эпоху менее значительные заблуждения – это истина в сравнении с более крупными ошибками или ложными идеями, которые отжили свой век; победа – это просто победа истины сегодняшней над истиной прошлого, которая стала завтрашним заблуждением356.
Подобно Гизо, Кузен видит миссию нового историка в том, чтобы выявить идеи и смыслы, таящиеся за противоречивыми «фактами», отыскать непоколебимые исторические законы, стоящие за вроде бы разрозненными «частностями»:
Если во всем есть свой raison d’ être, если все имеет свою идею, свой принцип, свой закон, тогда не бывает ничего незначимого, во всем есть смысл; и именно этот смысл необходимо понять, и задача и миссия философа-историка и заключается в том, чтобы распознать смысл, выявить, вывести на свет. Мир идей скрыт за миром фактов. <…> История как таковая, история par excellence, история, достойная своего названия <…> – это наука, которая находит связь фактов и идей. Основная обязанность философа-историка, следовательно, в выяснении того, что означают факты, какую идею выражают и какие связи существуют между ними и духом эпохи, из лона которой они появляются357.
Из всей плеяды молодых доктринеров менее прочих был склонен к доктринерству Огюстен Тьерри, но даже для него, как показала Сери Кроссли в книге «Французские историки и романтизм», «события разворачиваются в соответствии с лежащей в их основе целью, которая и придает им смысл. Законы истории, несомненно, существуют. <…> Историк должен собирать факты прошлого таким образом, чтобы выявлять лежащую в их основе причину»358. Тьерри стремится отыскать исходный смысл за поступками «огромных множеств людей и различных народов», в «коллективных существах», которые, согласно его социальной истории, наделены волей и «чувством»359 и воплощают законы исторической необходимости. Конфликт, столкновение интересов, бунт, гражданскую войну можно считать явлениями неизбежными, плодотворными и потому осмысленными – они высвобождают энергию и подталкивают исторический прогресс в верном направлении; они, образно говоря, являют собой двигатель исторического прогресса. Поэтому Тьерри заявляет, что все подлинно народные революции, – от французских городских восстаний XII века до Великой французской революции, – развиваются по одному и тому же сценарию и повинуются одному и тому же историческому закону:
Этот ход событий, присущий, как мы уже знаем по собственному опыту, всем значительным революциям, повторяется с большой точностью в восстаниях как одного простого города, так и целого народа, поскольку мы имеем дело с интересами и страстями, которые, в сущности, всегда одинаковы. Политическими изменениями в двенадцатом веке управлял тот же закон, что и в веке восемнадцатом, – закон высший и абсолютный, который властвовал над нами и нашими предками и будет властвовать над нашими потомками. Единственное преимущество, которым мы располагаем в сравнении с предшественниками, – это то, что мы лучше них знаем, куда движемся и какие перемены, печальные или радостные, будут способствовать постепенному, но неотвратимому процессу социального совершенствования»360.
Сходным образом и Франсуа-Огюст Минье во вступлении к своей «Истории Французской революции» заявлял, что все стадии революционного процесса были «почти неминуемыми» («presque obligées») и их «невозможно было ни избежать, ни контролировать». По его убеждению, революция была закономерностью, а не исторической случайностью:
Было бы опрометчиво утверждать, будто внешняя сторона событий не могла бы быть иной; но нет сомнения в том, что революция, при тех причинах, которые ее вызвали, и тех страстях, которые она использовала или пробуждала, должна была идти и закончиться именно так361.
Таким образом, труды французских историков-романтиков обычно охватывают обширный период времени и, иллюстрируя повествование тщательно отобранными красочными деталями и яркими анекдотами, стремятся установить конечную цель (телос) событий и выявить в эпохе или процессе главную причину, их определяющую. Например, у Тьерри это Нормандское завоевание, которое предопределило последующие конфликты и классовое разделение английского общества; у Гизо – расширение прав и свобод простого народа как движущая сила цивилизации и т. п.
Самым ярым сторонником и защитником нового исторического учения в России был Николай Полевой. Его брат Ксенофонт вспоминает, что знакомство с трудами Гизо, Кузена и Тьерри в конце 1820‐х годов «не вдруг, но быстро изменило взгляд его на историю России»362. В 1829 году Полевой опубликовал критическую статью об «Истории государства Российского» Карамзина, в которой, отдав должное «неотъемлемым достоинствам и заслугам нашего незабвенного Историка», назвал его при этом «историком прошедшего века», которому была недоступна истинная, высшая идея истории, и противопоставил «историкам новейшим» – Тьерри, Гизо, Баранту и др. Современный историк, писал он, «соображает ход человечества, общественность, нравы, понятия каждого века и народа, выводит цепь причин, производивших и производящих события», тогда как труд Карамзина – это скорее летопись деяний, чем попытка понять общую идею русской истории и дух русского народа363. Книга самого Полевого «История русского народа» представляла собой откровенное подражание французским образцам и была задумана как «современный» ответ на устаревшие методы Карамзина.
Пушкин, усматривавший в исторических писаниях Полевого граничащее с пародией подражание Гизо, Баранту и Тьерри, чей «образ мнений» он принял «с неограниченным энтузиазмом молодого неофита», резко возражал против его попытки «приноровить систему новейших историков и к России» [XI: 118, 121, 126]. В незаконченной рецензии на второй том «Истории» Полевого он писал:
Гизо объяснил одно из событий христианской истории: европейское просвещение. Он обретает его зародыш, описывает постепенное развитие, и отклоняя всё отдаленное, всё постороннее, случайное, доводит его до нас сквозь темные, кровавые, мятежные и наконец <?> рассветающие века. Вы поняли великое достоинство фр.<анцузского> историка. Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою; что история ее требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенных Гизотом из истории християнского Запада. – Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном, и события жизни человеч.<ества> были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но Провидение не алгебра. Ум ч<еловеческий>, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая – мощного, мгновенного орудия Провидения [XI: 127].
Пушкинская парадоксальная идея «неслучайного» случая как «мощного орудия Провидения»364 напоминает мысль католического философа Пьера-Симона Балланша, которого Пушкин в статье «Мнение М. Е. Лобанова о духе и словесности, как иностранной, так и отечественной» назвал гордостью Франции [XII: 69]. Объясняя, как божественное Провидение, управляющее всем сущим посредством вечного закона, согласуется с человеческой свободой, Балланш ввел понятие «провиденциальной случайности» («le hasard providentiel»), то есть такого события, «которое из‐за ограниченности нашего сознания кажется случайным, но на самом деле определяется некоей статикой подобно движению и равновесию жидкостей» («…qui, à cause de notre intelligence bornée, ressemble au hasard, mais qui est régi par une sorte de statique comme le balancement et l’ équilibre des fluides»)365.
Формула Гизо, исключающая случайность, в том числе «провиденциальную», по Пушкину, пригодна лишь для исследования одного конкретного исторического феномена – поступательного, многовекового развития европейского просвещения, но к истории России, где подобного развития не было, она неприменима. Русскую историю он считал неотъемлемой частью общей христианской истории, но частью весьма специфической, в которой не действуют законы исторической необходимости, постулируемые доктринерами, а роль случайностей необычайно велика. На протяжении 1830‐х годов, отдавая дань новым идеям французских историков-романтиков, Пушкин на деле ориентировался не на них, а на историков-эмпириков докарамзинского периода. В XVIII веке историки имели «менее шарлатанства и более учености и трудолюбия»[XVI: 11], – писал он И. И. Дмитриеву в 1835 году; по его словам, они отличались «смиренной добросовестностию в развитии истины, добродушным и дельным изложением оной, которые составляют неоценимое достоинство ученых людей того времени» [IX: 400]. В 1836 году «великим историком» Пушкин называет не кого-то из современников, а архиепископа Белорусского Георгия Конисского (1717–1795), которому тогда приписывали авторство «Истории Малороссии» (позже печаталась под названием «История русов или Малой России»). Пушкинские оценки этой весьма наивной хроники, изобилующей антикатолическими, антипольскими и антисемитскими инвективами, необычайно высоки. Конисский, говорит он в рецензии, «сочетал поэтическую свежесть летописи с критикой, необходимой в истории. <…> Под словом критики я разумею глубокое изучение достоверных событий и ясное, остроумное изложение их истинных причин и последствий. <…> Множество мест в Истории Малороссии суть картины, начертанные кистию великого живописца» [XII: 18–19].
По сути дела, подход Пушкина к изображению Пугачевского бунта ближе к произведениям таких историков XVIII века, как безымянный автор «Истории Малороссии», чем к тому, что в черновике письма к Бенкендорфу от 6 декабря 1833 года (в котором просил передать рукопись «Истории Пугачевщины» на высочайшее рассмотрение) он определил как «модный образ мысли», подразумевая, конечно же, труды доктринеров и их эпигона Полевого366. Сама фрагментарная природа текста (в предисловии Пушкин именует его «историческим отрывком» и «исторической страницей» [IX: 1]), его длина (само повествование без примечаний и приложений занимает не более ста страниц), непродолжительность периода времени, который охватывает книга, и пристальная сосредоточенность на том, что Гизо, как мы помним, назвал «внешними фактами», – на сражениях, действиях правительства, индивидуальных судьбах участников восстания, а не на его внутренних смыслах367 – все это нарушает правила романтической историографии. По словам Пушкина, он стремился не столько объяснить и обрисовать контекст восстания, раскрыть его социальные, политические и экономические причины, сколько представить строго фактографический отчет, не идеализируя при этом самого Пугачева:
…я писал его для себя, не думая, чтоб мог напечатать, и старался только об одном ясном изложении происшествий, довольно запутанных. Читатели любят анекдоты, черты местности и пр.; а я всё это отбросил в примечания. Что касается до тех мыслителей, которые негодуют на меня за то, что Пугачев представлен у меня Емелькою Пугачевым, а не Байроновым Ларою, то охотно отсылаю их к г. Полевому, который, вероятно, за сходную цену, возмется идеализировать это лице по самому последнему фасону [XVI: 21 – письмо И. И. Дмитриеву от 26 апреля 1835 года].
В противоположность установкам новых историков, Пушкин изображает «русский бунт» как череду случайностей, как вторжение хаоса и непредсказуемости в установленный порядок. Эпиграфом к «Истории Пугачева» он выбрал фрагмент из «Краткого известия о злодейских на Казань действиях вора, изменщика, бунтовщика Емельки Пугачева» казанского архимандрита Платона Любарского, главная мысль которого – невозможность рационального объяснения иррациональных, непредсказуемых действий восставших, полагавшихся на случай и удачу:
Мне кажется сего вора всех замыслов и похождений не только посредственному, но ниже самому превосходнейшему историку порядочно описать едва ли бы удалось; коего все затеи не от разума и воинского распорядка, но от дерзости, случая и удачи зависели. Почему и сам Пугачев (думаю) подробностей оных не только рассказать, но нарочитой части припомнить не в состоянии, поелику не от его одного непосредственно, но от многих его сообщников полной воли и удальства в разных вдруг местах происходили [IX: 4]368.
Как кажется, Пушкин разделял убеждение Любарского в том, что в восстании не было ни плана, ни ясной цели, ни логики и что мятежники полагались только на «дерзость, случай и удачу». Об этом свидетельствует, помимо всего прочего, довольно частое использование наречия «вдруг» (оно встречается в тексте 16 раз) в описании их «непредвидимых» решений и действий. Само историческое существование Пугачева-самозванца, по Пушкину, начинается с того, что он, находясь под стражей в Казани, «вдруг оттолкнул одного из солдат, его сопровождавших» [IX: 14], и ускакал из города, а заканчивается тем, что казаки, его сподвижники, «вдруг на него кинулись» [IX: 77] и сдали властям. Приведу еще несколько примеров:
– «Пугачев сделал движение на Илецкий городок, и вдруг поворотя к Татищевой в ней засел…» [IX: 47].
– «Мятежники <…> вдруг сделали сильную вылазку…» [Там же].
– «Пугачев <…> вдруг пошел занять снова Бердскую слободу, надеясь нечаянно овладеть Оренбургом» [IX: 49].
– «Пугачев <…> вдруг поворотил на Чербакульскую крепость» [IX:58].
– «Вдруг Пугачев приказал им отступить и, зажегши еще несколько домов, возвратился в свой лагерь» [IX: 63].
В военно-историческом повествовании у Пушкина «вдруг» выполняет ту же роль, что и в авантюрном романе по Бахтину: оно показывает, что мы имеем дело с временем, «где нормальный и прагматически или причинно осмысленный ход событий прерывается и дает место для вторжения чистой случайности <курсив автора. – А. Д.> с ее специфической логикой»369.
Задумывавшийся над тем, как совместить устойчивость («stabilité») которую он считал «первым условием общественного благополучия», и «неограниченную способность к совершенствованию» («la perfectibilité indéfinie» [XII: 196]), Пушкин видел в Пугачевском бунте не двигатель исторического прогресса (как это делали доктринеры по отношению к городским восстаниям и крестьянским войнам), а деструктивный подрыв социального порядка, выброс разрушительной энергии, отбрасывающий общество назад, к варварству370. Согласно «Истории Пугачевского бунта», мятежники стремились уничтожить или подорвать все институты, скрепляющие русское общество: правительство, церковь, закон, частную собственность, образование, даже брак (Пугачев, который объявил себя Петром Третьим и, следовательно, мужем Екатерины, имел двух жен и множество наложниц). Они вешали дворян, оскверняли храмы, испражняясь в них и издеваясь над священниками, грабили мирных граждан, насиловали женщин, разоряли города и деревни. В век Просвещения Пугачев и его товарищи уничтожали науку и образование. Когда они захватили Казань, среди множества их жертв оказались директор местной школы, учителя и ученики; когда им в лапы попался астроном Ловиц, Пугачев, узнав о том, чем он занимается, «велел его повесить поближе к звездам» [IX: 75]371. Наконец, бунтовщики постоянно нарушают моральный закон – предают, обманывают, не щадят слабых и беззащитных. Пушкин описывает восстание как череду жестоких убийств, пыток, грабежей, изредка прерываемую актами случайного, необъяснимого милосердия. Например, в Казани, где повстанцы сожгли дотла две тысячи домов, зверски убили сотни жителей, включая столетнего старца и десятилетнего ребенка, Пугачев почему-то помиловал и отпустил протестантского пастора, и это лишь подчеркнуло хаотическую природу исторического конфликта.
Знаменитая пушкинская апофегма из «Капитанской дочки»: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный» [VIII: 364]372, которую советские литературоведы пытались разными хитроумными способами дезавуировать или подверстать к словам Ленина о неорганизованных крестьянских движениях373, – это ответ французским историкам, считавшим революции, гражданские войны, крестьянские и городские восстания неизбежным, но и небесполезным злом, так сказать, акселератором общественного прогресса. Национальная особенность русского бунта, по Пушкину, заключается не в его беспощадности (каковой могут похвалиться многие бунты во всем мире), а в отсутствии позитивных смыслов: он не ускоряет прогресс, а наоборот, способствует регрессу.
Если с социально-исторической точки зрения Пугачевский бунт бессмыслен (или безмысленен), возникает искушение приписать ему смысл метаисторический, провиденциальный, не поддающийся умозрительным спекуляциям. Идея умонепостигаемой, но интуитивно прозреваемой теодицеи, манифестирующей себя и в том, что рационалистическому сознанию представляется абсолютным злом, пронизывала деистическую философию и поэзию XVIII века, и Пушкин был с нею отлично знаком. Он наверняка знал знаменитую концовку первой эпистолы «Опыта о человеке» Александра Поупа (как в оригинале, так и в русском или французском прозаическом переводе), где эта идея выражена в афористической форме:
All Nature is but Art, unknown to thee;
All chance, Direction, which thou canst not see;
All Discord, Harmony, not understood;
All partial Evil, universal Good374.
По всей вероятности, Пушкин, знал и «Размышления о Франции» («Considérations sur la France», 1797) Жозефа де Местра, где Французская революция рассматривается как явление провиденциальное, неподвластное человеческому контролю и управлению. Согласно де Местру, есть эпохи, когда мы видим, что привычный порядок вещей вдруг рушится – обычная «деятельность прекращается, причинные связи разрываются и возникают новые последствия»375, но подобные исторические катаклизмы следует толковать как чудо, произведенное божественной или сверхчеловеческой волей, которое отменяет обычную причинность или противоречит ей: «Никогда порядок не бывает столь хорошо виден, а Провидение столь ощутимо, как в те времена, когда вместо человека действует высшая сила, и только она одна»376. Даже в самых активных революционных деятелях тогда обнаруживается нечто «пассивное и механическое» («quelque chose de passif et mécanique»), поскольку они на самом деле являются только «самыми мерзкими орудиями» Провидения, которое «наказывает, чтобы возродить»377. Всякое наказание, утверждает де Местр, очищает, ибо
…не бывает такой катастрофы, которую любовь Господня не обратила бы против принципа зла. Во времена всеобщего разрушения радостно предугадывать планы Божества. Мы никогда не увидим полную картину в течение нашего земного странствия и будем часто ошибаться, но ведь во всех науках, кроме наук точных, нам приходится довольствоваться предположениями378.
По убеждению де Местра, такие кровавые события, как революции, бунты, гражданские войны, лучше всего доказывают, что «в мире нет ничего случайного и даже, во вторичном смысле, нет хаоса, поскольку хаосом управляет рука Всевышнего, которая подчиняет его определенным правилам и заставляет способствовать достижению определенной цели»379.
В «Истории Пугачевского бунта» приводятся слова Пугачева, сказанные им капитан-поручику Савве Маврину, члену Следственной комиссии, вскоре после ареста: «Богу было угодно <…> наказать Россию через мое окаянство» [IX: 77]380. Пушкин взял их из так называемой «Летописи Рычкова», которую он напечатал в приложении к «Истории». Однако в источнике они даны не в прямой речи, а в пересказе, причем сам П. И. Рычков, оренбургский географ и историк, не придает им никакого значения, считая стандартным самооправданием любого преступника: когда Пугачева спросили, «с чего он отважился принять на себя высочайшее звание, то сперва сделал отзыв, всем таким злодеям свойственный: Богу изволившу наказать Россию чрез его окаянство, и проч.» [IX: 353]. Очевидно, что Пушкин отнесся к этой провиденциальной формуле в духе де Местра значительно более серьезно, так как считал Пугачева не столько главным действующим лицом бунта, сколько орудием мятежных казаков, которые, в свою очередь, при смене оптики, оказывались «игралищами таинственной судьбы»381.
Примерно так же понимал роль Пугачева и умный А. И. Бибиков (1729–1774), в 1773 году посланный Екатериной на подавление восстания, нанесший мятежникам несколько поражений, но не доживший до окончательной победы. Пушкин перифразировал «следующие замечательные строки» из его письма Д. И. Фонвизину от 29 января 1774 года: «Пугачев не что иное, как чучело, которым играют воры, яицкие казаки: не Пугачев важен; важно общее негодование» [IX: 45]382. Столкнувшись с «варварством, предательством и злодейством», Бибиков, по его словам, не понимал, «можно ли от домашнего врага довольно охраниться, все к измене, злодейству и бунту на скопищах», но, как и Пугачев, видел в происходящем проявление воли Божией: «Бог один всемогущ обратит все сие в лучшее»383. О том же он писал и жене: «…прошу Господа о помощи. Он един исправить может своею милостию. <…> Зло велико, преужасно»384.
Провиденциальные коды, к которым в соответствии с общими культурными нормами своей эпохи прибегают Пугачев и Бибиков – антагонисты из разных социальных групп, – Пушкин исподволь вводит и в авторское повествование. Вопреки собственным уверениям в предисловии к «Истории», он, подобно летописцам древности, расцвечивает некоторые эпизоды анекдотами о невероятных происшествиях и чудесах, которые наводят на мысль, что речь идет о вмешательстве высших сил в исторические события. Хотя все эти анекдоты основаны на документальных источниках, не отличающихся полной достоверностью, Пушкин оставляет их без авторского комментария и оценки, не подвергая критическому анализу. Более того, в некоторых случаях он редактирует документы, чтобы усилить драматический эффект подобных эпизодов и подчеркнуть их провиденциальный смысл. Для этого Пушкин выбирает сюжеты, в которых ясно прочитываются параллели к известным библейским и агиографическим прототипам. Таков, например, рассказ о чудесном спасении часовых во время взрыва пугачевцами церковной колокольни в Яицкой крепости:
Нижняя палата развалилась, и верхние шесть ярусов осели, подавив нескольких людей, находившихся близ колокольни. Камни, не быв разметаны, свалились в груду. Бывшие же в самом верхнем ярусе шесть часовых при пушке свалились оттоле живы; а один из них, в то время спавший, опустился не только без всякого вреда, но даже не проснувшись [IX: 46].
В распоряжении Пушкина было два документальных свидетельства об осаде Яицкой крепости, о чем он сам сообщает в примечании к «Истории»:
Следующие любопытные подробности взяты мною из весьма замечательной статьи (Оборона Яицкой крепости от партии мятежников), напечатанной в Отечественных Записках П. П. Свиньина. В некоторых показаниях следовал я журналу Симонова, предполагая более достоверности в официальном документе, нежели в воспоминаниях старика. Но вообще статья неизвестного очевидца носит драгоценную печать истины, неукрашенной и простодушной [IX: 112].
Анонимный автор статьи из «Отечественных записок»385 описал взрыв колокольни следующим образом:
Колокольня, зашатавшись, с удивительною тихостию начала валиться в ретраншемент; на самом верху оной спали три человека: не разбудя, снесло их и с постелями на землю, чему, по высоте здания, трудно даже поверить; бывшую на верху пушку с лафетом составило на низ. Хотя падение было тихо, и камни, не быв разбросаны, свалились в груду, однако около 45 человек лишились при сем случае жизни. Сии несчастные были большею частию егери 7‐й команды, стоявшие на верху колокольни, на стенке между оною и церковью, в шалаше и кибитке, тут же находившейся. Кроме их задавлены канонеры, бывшие при двух пушках, казаки и погоньщики, рывшие в колокольне борозду, также несколько человек, пришедших к сему месту для любопытства386.
Журнал коменданта Яицкой крепости, подполковника И. Д. Симонова рисует несколько иную картину:
…неприят.<ельский> подкоп открылся в самом деле и разваля нижнюю под колок.<ольней> палату, верхние 6 этажей осадил, и тем более подавило людей вдали и в стороне, чем на постах своих подле колок.<ольни> стоящих. Всего же удивительнее, что в самом верхнем этаже бывшие при пушке на часах, 7-ой пол.<евой> ком.<анды> егеря Ядринцев и Ветошкин и у них же под часами Алушников и Конахин, свалились оттоль живы – первые трое расшиблись, но не смертельно, а последний оттоле безо всякого вреда снесен сонный [IX: 503].
Очевидно, что, контаминируя оба источника, Пушкин выводит на первый план и усиливает тему чудесного спасения. Он лишь мельком упоминает о нескольких жертвах, находившихся близ колокольни, хотя из статьи в «Отечественных записках» следует, что их было очень много, в том числе среди солдат, стоявших на самом верху, и увеличивает число чудом спасшихся часовых с трех (по анониму) или четырех (по Симонову) до шести человек, ничего не говоря о раненых. По-видимому, он хочет намекнуть, что осажденным было послано чудо, подобное тому, которое было обещано истинно верующему в псалме 90 («…не приключится тебе зло <…> ибо Ангелам Своим заповедует о тебе – охранять тебя на всех путях твоих: на руках понесут тебя, да не преткнешься о камень ногою твоею») и которым дьявол искушал Иисуса в пустыне387. В легендах о чудесах, совершенных св. Сергием Радонежским, рассказывалось о похожем спасении от смерти при обрушении башни в Троицкой обители, находившейся под его покровительством. Когда еще не полностью достроенная новая башня, не выдержав тяжести большого числа находившихся на ней строителей, обрушилась, «следовало бы ожидать погибели всех рабочих; но оказалось, что не только ни один из них не был убит, но даже никто не потерпел ни малейшего повреждения»388.
Провиденциальные мотивы чудесного спасения подчеркнуты и в рассказе о снятии долгой осады Яицкой крепости, защитники которой, оставшиеся без припасов и две недели голодавшие, уже не надеялись выжить, но отказывались сдаться, полагаясь, как пишет Пушкин, на «Бога, всемогущего и всевидящего» [IX: 53]. Когда началась Страстная неделя, в Великий Вторник, случилось «что-то необыкновенное»:
Вдруг, в пятом часу по полудни, вдали показалась пыль, и они увидели толпы без порядка скачущие из‐за рощи одна за другою. Бунтовщики въезжали в разные ворота, каждый в те, близ коих находился его дом. Осажденные понимали, что мятежники разбиты и бегут; но еще не смели радоваться; опасались отчаянного приступа. Жители бегали взад и вперед по улицам, как на пожаре. К вечеру ударили в соборный колокол, собрали круг, потом кучею пошли к крепости. Осажденные готовились их отразить; но увидели, что они ведут связанных своих предводителей, атаманов Каргина и Толкачева. Бунтовщики приближались, громко моля о помиловании. Симонов принял их, сам не веря своему избавлению. Гарнизон бросился на ковриги хлеба, нанесенные жителями. До Светлого Вокресения, пишет очевидец сих происшествий, оставалось еще четыре дня, но для нас уже сей день был светлым праздником. Самые те, которые от слабости и болезни не подымались с постели, мгновенно были исцелены. Всё в крепости было в движении, благодарили Бога, поздравляли друг друга; во всю ночь никто не спал [IX: 53–54].
Здесь главным источником Пушкину послужил анонимный очерк из «Отечественных записок», в котором, как мы помним, Пушкин обнаружил «драгоценную печать истины, неукрашенной и простодушной»389. Правда, цитируя благочестивого «самовидца», он опустил фразу, в которой неожиданная капитуляция мятежников и освобождение от осады прямо объясняются вмешательством «благого Промысла», но и без нее привязка избавления к Страстной неделе, мотив мгновенного исцеления больных и упоминание благодарности, обращенной к Богу, не оставляют сомнений в том, что для Пушкина, как и для автора очерка, происшедшее ассоциируется с пасхальными чудесами. Важно, что Пушкин начинает эпизод с наречия «вдруг», отсутствующего в источнике и, как мы видели, выступающего в других местах текста как знак случайности. Однако, в отличие от примеров, приведенных выше и связанных с непредсказуемыми действиями Пугачева, в этом контексте «вдруг» означает случайность «провиденциальную».
В описании освобождения Казани Пушкин тоже следует за вполне благочестивым источником – тем самым «Кратким известием о злодейских на Казань действиях вора, изменщика, бунтовщика Емельки Пугачева» казанского архимандрита Платона Любарского, откуда взят эпиграф к «Истории». Любарский особо отмечает, что «неутомимый пастырь Вениамин, Архиепископ, во всё то время продолжавшегося штурма, не выходя из соборной Благовещения Пресвятыя Богородицы церкви, коленопреклонно молил Господа о ниспослании скорой на нечестивых помощи, а по утишении пальбы, не взирая на жар, дым и копоть, взяв честные иконы, со всем бывшим при нем духовенством, внутрь крепости <имеется в виду Казанский кремль, где укрылись остатки гарнизона. – А. Д.> обошел вокруг с умиленным пением, молебствуя ко Всевышнему» [IX: 364]. Наутро все ожидали нового приступа мятежников, «разрушения крепости и погубления всех в ней находившихся» [IX: 365], но внезапно получили известие, что накануне вечером кавалерия подполковника И. И. Михельсона разбила отряды Пугачева.
В пушкинском изложении эпизод сжат и динамизирован, но при этом к нему добавлено несколько немаловажных мелких деталей:
Преосвященный Вениамин во всё время приступа находился в крепости, в Благовещенском соборе, и на коленах со всем народом молил Бога о спасении христиан. Едва умолкла пальба, он поднял чудотворные иконы, и не смотря на нестерпимый зной пожара и на падающие бревна, со всем бывшим при нем духовенством, сопровождаемый народом, обошел снутри крепость при молебном пении. – К вечеру буря утихла, и ветер оборотился в противную сторону. Настала ночь, ужасная для жителей! Казань, обращенная в груды горящих углей, дымилась и рдела во мраке. Никто не спал. С рассветом жители спешили взойти на крепостные стены, и устремили взоры в ту сторону, откуда ожидали нового приступа. Но, вместо Пугачевских полчищ, с изумлением увидели гусаров Михельсона, скачущих в город с офицером, посланным от него к губернатору [IX: 63–64].
Чудотворные иконы (вместо «честных», то есть почитаемых, досточтимых, дорогих, драгоценных), народ, сопровождающий духовенство при молебне, несмотря на падающие бревна, внезапное появление избавителей, «гусаров Михельсона», – все эти добавления усиливают драматический эффект сцены и придают ей бóльшее сходство с аналогичными эпизодами в средневековых военных повестях, житиях святых и легендах о чудотворных иконах, спасающих осажденные города и крепости. Например, в «Повести о прихождении Стефана Батория на град Псков» (XVI век), рассказывается, как в разгар битвы у стен Псковского кремля, когда русские начинают отступать, воеводы «посылают в соборную церковь Живоначальной Троицы за великим и надежным избавлением, за святыми чудотворными иконами и чудотворными мощами благоверного великого князя Гавриила-Всеволода, псковского чудотворца и избавителя от врагов, и повелевают принести их к проломному месту». Поскольку битва происходила в день Рождества Богородицы, подчеркивает летописец, «была принесена к проломному месту из соборной церкви Живоначальной Троицы святая чудотворная икона Успения Пречистой Богородицы Печерского монастыря вместе с <…> другими святынями; и в тот же час невидимо пришло спасение граду Пскову на проломе»390.
Вслед за православными хроникерами Пушкин дает читателю понять, что в непредсказуемых, случайных поворотах судьбы, в неожиданных спасениях от гибели можно видеть свидетельства Божьего Промысла, граничащие с чудотворением. Хотя они не нарушают никаких природных законов и потому не соответствуют тому, что Клайв Льюис назвал простейшим определением чуда, – «вмешательство в природу сверхъестественной силы» («an interference with Nature by supernatural power»391), сама бессмысленность происходящего заставляет интерпретировать их как некие значимые исключения из общего хода вещей, как неясные сигналы, не поддающиеся расшифровке, а лишь указывающие на существование по ту сторону «кошмара истории» другой, высшей, реальности. Подобные «провиденциальные случаи» подпадают под определение «чуда», данное А. Ф. Лосевым:
Чудо обладает в основе своей, стало быть, характером извещения, проявления, возвещения, свидетельства, удивительного знамения, манифестации, как бы пророчества, раскрытия, а не бытия самих фактов, не наступления самих событий. Это – модификация смысла фактов и событий, а не самые факты и события. Это – определенный метод интерпретации исторических событий, а не изыскание каких-то новых событий как таковых392.
Истории о чудесном спасении от врагов, истолкованные как манифестации Провидения, предвосхищают главное «чудо» пушкинской книги – избавление России от Пугачева.
Обыгрывается в «Истории» и сюжет внезапного обращения иноверца в христианство – сюжет, имеющий довольно богатую агиографическую, иконописную и книжную традицию в православии. Один из самых кровавых эпизодов книги – расправа над защитниками Нижне-Озерной крепости – заканчивается героическим жестом татарина-мусульманина, отправленного Пугачевым на виселицу вместе с офицерами, который внезапно осенил себя крестным знамением перед казнью:
Ни один из страдальцев не оказал малодушия. Магометанин Бикбай, взошед на лестницу, перекрестился и сам надел на себя петлю [IX: 19].
Рассказ о мусульманине, перед смертью вверившем свою душу не Аллаху, а Иисусу Христу, Пушкин слышал в окрестностях Оренбурга от престарелого очевидца Пугачевского бунта393. В пушкинской записи разговора старик уточняет: «Не видал я сам, а говорили другие, будто бы тут он перекрестился» [IX: 496], но в тексте малодостоверный слух превращен в непреложный факт. Вероятно, это понадобилось Пушкину для создания параллели к описанию казни Пугачева из автобиографических записок И. И. Дмитриева, которое в «Истории» процитировано дважды – в основном тексте и в примечании. После оглашения приговора, вспоминает Дмитриев,
Пугачев, сделав с крестным знамением несколько земных поклонов, обратился к соборам, потом с уторопленным видом стал прощаться с народом; кланялся во все стороны, говоря прерывающимся голосом: прости, народ православный; отпусти, в чем я согрубил пред тобою… прости, народ православный! При сем слове экзекутор дал знак: палачи бросились раздевать его; сорвали белый бараний тулуп; стали раздирать рукава шелкового малинового полукафтанья. Тогда он сплеснул руками, повалился навзничь, и в миг окровавленная голова уже висела в воздухе… [IX: 80; ср. там же: 147–148].
Поскольку Пушкин, полагаясь на несколько свидетельств XVIII века, ошибочно считал Пугачева раскольником, который «в церковь никогда не ходил» и «крестился по-раскольнически» [IX: 13, 26, 41]394, тот факт, что перед казнью он бил поклоны, крестился на московские церкви и обращался к «народу православному» с просьбой его простить, нужно понимать – подобно крестному знамению мусульманина Бикбая – как отказ от старой веры и обращение в веру новую395.
В основном тексте «Истории» Пушкин приводит в сокращении рассказ П. И. Рычкова, чей сын, полковник, комендант Симбирска, был убит в сражении с мятежниками:
Пугачев ел уху на деревянном блюде. Увидя Рычкова, он сказал ему: добро пожаловать, и пригласил его с ним отобедать. Из чего, пишет академик, я познал его подлый дух. Рычков спросил его, как мог он отважиться на такие великие злодеяния? – Пугачев отвечал: виноват пред Богом и Государыней, но буду стараться заслужить все мои вины. И подтверждал слова свои божбою (по подлости своей, опять замечает Рычков). Говоря о своем сыне, Рычков не мог удержаться от слез; Пугачев, глядя на него, сам заплакал [IX: 78].
Из рассказа Рычкова, полностью напечатанного в приложении к «Истории», следует, что он сам слез Пугачева не заметил, а узнав о них от офицеров, присутствовавших при разговоре, в раскаяние «изверга натуры» не поверил: «…сие было в нем от его великого притворства, к которому, как от многих слышно было, так он приучился, что, когда б ни захотел, мог действительно плакать» [XI: 355]. Судя по перестановке акцентов и купюрам, сделанным Пушкиным, он думал иначе и представил раскаяние и обращение Пугачева как заключительный «провиденциальный случай» «Истории», ее моральный апофеоз – один из немногих позитивных результатов «бунта бессмысленного и беспощадного»396. Переключение внимания с общественно-политических причин пугачевщины на ее моральные последствия, вкрапления чудесных, неправдоподобных случаев в повествование, претендующее на документальность, отказ от поиска общей объединяющей идеи или любых скрытых исторических причин и закономерностей, которые бы объясняли всю череду внешних событий – эти «архаичные» тенденции показывают, что подход Пушкина в «Истории» тяготел скорее к традиционному провиденциализму, нежели к новому романтическому историзму. То, как Пушкин обрабатывает тот же материал в «Капитанской дочке», подтверждает мой вывод. Если в историческом нарративе «провиденциальные случаи» теряются в хронике военных действий, убийств, народных волнений, а связи между ними скрадываются, то в сюжете романа, наоборот, судьбы главных героев изобилуют такими случаями и их «странными сцеплениями» [VIII: 329], о чем нам не забывает напомнить рассказчик. Так, например, когда в Бердской слободе Пугачев спрашивает Гринева, по какому делу он выехал из Оренбурга, ему в голову приходит «странная мысль»: «Мне показалось, что Провидение, вторично приведшее меня к Пугачеву, подавало мне случай привести в действо мое намерение» [VIII: 348]. Взятые по отдельности, все основные повороты сюжета, позволяющие герою в конце концов избежать наказания и соединиться с Машей, выглядят случайными, почти сказочными нарушениями исторического детерминизма, но в совокупности они образуют рисунок, за которым угадывается метаисторический Промысел397
340
Пумпянский Л. В. «Медный всадник» и поэтическая традиция XVIII века // Пумпянский Л. В. Классическая традиция: Собрание трудов по истории русской литературы / Отв. ред. А. П. Чудаков. Вступ. ст., подгот. текста и примеч. Н. И. Николаева. М., 2000. С. 158–196.
341
См.: Вацуро В. Э. «Повести покойного Ивана Петровича Белкина» // Записки комментатора. СПб., 1994. С. 29–47.
342
Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарии / 2‐е изд. Л., 1983. С. 307.
343
Нет никаких сомнений в том, что Пушкин с пристальным интересом следил за новыми веяниями во французской исторической науке. Например, он ссылается на «новую школу французских историков» и, в частности, на Баранта и Тьерри, в своей второй статье о первом томе «Истории русского народа» Н. А. Полевого (см.: [XI: 121]); в неоконченной рецензии на второй том Полевого Пушкин говорит об «Истории европейской цивилизации» Гизо [XI: 127]; в июне 1831 года он пишет Елизавете Хитрово, что занялся изучением Французской революции и просит ее прислать ему указанные выше книги Тьера и Минье [XIV: 176]; в письме жене от сентября 1834 Пушкин упоминает, что читает «Историю завоевания Англии норманнами» Баранта и от этого «сделался ужасным политиком» [XV: 192]; в статье «Мнение М. Е. Лобанова о духе и словесности, как иностранной, так и отечественной» (1836) Пушкин отдает дань Баранту, Тьерри, Тьеру и Гизо [XII: 69] и т. д. Все эти исторические труды широко обсуждались в русской публицистике того времени.
344
Томашевский Б. В. Историзм Пушкина // Томашевский Б. В. Пушкин. Кн. 2: Материалы к монографии (1824–1837). М.–Л., 1961. С. 198.
345
Макогоненко Г. П. Исторический роман о народной войне // Пушкин А. С. Капитанская дочка / 2‐е изд. Л., 1984. С. 206.
346
Эйдельман Н. Я. Пушкин, история и современность в художественном сознании поэта. М., 1984. С. 361, 362.
347
И. З. Серман нашел отголоски чтения фрагмента «Истории Бургундских герцогов» Баранта, напечатанного в «Московском телеграфе» (1825. Ч. IV. № 15. Август. С. 181–182), уже в «Борисе Годунове» (Серман И. З. Пушкин и новая школа французских историков (Пушкин и П. де Барант // Русская литература. 1993. № 2. С. 132–137).
348
Подробный разбор повествовательных стратегий Карамзина см.: Emerson C. Boris Godunov: Transpositions of a Russian Theme. Bloomington, 1986.
349
Как показывает пушкинский ответ на критику Владимира Броневского на «Историю Пугачевского бунта», Пушкин гордился проделанной полевой работой. «Я посетил места, где произошли главные события эпохи, мною описанной, поверяя мертвые документы словами еще живых, но уже престарелых очевидцев, и вновь поверяя их дряхлеющую память историческою критикою» [IX: 389].
350
См., например, выразительную фразу Пугачева «Улица моя тесна», которую Пушкин слышал от сына очевидца [IX: 27] (фраза перенесена в «Капитанскую дочку» [VIII: 352]) или рассказ о старой казачке, которая «каждый день бродила над Яиком, клюкою пригребая к берегу плывущие трупы и приговаривая: «Не ты-ли, мое детище? Не ты-ли, мой Степушка? Не твои-ли черные кудри свежа вода моет?» [IX: 51].
351
Thierry Au. Histoire de la conquête de l’ Angleterre par les Normands, de ses causes, et de ses suites jusqu’à nos jours, en Angleterre, en Écosse, en Irlande et sur le continent. T. I. Paris, 1825. P. IX. Нарративная стратегия Пушкина, часто включавшего в авторскую речь незакавыченные цитаты и парафразы, обсуждается в книге Г. Блока «Пушкин в работе над историческими источниками» (М.; Л., 1949) и в труде Р. В. Овчинникова «Пушкин в работе над архивными документами: „История Пугачева“» (Л., 1969). Однако оба исследователя не замечают, что пушкинские бриколажи восходят к трудам французских «новых историков», на которых, в свою очередь, повлияли исторические романы сэра Вальтера Скотта.
352
Guizot F. Cours d’ histoire moderne : Histoire générale de la civilisation en Europe, depuis la chute de l’ empire Romain jusqu’à la révolution française. Paris, 1828. P. 7–8.
353
Ibid. P. 8 (12‐й пагинации).
354
Cousin V. Cours de l’ histoire de la philosophie. Paris, 1828. P. 39 (7‐й пагинации).
355
Ibid. P. 10 (8‐й пагинации).
356
Ibid. P. 31 (9‐й пагинации).
357
Ibid. P. 12–13 (8‐й пагинации).
358
Crossley C. French Historians and Romanticism: Tierry, Guizot, the Saint-Simonians, Quintet, Michelet. London, 1993. P. 53–54. См. также: Реизов Б. Г. Французская романтическая историография. Л., 1956. С. 120–121.
359
Thierry Au. Histoire de la conquête de l’ Angleterre par les Normands… / 3e éd., entièrement revue et augmentée. T. IV. Paris, 1830. P. 138; Библиотека Пушкина. С. 348. № 1433, все страницы разрезаны.
360
Thierry Au. Lettres sur l’ histoire de France, pour servir d’ introduction à l’ étude de cette histoire / 2e éd., revue, corrigée et augmentée. Paris, 1829. P. 328–329.
361
Mignet F. A. Histoire de la Révolution Française depuis 1789 jusqu’en 1814 / 5e éd. Bruxelles, 1828. T. I. P. 3–4; Библиотека Пушкина. С. 289. № 1168, все страницы разрезаны.
362
Полевой Н. А. Материалы по истории русской литературы и журналистики тридцатых годов / Ред. и вступ. ст. и коммент. Вл. Орлова. Л., 1934. С. 283.
363
Московский телеграф. 1829. Ч. 27. № 12 (июнь) С. 499, 483–486. Подробнее о статье Полевого см.: Козлов В. П. «История государства Российского» Н. М. Карамзина в оценках современников. М., 1989. С. 139–41; Шикло А. Е. Исторические взгляды Н. А. Полевого. Москва, 1981. С. 73–76.
364
O возможных источниках этого парадокса см.: Душенко К. В. «Случай, мгновенное орудие Провидения»: Культурно-исторический фон пушкинского афоризма // Литературоведческий журнал. 2021. № 1 (51). С. 38–54. О философии случая у Пушкина: Кибальник С. А. Тема случая в творчестве Пушкина // Пушкин: Исследования и материалы. Т. 15. СПб., 1995. С. 60–75; Грехнев В. А. Пушкин и философия случая // Под знаком Пушкина: Болдино. Нижний Новгород, 2003. С. 155–162 (републикация из «Болдинских чтений», 1993); Эберт К. Случай и случайность в исторической прозе и историографии А. С. Пушкина // Случайность и непредсказуемость в истории культуры: Материалы вторых Лотмановских дней в Таллинском университете (4–6 июня 2010 г.). Таллинн, 2013. С. 316–332; Мазур Н. Н. К истокам пушкинской «философии случая» // Временник Пушкинской комиссии. Вып. 31. СПб., 2013. С. 175–194.
365
Œuvres de M. Ballanche de l’ Académie de Lyon. T. III. Paris, 1830. P. 382; Библиотека Пушкина. С. 146. № 566. По-видимому, речь здесь может идти только о типологическом схождении, потому что цитируемая заметка была впервые опубликована в третьем томе второго издания собрания сочинений Балланша, который вышел в середине 1830 года. Пушкинские наброски датируются октябрем – ноябрем того же года [XI: 545], так что, по справедливому замечанию К. В. Душенко, вероятность знакомства с ней Пушкина до этого времени «крайне невелика» (Душенко К. А. «Случай, мгновенное орудие Провидения»: Культурно-исторический фон пушкинского афоризма. С. 43).
366
Ср.: «…я по совести исполнил долг историка: изыскивал истину с усердием и излогал ее без криводушия, не стараясь льстить ни Силе, ни модному образу мыслей» [XV: 226].
367
Ср.: «Пушкин написал превосходный для своего времени очерк пугачовщины, весьма ценный и по точности фактического рисунка, и по спокойному отношению к предмету исследования. Но все же очерк этот был далеко не полон, и к тому же личная история Пугачева привлекала внимание поэта в гораздо большей степени, нежели социальное содержание движения» (Кизеветтер А. А. Пугачевщина // На чужой стороне: историко-литературные сборники. Вып. 9. Берлин, 1925. С. 253).
368
Пушкин полностью привел этот документ в приложениях к «Истории Пугачевского бунта» [IX: 360–367].
369
Бахтин М. М. Формы времени и хронотопа в романе // Бахтин М. М. Литературно-критические статьи. М., 1986. С. 127. Курсив автора.
370
См. антиреволюционную сентенцию Пушкина, впервые сформулированную им в неопубликованном «Путешествии из Москвы в Петербург»: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества» [XI: 258]; затем перифразированную в «Капитанской дочке»: «…лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений» [VIII: 319].
371
«Поближе к звездам» выделено курсивом как слова Пугачева, приписанные ему в двух хорошо известных Пушкину источниках – «Истории Екатерины II, Императрицы России» Ж. Кастера и биографии генерала-аншефа А. И. Бибикова, написанной его сыном, сенатором А. А. Бибиковым (Блок Г. П. Пушкин в работе над историческими источниками. С. 256). Ср.: «…il [Pugatscheff] commanda qu’on l’ élevât sur des piques, pour qu’il fût, dit-il, plus près des étoiles» (Castéra J. Histoire de Catherine II, Impératrice de Russie. T. II. Paris, 1809. P. 333; Библиотека Пушкина. С. 185. № 707; пер.: «…он [Пугачев] приказал насадить его на пики и поднять, чтобы, по его словам, он был поближе к звездам»). «Нашед астронома Ловица <…> велел его повесить на высокой виселице, и прибавляя поругание к зверству, сказал, что там будет ближе к звездам» (Записки о жизни и службе Александра Ильича Бибикова / [Изд.] сыном его сенатором Бибиковым. СПб., 1817. С. 285; Библиотека Пушкина. С. 9. № 33).
372
А. Л. Осповат обратил мое внимание на то, что в единственной прижизненной публикации «Капитанской дочки» в «Современнике» напечатано «безмысленный» (1836. № 4. С. 196), но уже в первом посмертном собрании сочинений под редакцией Жуковского (СПб., 1838. Т. VII. С. 223) и во всех последующих изданиях – «без(с)смысленный». В литературном языке пушкинской эпохи значения этих прилагательных были близки, но полностью не совпадали.
373
Обзор этих интерпретаций см.: Гиллельсон М. И., Мушина И. Б. Повесть А. С. Пушкина «Капитанская дочка». Комментарий. Пособие для учителя. Л., 1977. С. 156–157.
374
The Poetical Works of Alexander Pope. London, 1825. P. 195. Библиотека Пушкина. C. 312. № 1273; страницы 1–280 разрезаны. В русском переводе Ф. Загорского: «Вся Природа есть токмо искусство тобою незнаемое; всякий случай есть порядок, которого ты не можешь приметить; всякое несогласие есть Гармония, которую не в состоянии ты понять; всякое частное зло есть общее благо» (Опыт о человеке. Творение Александра Попе. Переведенный прозою с Английского оригинала. М., 1801. С. 30–31).
375
Considérations sur la France, par M. le comte Joseph de Maistre / Nouvelle éd., la seule revue et corrigée par l’ auteur… Paris, 1821. P. 3.
376
Ibid. P. 5.
377
Ibid. P. 9–10.
378
Ibid. P. 55–56.
379
Ibid. P. 202–203.
380
В рапорте генералу П. С. Потемкину от 15 сентября 1774 года, неизвестном Пушкину, Маврин передал слова Пугачева иначе: «Что ж принадлежит до его предприятиев завладеть всем, – в том и сам удивляется, что был сперва щастлив <…> Почему и уповает, что сие – попущение Божеское к нещастию России» (Овчинников Р. В. Следствие и суд над Е. И. Пугачевым и его сподвижниками. М., 1995. С. 38).
381
Ср.: Эберт К. Случай и случайность в исторической прозе и историографии А. С. Пушкина. С. 326.
382
В оригинале письма, напечатанном в приложении к «Истории», иначе: «Неужели-то проклятая сволочь не образумится? Ведь не Пугачев важен, да важно всеобщее негодование. А Пугачев чучела, которую воры Яицкие казаки играют» [IX: 201]. Этот пример приводит Г. П. Блок в подтверждение своего вывода, что «в пределах основного текста „Истории Пугачева“ дословная передача цитируемого материала встречается лишь как редкое исключение. <…> Пушкин считал необходимым подвергать чужой текст известной стилистической правке, иногда весьма значительной» (Блок Г. П. Пушкин в работе над историческими источниками. С. 26–27).
383
Записки о жизни и службе Александра Ильича Бибикова. С. 288–289. Пушкин цитировал это письмо в примечании к главе четвертой «Истории» [IX: 107].
384
Записки о жизни и службе Александра Ильича Бибикова. С. 280–281; [IX: 39].
385
Р. В. Овчинников, изучивший более полную и не подвергшуюся литературной обработке версию документа, которая была найдена в бумагах князя С. Р. Воронцова (Пугачевщина. Частное письмо из Яицкого городка, 15 мая 1774 // Архив князя Воронцова. Кн. XVI: Бумаги графа Семена Романовича Воронцова. М., 1880. С. 470–512), пришел к аргументированному выводу, что его автором был Андрей Прохорович Крылов, отец баснописца (Овчинников Р. В. В поисках автора «весьма замечательной статьи» (Об атрибуции одного из источников пушкинской «Истории Пугачева») // История СССР. 1979. № 4. С. 173–179). Во время осады Яицкой крепости капитан Крылов был вторым по званию и должности офицером гарнизона. В «Истории» Пушкин называет его «человеком решительным и благоразумным» и рассказывает, что Пугачев поклялся повесить вместе с ним и всю его семью (включая и будущего «славного Крылова»), находившуюся тогда в Оренбурге [IX: 37, 45].
386
Оборона крепости Яика от партии мятежников (Описанная самовидцем) // Отечественные записки. 1824. Ч. XIX. № 52. С. 171–172; перепечатано: [IX: 542].
387
Ср. «Потом берет Его диавол в святой город и поставляет Его на крыле храма, и говорит Ему: если Ты Сын Божий, бросься вниз, ибо написано: Ангелам Своим заповедает о Тебе, и на руках понесут Тебя, да не преткнешься о камень ногою Твоею» (Мф 4:5–6).
388
Описание жизни и чудес преподобного и Богоносного Отца нашего Сергия Радонежского и всея России чудотворца / Составлял по древним сказаниям современников, русским летописям и другим историческим материалам Г. Лаврентьев. СПб., 1862. С. 152.
389
Ср.: «В 5-ом часу пополудни, на Оренбургской дороге, из‐за рощи показались кучи бунтовщиков; поднявшаяся пыль доказывала, что они скоро бегут. Каждая толпа, прибыв к городку, въезжала теми воротами, кои ближе к их домам; из‐за рощи следовали одна толпа за другою с поспешностию и в беспорядке беспрерывно скакали опрометью кто как успел, без значков и копий. Городок, встревожась, наполнился бегающими взад и вперед, подобно как на пожаре. Наступила ночь, а тревоге сей и конца не было; всё показывало, что их толпы, незадолго из городка выехавшие, обращены были в бегство; не менее того и мы считали себя в опасности, ожидая, что они в отчаянии непременно всею силою на нас ударят, и потому принята в тот вечер возможная осторожность. Едва смерклось, как за валами произошел шум; мы вступили тотчас в ружье и начали стрелять из пушек. Тогда они нам закричали, чтобы прекратить пальбу, объявляя, что приходят в повиновение к Ее Величеству и готовы всё учинить, что прикажут. <…>
Кто может описать радость гарнизона? Нет слов, нет выражения изобразить ее; и что может сравниться с чувствами человека, по долгу обрекшегося на смерть, и благим Промыслом, в воздаяние сей жертвы, возвращенного к жизни? До Светлого Воскресения оставалось еще четыре дни, но для нас уже настоящий день был торжественнейшим праздником. Самые те из нас, которые от голоду и болезни не поднимались с постели, мгновенно были исцелены. Всё было в движении; разговаривали, бегали, благодарили Бога и поздравляли друг друга во всю ночь, не думая предаться сну; некоторые были столь поражены сим радостным оборотом, что сомневались в истине и думали видеть всё во сне (Оборона крепости Яика от партии мятежников (Описанная самовидцем) // Отечественные записки. 1824. Ч. XIX. № 53. С. 343–344, 345–346; [IX: 550–551]).
390
Библиотека литературы Древней Руси / Под ред. Д. С. Лихачева, Л. А. Дмитриева, А. А. Алексеева, Н. В. Понырко. Т. 13: XVI век. СПб., 1997. С. 579 (пер. В. И. Охотниковой). Пушкин мог знать этот фрагмент повести по близкому пересказу в книге: [Болховитинов Е.] История Княжества Псковского с присовокуплением плана города Пскова. Ч. I. Киев, 1831. С. 213–214.
391
Lewis C. S. Miracles: A Preliminary Study. New York, 1978. P. 5.
392
Лосев А. Ф. Диалектика мифа. Дополнение к «Диалектике мифа». М., 2001. С. 187. Курсив автора.
393
Об устных источниках эпизода см.: Овчинников Р. В. Над «Пугачевскими» страницами Пушкина. М., 1981. С. 73–81.
394
Пушкину не был известен протокол первого допроса Пугачева в Секретной комиссии 16 сентября 1774 года, на котором он показал: «До семнадцатилетняго возраста жил я все при отце своем так, как и другия казачьи малолетки в праздности; однакож не раскольник, как протчия Донския и Яицкия казаки, а православного греческого исповедания кафолической веры, и молюсь Богу тем крестом, как и все православныя християне, и слагаю крестное знамение первыми тремя перстами (а не последними)» (Емельян Пугачев на следствии. Сборник документов и материалов / Ответств. исполнитель, автор введения и примеч. Р. В. Овчинников. М., 1997. С. 56).
395
В примечании к «Истории» Пушкин заметил, что подробности казни Пугачева «разительно напоминают казнь другого донского казака, свирепствовавшего за сто лет перед Пугачевым, почти в тех же местах и с такими же ужасными успехами» [IX: 148], ссылаясь на французский перевод английской брошюры 1672 года «A Relation Concerning the Particulars of the Rebellion, Lately Raised in Muskovy by Stenko Razin…». Ср. в первом русском переводе А. Станкевича: «Когда же палач намеревался приступить к исполнению своей обязанности, то он [Разин] перекрестился несколько раз, обращаясь лицом к церкви, называемой Причистыя Божией Матери Казанской. Затем он поклонился трижды, на три стороны, собравшемуся вокруг народу, говоря „прости“» (Известие касающееся подробностей бунта, недавно поднятого в Московии Стенькою Разиным… // Чтения в Императорском обществе истории и древностей российских при Московском университете. 1895. Кн. 3 (174). С. 15, 3‐й пагинации). Оригинал с новым переводом Л. Е. Поляковой воспроизведен в сборнике: Записки иностранцев о восстании Степана Разина / Под ред. А. Г. Манькова. Л., 1968. С. 91–118.
396
В секретных «Общих заметках» к «Истории», предназначавшихся исключительно для царя, Пушкин писал: «Нет зла без добра: Пугачевский бунт доказал правительству необходимость многих перемен, и в 1775 году последовало новое учреждение губерниям. Государственная власть была сосредоточена; губернии, слишком пространные, разделились; сообщение всех частей государства сделалось быстрее, etc. —» [IX: 376]. Очевидно, однако, что административные реформы, упомянутые Пушкиным, были направлены на укрепление правительственного контроля и, следовательно, скорее на усовершенствование профилактических механизмов для предотвращения будущих восстаний, а не на уничтожение или хотя бы ослабление их причин.
397
О провиденциальных темах в «Капитанской дочке» см. подробнее: Шмид В. Проза Пушкина в поэтическом прочтении. «Повести Белкина» и «Пиковая дама» / Изд. 2‐е, испр. и доп. СПб., 2013. С. 223–224; Долинин А. Вальтер-скоттовский историзм и «Капитанская дочка» // Долинин А. Пушкин и Англия. Цикл статей. М., 2007. С. 246–248.