Читать книгу Обратный адрес. Автопортрет - Александр Генис, Петр Вайль - Страница 6

Янтарный трактор
Рязань
или
Соблазн провинции

Оглавление

Больше еды и женщин отец любил политику, и она ему отвечала взаимностью. События в большом мире часто аукались в его биографии, способствовали карьере и разрушали ее. Череда побед началась с войны, причем – Корейской.

Отец закончил институт дипломной работой «Радиоприемники второго класса». Я не знаю, почему второго, сам он все предпочитал первого, но особенно – приемники. Дождавшись появления транзисторов, отец никогда, даже на ночь, не расставался с чуткой «Спидолой». Она обходила глушилки и ловила западные станции. Отец распознавал заграничную интонацию с первого звука даже тогда, когда вещала Албания. С треском пересекая границы, чужие волны открывали глаза на правду и отравляли – именно этим – жизнь. Без радио отец не умел существовать, как, впрочем, и я, что выяснилось уже в Америке.

Но сперва молодого специалиста направили по распределению разрабатывать уникальный прибор: универсальный измеритель шкур всех животных – от коровы до бобра. Уникальность его состояла в том, что такого никогда не было и быть не могло. Сражаясь с безумием начальства, отец отчаянно скучал на работе. Его спасла атомная бомба и вооруженные ею самолеты. Они нуждались в радиолокации, и отца отправили создавать ее на оборонный завод с неброским названием «п/я № 1».

На дворе, однако, стоял 1949 год, и страна готовилась к 70-летию Сталина. Отложив оборону, завод отлаживал подарок вождю: магнитофон «Днепр» в единственном экземпляре. Готовый продукт вместе с кандалами итальянских антифашистов и рисовым зерном, на котором китайцы выцарапали четвертую главу «Истории ВКП(б)», предназначался для музея подарков Сталину. Отец говорил, что в то время он размещался в бывшем Английском клубе на улице Горького. Но когда я приехал в Москву после путча 1991-го, роскошный особняк стал Музеем революции на Тверской. Экспозицию открывал Ленин, Сталин не упоминался вовсе, апофеозом освободительного движения оказались Перестройка и поражение ГКЧП. В память о победе над путчем кураторы поставили у входа сожженный в дни беспорядков троллейбус. Он исчез, когда я вновь навестил музей 20 лет спустя. В ответ на расспросы администрация объяснила, что призвание всякого музея не цепляться за прошлое, а шагать в ногу со временем.

Так или иначе, магнитофон из «Днепра» получился паршивым и вряд ли добрался до Сталина. Зато он привил отцу любовь к магнитиздату. Я вырос с литовской «Aidas», научился клеить пленку уксусной эссенцией и выучил наизусть все песни Окуджавы. Отец предпочитал Высоцкого – за антисоветскую сатиру – и сестер Берри – за интимную близость с Евбазом.

Когда разразилась Корейская война, отец наконец занялся важным делом – «оснащением реактивной авиации локаторами для бомбометания». В месяц выпускали по 21 самолету, и о каждом докладывали лично Сталину, которого отец теперь ненавидел, наслушавшись западного радио. Это не мешало ему быть патриотом и охранять отечество от американцев, которые пока на него не нападали, но могли.

– Что ж ты защищал, – спрашивал я его уже в эмиграции, – строй или родину?

Отмахиваясь от вопроса, отец хвастался ударным трудом на благо ненавистного режима. Он летал с испытателями, сидел в самолете на приставном сидении без катапульты, мерз в меховом тулупе и работал в две смены. Отец знал Илюшина и поспорил с Туполевым, обещавшим сослать его в Сибирь. Но лучше всего запомнил столовую авиационной элиты, где блюда готовились с учетом диетических требований генеральских организмов. Не удержавшись, отец заказал нуазет из барашка, о котором прочел в романе Эренбурга «Падение Парижа», самой западной из доступных ему тогда книг.

Отцу платили (хоть и недолго) бешеные деньги: десять тысяч рублей, что составляло десять получек инженера или две – директора завода. С тех пор он полюбил деньги. Его скупость была ограниченной. Отец азартно экономил на буднях, но спускал все в праздники. В нашем доме всегда гуляли друзья, знакомые и знакомые друзей. Угощая полгорода в воскресенье, отец мучился в понедельник, разменивая десятку, не говоря уже о 25-рублевой купюре. Я думаю, что деньги ему нравились не только с практической, но и с эстетической стороны. Получив премию, отец выложил банкнотами весь пол в квартире. Тратил он с максимальным эффектом. Однажды они с мамой сидели в ресторане за полтавским борщом. Дожидаясь второго, отец вышел из-за стола, но не в уборную, а в ювелирный через дорогу. За киевской котлетой мать открыла коробочку и нашла в ней модные золотые часы «ЗИФ».

Между тем над родителями навис квартирный вопрос, который государство никак не могло разрешить, хотя оно и отобрало два из трех домов, построенных моим прадедом. Мой брат рос, ему понадобилась кровать, а она никак не вмещалась в комнатку на Чкалова. Единственным выходом представлялся переезд на открывшуюся вакансию в Рязани. Но это означало отказ от самого дорогого – киевской прописки. Решиться на этот шаг родителям было тогда труднее, чем потом на эмиграцию. Киев был теплой столицей их души, Рязань – чужой и незнакомой провинцией. Но там отцу дали трехкомнатную квартиру. Увлеченный немыслимой роскошью, отец по-рыцарски уступил одну комнату милиционеру, который начал свои дни в деревне, а кончил в окрестностях политбюро.

– Видимо, идиотизм, – на старости лет предупреждал меня отец, – у нас в роду.

2.

Я гордился тем, что родился в сермяжной Рязани. Компенсируя космополитические убеждения, она служила якорем, соединяющим меня с землей, которую я, основательно запутавшись с отечеством, осторожно считаю родиной моего языка. Хуже, что я ничего не помню. Смутно, как в забытом сне, маячит красный ковер, самодельный торшер с лимонным абажуром, мама, читавшая нам с братом книжку, вероятно, Жюль-Верна. Но может быть, как в том же сне, воспоминание смешалось с придуманным, рассказанным или вычитанным. Ковер, уже совсем протертый, переехал в Ригу вместе с братом, мамой, Жюль-Верном и, конечно, торшером, который сопровождал наш быт, словно пленный иностранец.

Второй раз я попал в Рязань на обратном пути с Красной площади, где отмечалось 50-летие Октябрьской революции.

– Такого торжества еще не видело человечество, – провозгласил мексиканский гений и коммунист Давид Сикейрос.

В чем-то он был прав. После салюта в ночном небе появился дирижабль, тащивший кумачовое полотно с громадным портретом Ленина. Вечерний бриз играл тканью, заставляя Ильича корчиться. Мощные прожекторы освещали гримасы, делая их еще более зловещими. Голова вождя парила над умолкнувшей от ужаса Красной площадью. А Ленин, принявший на себя, как портрет Дориана Грея, все пороки оригинала, хмурился под порывами ветра, будто знал, что его не ждет ничего хорошего.

После Москвы в Рязани было тихо. На главной улице стоял сруб, я думал – этнографический музей, оказалось – просто дом. Кремль с синими куполами будил патриотические чувства. Незадолго до этого в школе проходили монгольское иго, и я с чувством и выражением рассказывал классу, как мой родной город сражался с Батыем до последнего человека.

Живые рязанцы мне тоже понравились. В каждой квартире книг стояло еще больше, чем у нас. Взрослые обсуждали московские премьеры и выставки. Лишенные богатой столичной среды, рязанцы создавали ее сами и из себя. Провинциалов часто отличает та отчаянная жадность к культуре, которой, не зная ее причины, я и сам болел, и в других встречал. Однажды мне в Нью-Йорк пришло письмо из приамурского поселка, который я не сумел найти в атласе. Начиналось оно так:

– Вы, конечно, не поверите, – писал автор, – но у нас еще не все прочли Борхеса.

Культура была неконвертируемой валютой провинции, и мои родители верили в нее, не задавая вопросов. Они стояли ночами за подписными собраниями сочинений, ходили на концерты длинных симфоний, искренне считали театр храмом даже тогда, когда ставили пьесы Корнейчука «В степях Украины» и «Партизаны в степях Украины», оперу Хренникова «В бурю», где Ленин поет ходокам, и оперетту «11 неизвестных» про советских футболистов, попавших в Англию.

О последней отец и не мечтал, но язык все равно учил, подписавшись на газету британских коммунистов «Ежедневный рабочий». Кроме нее он читал «Триумфальную арку» в переводе с немецкого на английский и тогда еще запрещенный роман «По ком звонит колокол», выискивая у Хемингуэя крамольные места про советских военных в Испании. В сущности, всю литературу отец делил на разрешенную и запретную. Предпочитая, естественно, последнюю, он избегал лауреатов любых, кроме Нобелевской, премий. Учась и подражая, я освоил Достоевского вместо, а не вместе с Толстым, еще пионером прочел Кафку и слепо любил всех писателей неблизкого зарубежья, исключая Джеймса Олдриджа, который хоть и писал на английском, но жил в Москве.

– Что с меня взять: образованщина, – вздыхал над своими вкусами отец, пользуясь одиозным термином, придуманным Солженицыным для всех, кто не разделял его веры.

Кстати сказать, в те же годы, что и отец, в Рязани жил и работал в школе Солженицын.

– Он производил впечатление, – рассказывали общие знакомые, – болезненно нелюдимого человека.

Ситуация не изменилась и в Америке. Хоть мы и делили ее четверть века, мне так и не довелось увидать кумира, который недолго был моим земляком.

3.

После холмистого Киева плоская Рязань показалась отцу глухим углом. В центре памятник Ленину окружали купеческие лабазы XVIII века. В городе выделялся пятиэтажный дом, в который меня принесли из роддома, по словам свидетелей – красного и волосатого.

Недавно мне прислали снимок этого здания. Я надеялся оживить им детские воспоминания, но дом № 59 на улице Горького упорно не отличался от всех других, которые я никогда не видел. В нем не было ничего примечательного, если не считать магазина с вывеской на незнакомом языке: «ПАЛ СЕКАМЫЧ».

Для отца шесть рязанских лет были самыми яркими. Здесь он сделал блестящую карьеру и распростился с ней. Взлет начался на заводе, который до войны изготовлял фанерные планеры, после нее – конторские стулья, а при отце – радиолокационные прицелы для истребителя-перехватчика «Сокол». Их предстояло выпускать в деревообделочном цехе. Его начальник, опытный столяр-краснодеревщик, с ужасом слушал про «генераторы импульсов». Один из них взорвался прямо в кабинете, после чего начальник стал заведовать баней, а на завод прислали молодых специалистов, причем евреев.

До этого их в Рязани почти не было, и они никого не интересовали. Отца, который хотел быть по национальности интеллигентом, еврейский вопрос тоже не волновал до тех пор, пока его не поднял Сталин. С началом кампании против космополитов маму принялись жалеть соседки: «Такая милая, а муж – еврей». Вскоре разразилась катастрофа. По всем документам отца звали Александром Аркадьевичем, но это было фальшивое имя, которое он, чтобы не слишком выделяться, придумал, получая первый паспорт в эвакуации, в туркменском городе Чарджоу. Положившись на оккупировавших Киев немцев, отец думал, что архив ЗАГСа уничтожен вместе с его метрикой. Но в Рязани она неожиданно всплыла в отделе кадров. Из документа следовало, что на самом деле отца звали Сендером Авраамовичем. В разгар борьбы с псевдонимами это могло кончиться плохо.

Отца спас ленинский декрет 1918 года, разрешивший менять библейские имена на светские. От беды отца отделяла одна буква – та самая вторая «а», которой Бог одарил патриарха. Указав ветхозаветное отчество «Авраамович» вместо банального «Абрамович», метрика позволила отцу легально сменить имя, а мне стать Александром Александровичем, как Блоку.

Из-за путаницы с именами произошло и другое недоразумение. На этот раз не с советскими властями, а с нью-йоркскими евреями. Родители задумали меня дочкой. Убедившись, что этого не получилось, мать, чтобы загладить вину перед отцом, скоропалительно назвала меня его именем. Она не знала, что у евреев не дают сыновьям имена живых отцов. Поэтому в Бруклине меня принимали за сироту или гоя.

Со смертью Сталина космополитов отменили, и отец, поверив в оттепель, вкусил свободы. Собранная им на заводе молодежь разгорячилась на комсомольском собрании, и отца назначили главным виновником. В длинном списке его злодеяний числилось намерение эмигрировать в Югославию, куда отец надеялся получить путевку по профсоюзной линии.

Отца выручил босс той же партии, что решила его погубить, – секретарь рязанского обкома Ларионов. Чуть позже он прославился революцией в мясной промышленности СССР.

– В Рязани, – рассказывал отец, – всегда было плохо с продуктами. На пустых полках лежали только консервы «Гусиная печень» в гусином же жиру, но фуа-гра не пользовалось спросом.

Когда Хрущев пообещал догнать Америку и по сельскому хозяйству, Ларионов принял вызов близко к сердцу. За один год он утроил поставки мяса и получил звание Героя социалистического труда. В газетах это называлось «рязанским чудом». Чуть ли не впервые со времен Батыя Рязань попала в историю, но на этот раз победою. На следующий год выяснилось, что мяса больше не будет вовсе, ибо весь скот уже зарезали. Ларионов застрелился, но уже после того, как разрешил отцу – в виду заслуг перед рязанской оборонной промышленностью – покинуть завод не с волчьим билетом, а по собственному желанию.

К тому времени у отца было только одно желание: убраться из Рязани как можно дальше, желательно – на Запад.

Обратный адрес. Автопортрет

Подняться наверх