Читать книгу Сочинения в трех книгах. Книга третья. Рассказы. Стихи - Александр Горохов - Страница 4
Рассказы
Княжий Погост
ОглавлениеОбивка на диване провисла, протерлась до дыр, перестала откликаться на иностранное «гобелен». Из этой тряпки выпирают круги от пружин, как нули из огромного, в несколько рядов числа. Спать на диване плохо. Пружины давят в бока, пищат. Одна пружина поломалась, и, когда поворачиваюсь, надо помнить про нее, чтобы не поцарапаться. Надо бы новый диван купить, да какие сны на новом будут, какие мысли – неизвестно. Пусть пока этот стоит.
Возле дивана на тумбочке электрические часы с цифрами. Иногда взгляд попадает на 1:11, 2:22, 3:13. Это когда не спится.
Такие цифры приводят к размышлениям о загадках чисел, их значимости и вообще о пифагорействе.
Диван скрипит, сна нету, и звон пружин опять ведет к Пифагору. К гармоническим рядам. К тому, что октава бывает, когда длины звучащих струн соотносятся – 2:1. А когда 4:3, то будет кварта. Это Пифагор в кузнице заметил, что под ударами молотков наковальни разной массы звучат по-разному. И вывел, измерив длины струн, музыкальный закон гармонических рядов. А вольная мысль его додумала, что на основе математических соотношений упорядочен весь космос, а не только звуки на струнах. И что весь мир упорядочен математически!
Вот так же Сеченов, изучая нервную деятельность на лягушачьей лапе, развил мизерные тогдашние сведения до учения о рефлексах головного мозга.
Пифагор для меня Поэт. Поэт, хотя и не писал стихи, а может, писал, только я про это не знаю. Поэт потому, что только поэту может прийти в голову, что планеты при вращении вокруг Земли издают звук. Высота звука меняется в зависимости от скорости движения планеты, а скорость зависит от расстояния до Земли. Сливаясь, небесные звуки планет образуют, как оркестр, «музыку сфер».
Он не называл себя мудрецом, а говорил, что только любит мудрость.
А еще говорят, что он придумал слово «философия» – любомудрие.
Вот так-то. А в школе – квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов. И все про Пифагора.
Диван скрипит. На часах 3:33. Через минуту-другую проснется котишка, потянется, мяукнет и прибежит. На ощупь найдет и ткнется мне в лицо. Потом уляжется на руку, замурлычет и снова заснет. Такой у нас обычай. Обряд. Так бывает каждый день.
Не спится, смотрю на окно. Сквозь занавеску видно, как в доме напротив в одном окне зажегся свет. Кому там не спится?
Ветер из форточки колыхнул занавеску. Мама называла такие занавески тюлевыми. Нет, она их еще как-то называла. Раньше такие были из хлопка. Теперь капрон. Вспомнил. Она их называла гардинами. А мне слышалось – «гренадерами». Почему казалось так? Она всегда правильно говорила.
Что-то часто я про детство стал вспоминать.
В четвертом классе мы жили в маленьком северном поселке возле железнодорожного узла. Зимой, через день, я ходил к учительнице музыки. Заниматься на пианино. Не учиться играть, а именно «заниматься». Отбывать музыкальную повинность. Идти надо было далеко. На другой конец поселка.
За окном минус пятьдесят. В школе занятий нету. Мать надевает на меня все шерстяное, что есть. Потом пальто. Поднимает воротник. Завязывает колючий отцовский шарф. Намазывает нос и щеки вонючим жиром, чтобы не отморозился, крестит, как на войну провожает, и я иду на музыку.
На половине дороги был мостик через железную дорогу. С тех пор я знаю запах дыма вагонного угля.
На железном мостике захватывает дух. Дышать от холода нечем. Нету воздуха. И я бегу, чтобы скорее спустится вниз. Бегу по шатающимся доскам, приколоченным к железному железнодорожному мосту. С той стороны возле моста остановка. Иногда стоит автобус. Тогда я залезаю в него и еду две остановки. Я маленький. Кондукторше меня не видно. Я утыкаюсь в чью-то шубу и отогреваю нос. Еду зайцем. Не покупать же билет на две остановки. Хуже, когда кондукторша заметит. Тогда придется деньги отдавать. Да еще застыдит: «Стыдно, небось, пионер. Вот я матери расскажу».
Как давно это было.
А было, наверное, в пятьдесят седьмом или пятьдесят восьмом.
А сколько же тогда стоил автобусный билет? Не помню. Уже не узнать, сколько стоил автобусный билет в конце пятидесятых в маленьком северном поселке.
Много чего уже не узнать. Не все в книжках написано. Не все.
На музыку я ходил к двум ссыльным старушкам – Ванде Георгиевне и Еве Иосифовне. Откуда они были? С такими именами. Кажется, из Польши. Говорили с акцентом. Да, точно, из Польши. Мать рассказывала. Они были из Львова. А Львов перед войной был польским.
Старушкам повезло. Они остались живы после этой мясорубки. Судьбы им, конечно, переломали. Но жили. А может быть, и совсем не повезло? Я помню, у Ванды Георгиевны на тумбочке стояла фотография – офицер на коне. А рядом на другом коне она. Шляпка с перьями. Бельге перчатки. Длинное платье. Офицер в фуражке с квадратным верхом. Теперь-то я знаю – в конфедератке. У Евы Иосифовны на ее тумбочке тоже фотография. Она молодая, красивая, тоже с офицером. Только у нее без фуражки, но с шашкой и орденом.
Меня учили бесплатно. Просто так. Хотя мать приносила им подарки к Восьмому марта, Новому году. Они отказывались, но потом соглашались. А еще они иногда приходили к нам в гости.
Как женщины тактичные, они отвечали, когда мать спрашивала про мои успехи, что я способный. Как женщины умные, не говорили, на что способный.
4:44.
В половине седьмого я встану, а пока не спеша просыпаюсь.
Все дальше по времени мой Княжий Погост. Кажется, почти не виден, а вот он. Как у «Ежика в тумане», то голову кобылью увижу, то… что там у Норштейна?.. Кажется, заяц с капустой? Или медвежонок?
Жил в нашем поселке врач. По фамилии Мельцер. Был этот Мельцер из Австрии. Когда начался фашизм, решил молодой врач Мельцер с ним бороться. Родственники его быстро сообразили, что к чему, и укатили в Англию, звали и его. Но какая в Великобритании борьба! Мудрый Мельцер поехал в СССР. И приехал – в Коми АССР. В лагерь. Правда, вначале поработал он недолго в Москве в каком-то комитете, потом поврачевал в провинциальном городке, но путь его был с теперешних высот очевиден, и свершилось то, что и должно было случиться.
Человеком он оказался везучим. В первый год выжил, а потом повезло. Начальник лагеря мечтал стать разведчиком и долбил на манер Макара Нагульного немецкий. А тут удача – настоящий немец. Правда, если быть совсем точным, не немец, а австрийский еврей, но какая разница, немецкий-то он знал по-настоящему. И перевели Мельцера как медицинского специалиста с лесозаготовок в санитары. А в свободное время, естественно, не мельцеровское, а начлаговское, обучал он своего благодетеля премудростям разговорной и письменной немецкой словесности.
К языку начальник оказался не очень способным, зато его семилетний сын через год уже говорил на языке врага не хуже, чем на родном.
Мельцер обучал его всему, что знал. Получалось это у него здорово. В общем, когда пришла пора младшему начлагу идти в первый класс, знаний у него было на пятый.
О талантливом ребенке-самородке написали в газете. Родители были счастливы и при первой возможности, как нормальные люди, отблагодарили везучего Мельцера – определили на поселение в наш Княжий Погост. Растолковали при этом, чтобы сидел он там тихо-тихо, а не то, не дай бог, высунется и снова может в лагерь угодить. Да не к своему начлагу, а к какому-нибудь зверюге.
И оказался он в поселковой больнице санитаром. Главным врачом значилась жена прокурора, приятеля начлаговского. Она рулила, а Мельцер лечил. Случай заурядный и, наверное, типичный.
Врачом Мельцер оказался отменным, и через год у него лечилось все районное руководство, а их дети учились. Везунчик обустроился, получил однокомнатную квартиру в приличном доме поблизости от руководства, чтобы в случае, если кому занеможется, быстро мог дойти ночью. Одним словом, жизнь налаживалась. Но!
Жена прокурора, главврачиха, влюбилась в Мельцера. То ли потому что муж ее любил ездить с проверками по лагерям, особенно женским, то ли просто влюбилась, теперь не узнать. Мельцер тоже влюбился. Стали они допоздна задерживаться на работе. Это служебное рвение не осталось без внимания, да к тому же, учитывая особую любовь некоторых лиц к национальности Мельцера, мужу-прокурору, естественно, донесли. А тут еще дело врачей было в разгаре, да космополитизм. Не намечалось ничего хорошего. Особенно для санитара Мельцера.
Прокурор пришел в больницу.
И дальше самое забавное, такое, чему всегда удивлялся наш сосед, когда приходил к нам в гости. Прокурор пришел в больницу. Поговорил со своим соперником, тот не юлил, честно все рассказал.
Прокурор выкурил папироску и сказал:
– Коли любите друг друга, так женитесь. Я развод дам хоть завтра, еще тебе и спасибо скажу.
Так и произошло.
Мельцер женился, а на прокурора написали анонимку, что потакает развратным действиям космополитов-врачей, в смысле санитаров-убийц.
А тут подоспела смерть вождя, времена изменились, и через два года везунчика Мельцера амнистировали.
Амнистировать-то амнистировали, да куда подашься с женой, не имея ни квартиры, ни работы. Слава богу, австрийский диплом врача нашли в делах, и для его подтверждения, поехал Мельцер в Москву. Диплом признали действующим в СССР. Удалось Мельцеру, кроме этого, передать письма в австрийское и английское посольства с просьбой найти его родственников.
С этими ожиданиями он вернулся. Вернулся и прожил в Княжем Погосте аж до пятьдесят девятого года, не ведая ничего про родственников.
И вдруг телеграмма. Из Москвы – немедленно прибыть.
Оказывается, родственников его нашли давным-давно, а все эти годы шли переговоры с советскими лидерами о переезде Мельцера на родину. В Австрию. Родственники его из Англии перебрались в Америку, и там за время войны преуспели. Мало того что стали миллионерами, так еще один из них в советниках у президента оказался. Получив известие о давно оплаканном невезучем горемыке Мельцере, они начали биться за него. И в конце концов, когда один из высших чиновников США, подгадав удобный момент, попросил Хрущева отпустить Мельцера на родину, произошло желанное. Мельцеру и даже его жене разрешили уехать из СССР.
А уж когда согласие было дано, так госмашина закрутилась.
Американские Мельцеры прислали сто тысяч рублей на переезд. Мельцеры начали паковать чемоданы. Оказалось, что у них скопилось немало облигаций разных обязательных займов, и врач спросил у местных начальников, что с ними делать. Те запросили Москву: как быть?
Оттуда ответили – оплатить рублями все, что представит.
И тут в поселке началось! Местное начальство – к Мельцеру:
– Дорогой, купи у нас эти бумажки, мы тебя не обижали, помоги и ты!
Мельцер купил. Благо родственники прислали кучу денег.
Потом попросили соседи, потом знакомые соседей, Мельцер занялся доходным бизнесом. Покупал бумажки за пятую часть цены и превращал в рубли. Рублей получилось немало. Куда их девать? Не в Австрию же везти.
Короче, везучий мудрый и практичный Мельцер опять-таки с разрешения Москвы купил рентгеновский кабинет, стоматологический кабинет и зубопротезную мастерскую, еще множество медицинского оборудования на целую больницу. Все погрузили в вагоны и отбыли.
Потом, через год прислал он своей бывшей домработнице посылку со всякими заграничными тряпками и письмо, в котором передавал всем приветы и сообщал, что владеет больницей, но не в Австрии, а в США.
Как я, маленький мальчишка, запомнил все это из случайно услышанных обрывков рассказов взрослых, не понятно, но это помнилось все годы. Зачем?
Может быть, чтобы вспомнить сегодня, в четыре утра? Вспомнить сразу. И, покуривая, лежать на диване, додумывать, вспоминать, что еще было и было ли?
5:55
Весна в поселок приходила не с ледоходом на речке Вымь, не с грачами или с зелеными листочками на деревьях. Весна начиналась, когда сползал снег с высоток, холмиков, с любых возвышенностей. Когда подсыхали пятачки темной земли. Становились серее остальной грязи, уплотнялись от наших ног. Мы, пацаны от пяти и, наверное, до двенадцати лет, толклись на этих пятаках, на первом ярком северном солнцепеке почти весь день. Сразу после школы – сюда. А отсюда – только вечером, когда мать приходит с работы и загоняет домой делать уроки или помогать по дому.
Мы играли в ножички. Ножик был у каждого. У кого перочинный, складной, у кого самодельный из железной пластины, на манер финки. Железную пластину обдирали на наждачном круге или напильником, потом рукоятку обворачивали черной изолентой и получался приличный нож. Пацаны постарше делали ножи с усиками, приклепывали алюминиевой или медной проволокой к рукоятке пластинки из текстолита или оргстекла. Полировали. Под оргстекло подкладывали бумажные цветные картинки из журнала. Но для такого надо сверлить в рукоятке три дырки. Нужно было сверло, дрель.
Играли так. Сначала, держа за лезвие, пять раз втыкали ножик в землю. Это делали почти все. Кроме совсем малявок. Ножик красиво переворачивался в воздухе и втыкался. Потом – пять раз с коленки. Ножик острием ставился на коленку. Одним пальцем прижимался за другой конец и с переворотом втыкался в землю. Потом с пупка, потом с груди, потом с локтя, потом с губы. А в конце с носа и лба. Если не воткнешь, начинает другой, а ты потом, когда снова дойдет очередь, начинаешь все сначала.
Когда прошедших этот первый круг набиралось человек шесть, шли к угольному складу. И начиналось самое главное. Там кидали ножи в цель. Задняя стена склада из толстенных старых деревянных шпал была как будто для этого сделана. На стене мелом рисовали три круга и в центре белое пятно. Отходили метров на пять. Чертили линию на земле. Ближе нее к стене подходить нельзя. Дальше – как хочешь. Попал в центр – 10 очков. В другой круг – пять, в третий – 3, просто воткнул в стену – 1 очко. Не воткнул, брякнул ножом о стену, беги за ним и получай от остальных – «МАЗИЛА!!!». А потом жди своей очереди. Гляди, как другие смачно всаживают нож в стенку. Слушай, как ухает при этом толстенная, пахнущая железной дорогой шпала
Играли до ста. После промаха очки сохранялись. Каждый складывал и запоминал свои очки. Никто не врал и себе не прибавлял. Потому что заметят, что врешь, выгонят и больше не пустят играть.
Все это казалось мне очень важным, почти главным в жизни, потому и запомнилось, потому и теперь приходит в голову. Втемяшилось с той поры.
Ножи кидали до самой зимы. Все свободное время. Годам к двенадцати с пяти метров, а потом и с десяти попадал в центр круга почти каждый.
Мы с Борькой, дружком моим неразлучным, в свои двенадцать заимели классные ножи. Их сделал Борькин сосед, слесаривший в паровозном депо, за бутылку спирта, которую Борька вроде бы нечаянно разбил. Родители поругали и забыли, а слесарь из подшипниковой стали смастерил ножи, закалил и приклепал к ним текстолитовые рукоятки.
– ШХ-15, – сказал он, когда отдавал нам. – Гвозди перерубает.
Попробовали – перерубает. На лезвиях не оставалось даже маленьких зазубрин.
Ножами мы гордились. Заточили и отполировали. Кидали в цель точно. Не мазали. И никогда без них из дома не выходили.
Ножи выглядели как близнецы, и мы решили побрататься. Порезали указательные пальцы, потерлись выступившими каплями, кровь смешалась, Борька облизнул мой палец, я – его, и мы стали братьями.
Вокруг поселка было полно лагерей. Старшие пугали детей зэками.
Родители после побегов сначала запирали нас дома, потом не отпускали гулять дальше улицы, и только недели через две мы могли ходить в ближний лес или на речку, да и то не меньше чем втроем.
Истории про зэков были интересными. Вечером возле костра старшие пацаны рассказывали, как однажды весной сбежали десятеро. Во главе был здоровенный мужик, получивший двадцать пять лет за грабежи зубных врачей, частников.
– Он ночью тихо открывал дверь, прокрадывался в комнату, подходил к постели… – шепотом все тише и тише говорил какой-нибудь пацан, а потом все старшие орали:
– И вырывал у тебя зубы!
Младшие визжали от страха. Тогда их начинали выпроваживать, они просили оставить, уговаривали, и старшие снова продолжали.
– Получил бы он расстрел, да адвокат оказался ушлым и доказал в суде, будто врачи по доброй воле дарили ему золотишко, а потом от избытка чувств, вызванных приливом щедрости, умирали. Сам адвокат, видимо, получил немало, но и грабителю сберег жизнь.
Терять тому было нечего, и он после года отсидки подговорил к побегу еще восьмерых. Десятым был повар, который обеспечил беглецов сухарями и другой едой.
Срок у повара был такой же долгий, парень он был молодой, сидел за двойное убийство: своей возлюбленной и какого-то начальника, который был его соперником. Поэтому когда предложили, он сразу решился бежать. Авось повезет. Тем более что главарь пообещал полкило золота каждому, когда доберутся до Ленинграда.
Сбежали они после обеда, когда охрана дремала на первом весеннем солнышке. Неслышно ушли с лесоповала, переплыли на плоту речку и подались сначала в тайгу, а потом на болота. Оттуда непроходимой тайгой пошли безлюдными местами в сторону железной дороги, но не той, которая была рядом с поселком, а к дальней, километрах в пятистах от него.
Пока охрана заметила, пока сообразила, пока начали погоню, короче, не поймали. Всю весну беглецов искали, перекрыли железнодорожные станции, отслеживали поезда, катера, баржи, лодки, но не нашли. К концу весны про побег начали забывать. А к середине лета и вовсе забыли.
А беглецы шли, шли и шли.
Полмесяца они питались продуктами, захваченными из лагеря, потом неделю всякой попадавшейся на болотах съедобной всячиной. К этому времени отощали и готовы были от голода перегрызть друг другу глотки. Драки вспыхивали каждый день. Главарь стравливал между собой слабых.
Во время одной из драк он подкинул нож, и вышло убийство. Беглые помолчали, почесали затылки, поматерились и решили закопать убитого. Тогда главарь предложил:
– Зачем зарывать столько мяса? Давайте съедим.
Остальные молчали. Одни боялись возразить, другим было противно. Третьи онемели от ужаса. Главарь отрезал от убитого кусок и подвесил на палке над костром.
– Его не сожрете, сами подохнете.
Противный запах жареной человечины стал распространяться над островком посредине болота. Когда прожарилось, главарь посолил кусок, и подошел к мужику, который убил изжаренного бедолагу…
В этом месте голос рассказчика всегда становился тихим, он вытаскивал из костра печеную картофелину, делал паузу, дул на картошку, и когда она немного остывала, тыкал ее в рот какому-нибудь малышу и во все горло орал:
– Убил, теперь жри!
Малыши опять визжали от ужаса, тот, которому пихали в рот, отбрасывал картошку, а остальные покатывались со смеху и снова начинали выпроваживать малышей.
Но тем хотелось узнать, чем закончится, уходить не хотелось, они опять упрашивали, их опять оставляли.
Потом съедали по картошке, и кто-то спрашивал:
– А что было дальше?
– Дальше? А дальше было вот что… Главарь нарезал убитого на куски, раздал каждому, заставил изжарить и съесть.
Потом рассказ про съедение и зажаривание очередного бедолаги повторялся раз пять, а то и десять. Взрослые пацаны пугали, младшие визжали. А заканчивалось так:
– Через месяц они почти подошли к дороге. По ночам уже стали слышны гудки паровозов.
Беглых осталось двое. Главарь и повар. Повар все время прикидывался, будто не понимает, почему гибнут люди, причитал над их невезучей судьбиной. Был он толстым и здоровым, и поэтому оставил его главарь напоследок.
И вот в последнюю ночь, когда главарь заснул, все изжаренные вышли из костра, подкрались к нему, вытащили у него из кармана нож и воткнули прямо в сердце.
Главарь катался по земле, выл от боли. Повар проснулся.
Он давно сообразил, что столько народу главарь взял в побег не для того, чтобы оделить их золотом, а как ходячую еду.
Повар ударил главаря палкой по голове. Удар был сильнейший, но тот выдержал, и завязалась драка. Повару удалось скрутить и связать главаря. А потом повел его назад в лагерь. Мошкара жрала их невыносимо. Лица опухли. Тела зудели от укусов.
Что такое мошкара все понимали. Она досаждала нам с весны до осени, и рассказ казался от этого еще правдивей.
– И вот в конце июля к воротам лагеря подошли двое. Впереди со связанными руками шел главарь, за ним, с ножом, повар.
Охранники выскочили, начали материться, кто это не дает им спокойно греться, и обомлели. Им стало страшно. Вместо лиц у пришедших были распухшие кроваво-красные шары. Глаз почти не было видно. Доложили начальнику лагеря. Потом, в лазарете, повар пришел в себя и все это рассказал.
Повару даже срок за побег не увеличили. Но перевели куда-то подальше от наших мест, на Дальний Восток, а главаря расстреляли, и теперь он ходит возле костров, – шепотом заканчивал рассказчик, а мы все подхватывали и орали напоследок, пугая малышей:
– И ест маленьких детей!
На часах 6:36.
Пора вставать. Воду в чайник надо бы с вечера наливать, чтобы к утру хлорка из воды вылетала. Вчера забыл. Теперь вода нагреется, закипит, хлор из нее весь не вылетит, начнет взаимодействовать с какой-нибудь органикой. Получится хлор-органика, диоксины. Канцерогенщина всякая. Потом рак желудка. Если по-честному, меня это не трогает. Что будет, чего не будет. Может, выйду из дома и под трамвай попаду.
За окном загремели троллейбусы, автомобили. Почему – «автомобили». Я же так не говорю, вернее, не думаю. Я почти всегда говорю в мыслях: «Авто». Чтобы не удлинять то, что и так понятно.
У Маяковского:
В авто, последний франк разменяв,
– В котором часу на Париж? —
Марсель бежит, провожая меня…
Ну и так далее.
Когда-то в школе учительница литературы задала выучить любимое стихотворение Маяковского. Я выучил это. Оно было самым коротким в книжке.
На уроке учительница спросила, почему мне понравилось именно это. Я честно сказал.
Все засмеялись. Засмеялись, что я сказал правду.
Где ты, мой поселок? Где ты, мое детство? Только в памяти. Помру, и его не станет.
7:00
Семь – цифра счастливая.
Везде на земле солнце круглое. Откуда ни посмотри – раскаленный желтый диск. И только в нашем поселке солнце было семиугольное. Это мне показал Борька Пилипенко через закопченное стекло. Борька говорил, что сам не поверил, когда увидел углы. Потом посчитал. Углов было семь, и он понял, что мы живем в необычном месте.
Много лет после, по радио, я услышал, что бывают места на Земле, где в какие-то моменты из-за особенностей то ли местности, то ли угла преломления, то ли еще каким-то оптическим причинам солнце можно увидеть даже как квадратное. Я вспомнил про Борьку. Значит, он не выдумывал, и нам это не казалось. Значит, солнце могло быть семиугольным. Могло! Занятно.
А место было и вправду необычное. Старинный поселок Коми. Здесь в древности хоронили возле языческого холма князей, совершали жертвоприношения, убивали и сжигали оленей, а самих князей закапывали вместе с оружием, ценными вещами, одеждой. Но это было давно, а в моем детстве кроме разговоров ничего не было.
Никто не знал, где этот холм, где могилы князей, где клады, которые закапывали возле поселка сначала древние люди, потом разбойники. Никто не знал, где схроны и пещеры, в которых они прятались давно, а уже совсем недавно – беглые зэки.
Зимой было полно дел кроме учебы: лыжи, коньки. Каждую неделю ходили в ближний от поселка лес, искать елки для Нового года. Присматривали, выбирали попушистей, проверяли их.
Чтобы никто по ошибке не срубил чужую, к елкам привязывали разноцветные лоскуты.
В середине декабря обычно проходил новый слух, будто возле поселка объявилась стая волков, нападавших на людей. Будто одному мужичку, который ездил в лес за дровами, с трудом удалось отбиться от них. А потом стали рассказывать совсем жуткую историю.
Рассказывали, что молодой парень, только окончивший морское училище приехал к невесте в соседнее село. От станции оно было километрах в десяти, попутных машин не было, и он решил дойти пешком. Два часа ходу – и дома.
Идет молоденький военмор в парадной форме, песни поет, на боку кортик болтается. Километра через два стало ему казаться, что за ним следят. Он шаг ускорил, оглядываться стал, потом сразу за очередным поворотом прыгнул в кусты у дороги и затаился.
Через минуту видит – волк вышел, остановился, шею вытянул и нюхает. А парень таежником был, на охоту много раз ходил, повадки зверья знал неплохо, поэтому спрятался с той стороны дороги, в которую ветер дул. Волк человека не видит, не чует. Моряк отчаянным был, кортик из ножен вытащил, прыгнул на серого матерого зверину и в горло воткнул, а потом сразу, пока тот не опомнился, в сердце и убил.
Вышел из засады моряк, огляделся, больше ничего подозрительного не заметил, кортик в ножны вложил и дальше пошел.
Однако через полчаса парень стал чувствовать, что кто-то опять идет за ним и следит. Он решил повторить свой прием и опять спрятался в кустах возле дороги. И опять как в первый раз увидел волка.
Начал вытаскивать кортик из ножен, а тот не вытаскивается. Примерз. Парень сгоряча забыл кровь волчью стереть с клинка, она замерзла и намертво связала ножны с лезвием. А волк набросился на него. Парень отчаянно сопротивлялся и после долгой борьбы задушил волка, но и сам был изгрызен сильно. Не смог подняться. Еле-еле выполз на дорогу и потерял сознание.
Так бы и замерз или умер, но оказался везучим. Мимо проезжала машина и подобрала его. Привезли в поселок, перевязали, привели в чувство. Жив моряк остался, но все-таки отморозил руки, и три пальца на правой ему отрезали.
Нас из-за этих слухов отпускали за поселок только группами, человека по три-четыре, не меньше.
В конце декабря пришло время рубить елки.
Мы с Борькой пошли вместе.
День стоял солнечный, морозный. Снег хрустел под лыжами. Искрился на солнце. Было весело и спокойно. До наших елок добрались за час. Сняли и воткнули в снег лыжи, утоптали под ёлками, отвязали цветные лоскуты с веток, в общем, приготовились рубить.
А вот дальше пошло совсем не так, как нам хотелось.
Из-за елки вышел огромный мужик. В ватнике, сапогах, ушанке.
«Зэк. Беглый, – поняли мы. И чуть позже дошло самое страшное. – Убьет, чтобы не проболтали, что его видели».
Он вытащил руку из рукавицы, поманил нас здоровенным грязным указательным пальцем.
– А ну, идите ко мне. – И улыбнулся. От этой улыбки у меня вспотела спина, а ноги перестали двигаться. Наверное, с Борькой было то же, потому что лицо у него стало белое, а губы затряслись.
– Быстрее!
Окрик вернул нас в реальность и успокоил. Кто на нас только не орал. По любви – родители, за двойки и за все другое на свете, по сволочизму и дурости – скандальные соседки, которых мы дразнили до пены изо рта. Ором нас не удивить. Это он сделал зря. От этого мы стали злыми шакалятам. От этого мы вспомнили, что в наших карманах финки, что мы братья и что пусть только сунется.
Зэк понял, что в чем-то ошибся. Зло сплюнул и метнул в нас топор. Промазал. Топор вонзился в толстенную сосну, к которой мы прижались.
Зэк пошел на нас.
– Целься в глаз, – прошипел Борька и кинул свою финку. Зэк увернулся.
Может быть, я и промахнулся бы, даже наверняка промахнулся, но, уворачиваясь от Борькиного ножа, этот гад наткнулся прямо на мой. Он вошел ему точно в глаз. Мужик взвыл. Схватился за глаз и не дошел до меня шага три.
Мы кинулись убегать. Я бежал, пока были силы. Потом свалился в снег и старался не дышать. Погони не было. Лежал долго. Потом услышал скрип снега и осторожно выглянул из-за сугроба. Увидел Борьку. Мы подползли друг к другу. И я шепотом спросил, что делать-то. Нам казалось, что зэк притаился рядом и ждет, когда мы встанем и выйдем. А он нас схватит и поубивает.
Борька поднялся. Сказал, что надо идти домой. И мы пошли. Пойти-то пошли, да с перепугу заблудились и вышли к нашим елкам. Зэк лежал и не двигался.
– Наверное, ты, Санька, его все-таки убил. Столько лежать он не смог бы. Давай глянем.
Я мотнул головой и сказал, что не пойду.
Борька осторожно взял валявшуюся лыжную палку, зачем-то ползком подобрался к нему сзади, стукнул по ноге и отскочил. Зэк не двигался. Мы осмелели, подошли и перевернули его на спину. Я увидел в глазу нож и заорал от страха. Борька тоже заорал. До нас дошло, что я убил человека.
Борька радовался, что он нас не убьет, прыгал, а меня трясло. Мне было страшно. Я заплакал.
Потом Борька искал свой нож. Нашел. Потом вытаскивал мой из глаза убитого. Потом вытирал его. Потом мы шли домой, клялись, что будем молчать обо всем, снова братались.
Это удивительно, но мы действительно молчали. Хотелось, очень хотелось рассказать. С Борькой мы об этом шептались, но другим говорить было страшно.
Новый год был у меня тревожный. Я боялся, что найдут зэка, узнают, что это я его убил, что дойдет до лагеря, и дружки того, убитого, придут и отомстят. Убьют меня или моих родителей. Боялся, что меня посадят в тюрьму за убийство. Я запрятывал финку, зарекался, что не подойду и не дотронусь больше до нее. Но к ней тянуло, и я доставал, перепрятывал. Боялся, что ее найдут. И вообще мне было плохо.
Зэка нашли весной. Обглоданного волками и лисами. Никто не стал докапываться, сам он умер, загрызли его волки или кто-нибудь убил. Говорили, что нашли, выволокли из леса, бросили труп в грузовик, отвезли на лагерное кладбище и закопали. Но я-то знал, что убил его. Прошло полгода, про зэка подзабыли.
Я успокоился. Борька, верховодивший среди нас до этого, начал уступать мне в делах. Не споря. И среди других пацанов мое слово стало почти всегда главным. Мне это нравилось.
Я стал уверенным. Со мной дружили, но меня перестали любить. Мне перестали улыбаться. Между мной и другими, даже Борькой, появилось расстояние.
К счастью, через год отца перевели работать еще дальше на север, в Лобытнанги, и мы уехали из Княж-Погоста.
А еще через два года, когда школьная учеба перевалила за середину, на семейном совете было решено, что мне надо будет поступать в институт, отцу и всему семейству заканчивать кочевую геолого-разведочную северную жизнь и переезжать в какой-нибудь южный город. После долгих разговоров и рассматривания карты выбрали большой, всем известный город на берегу Волги.
В восьмой класс я пошел уже в этом волжском городе.
Все, хватит лежать, пора! 7:27.
«Как хорошо, что дырочку для клизмы имеют все живые организмы!» Это Заболоцкий, мой любимый Заболоцкий. В лагере ему было, небось, не до таких строчек.
Теперь умываться.
Шуйца – это левая рука. Десница – правая. Рука руку моет.
А панталык – это столбовая дорога.
Сколько всякого мусора в голове! Где его нахватался?
Трепать – это означает бить, колотить.
А Шишкин начал всерьез учиться живописи только в 20 лет. А еще он был женат на сестре Федора Васильева. А медведей в картине Шишкина «Утро в сосновом лесу» написал Савицкий.
А Нестеров отрока Варфоломея писал с девочки.
А слово «газ» придумал в XVIII веке физик Ван-Гельмонт.
А Микеланджело кормилица кормила грудью аж до пяти лет. В тех местах было так принято.
А Ломоносов впервые употребил в России кучу слов: квадрат, минус, горизонт, равновесие, квасцы.
А «вилами на воде писано» означает, что кругами на воде писано и к сельскохозяйственному инструменту никакого отношения не имеет. Вилы – это круги. Еще и сейчас говорят «вилок капусты».
А буква А это перевернутая голова быка с рогами.
7:47
Часы идут, им до моего словоблудия дела нет.
Жила в нашем поселке старушка, писательница Симентовская. Совсем старая. Зимой даже за хлебом ей было тяжело ходить. Женщины проведывали ее. Пирожки домашние приносили. Тогда было так принято. Моя мать тоже к ней заходила. Иногда меня с собой брала. Книжек у Симентовской было множество. Больше, чем в клубной библиотеке. Она давала читать, не жадничала. Если не отдавали, не напоминала. Была она старой революционеркой или, наоборот, ссыльной, или и то и другое, я не знаю. А спросить теперь не у кого. Мама умерла. Когда жива была, надо было спрашивать, да тогда думал, успею. Дурень. Сейчас жалею. Лучше бы с мамой, когда она в гости приезжала или я к ней в отпуск, лишний час поговорил, вместо смотрения телевизора.
Кроме книг у Симентовской были кошки. Наверное, их насчитывалось даже больше чем книг. Вонь от них в квартире стояла неимоверная. Соседи на нее жаловались, но терпели. Тогда пожилых еще уважали.
Иногда ее рассказы печатали в районной газете. Соседи покупали газету и обсуждали. Газеты долго хранили. Иногда приходили бандероли с книжками. Тогда она наряжалась и приходила в ресторан при вокзале, заказывала салат и рюмку водки. Долго сидела, выкуривала с пачку папирос, болтала с официантами, а потом, опираясь на палочку, шла домой. Кормила кошек и ложилась спать. Мать говорила, что Симентовская дружила с самим Бруно Ясенским. Кто это такой, я тогда не знал. Зачем мать меня к ней водила? Наверное, чтобы я слушал их разговоры и умнел. Может быть, чтобы запомнил живую писательницу? Мать подметала пол у Симентовской, вытирала пыль с книг. Готовила борщ из принесенных продуктов. Симентовская сидела около нее. Курила папиросу за папиросой и рассказывала. О чем?
Один раз она спросила меня, чем мы занимаемся в детском саду. Я рассказал, что сегодня воспитательница построила нас и занималась арифметикой. Она спрашивала, сколько будет три плюс четыре. Тех, кто отвечал правильно, отпускала гулять, а кто не отвечал, ставила в конец шеренги и потом снова спрашивала.
– А ты как?
– Я не ходил гулять.
– Почему, не знал, что ли, что будет семь?
– Знал. Я слышал, как другие говорили «семь» и их отпускали.
– Ну и?
– Я не мог сказать. Я же не сам додумался.
– Понятно. Уж и не знаю, похвалить тебя или нет, – она почесала затылок и добавила: – Все же ты скорее молодец.
Тогда она единственный раз прижала меня к себе, погладила по голове и поцеловала. От ее кофты пахло куревом, чернилами и книжками.
Зимой мать заболела и долго не ходила к писательнице. А потом прошел слух, что Симентовская умерла. Умерла тихо. Никто про это не знал, и когда спохватились, выломали дверь, она лежала на полу с лицом, обглоданным любимыми кошками.
Нашли адрес сына. Он приехал. Конечно, на похороны опоздал. Книжки отдал в библиотеку. Себе оставил только связочку ее книг. Он заходил в каждый дом на улице. Худой, длинный, похожий на мать, с таким же голосом, курил те же папиросы «Беломор». Приносил конфеты и магазинное печенье, чтобы помянуть. А потом уехал. Мне тогда было лет шесть.
С лицом, обглоданным… Наверное, как у того зэка.
Почему всегда, о чем бы ни думал, в конце концов вспоминаю тот день. Беглого страшного зэка. Ведь было два броска и два ножа. Значит, моей вины в его смерти только половина. Если бы не попал, то он нас убил бы. Да и вообще, убил его не я, а мой нож. Я нож в руке не держал, когда он воткнулся в глаз зэку. Тысячу раз убеждал себя в этом. Когда нож летел, он уже не был в моей руке. Зэк сам на него наткнулся, уворачиваясь от Борькиного ножа.
Так можно договориться, что нож был неподвижным, когда летел. Как у Зенона Элейского. В парадоксах, или, как там говорили, – в апориях. Точно, парадоксы – это апории.
«Летящая стрела неподвижна». Надо же додуматься: в каждый момент стрела находится в какой-то точке, а значит, неподвижна. И сумма этих неподвижных точек есть неподвижность.
А что у него еще было? Кажется, всего было четыре. «Быстроногий Ахиллес никогда не догонит медленную черепаху» – помню. Второй называется дихотомия: «Сколько ни иди, никогда не дойдешь до самого близкого». Третий, про стрелу, уже был. А последний. Какой был последний? Последний – «стадий».
Гордый Зенон откусил и выплюнул собственный язык в лицо палачу, чтобы не предать товарищей. За это истолчен заживо в ступе. Кто помнит тех палачей? Время давно остановило их бег.
А кто остановит мысли? Их перемещение и в пространстве, и во времени. То мысль в центре вселенной, в той черной дыре, от взрыва которой, наверное, сама же и образовалась, вывернувшись наизнанку, как старый тулуп в картине Босха, то опять в моем Княжьем Погосте, то в юности.
8:00. Пора на работу.
Хорошо, что работа недалеко. Дождя не намечается. Обычно иду пешком. У нас дождь моду взял идти зимой. Как зима, так дождь. Сегодня минус двенадцать. Сегодня ему моду не взять. Ему сегодня не идти. Сегодня мне идти. Через мост. Над железнодорожными вагонами. Мимо машины едут. Под мостом вагоны стоят. Запах дыма. Печки железные проводники топят. Воду для чая кипятят.
Все поменялось за пятьдесят лет, и машины, и мосты, а дым из вагонных печек такой же. Такой же, как тогда. На маленьком железнодорожном мосточке.
Работа, работа, дурная забота.
После института я пошел служить в армию. В нашем вузе была военная кафедра. Четыре года парни повзводно один день в неделю занимались военной подготовкой, а сразу после четвертого курса – военные лагеря, присяга, потом экзамены, и вместе с дипломами нам выдали офицерские военные билеты.
После института на два года отправили служить лейтенантом. Командиром танкового взвода. Одни наряды сменялись другими. Было в них скучно, и я от нечего делать вспомнил детство и стал кидать штык-нож. В наряды ходил часто и быстро натренировался кидать как прежде.
Служить мне нравилось, и через полгода службы я стал подумывать, не остаться ли в армии. Не перейти ли из двухгодичников, в кадровые.
Зимой на больших учениях так приключилось, что мой танк свалился в ущелье. Перевернулся два раза с боку на бок и встал на башню. Танк – машина железная, синяков все, кто в ней был, получили много, но обошлось без переломов. Пришли в себя. Я открыл десантный люк, вылез наружу, быстро все сообразил. Вызвал по рации ремонтников со спецтехникой, подцепили мои танкисты вместе с ними танк и, через систему полиспастов вытащили. Вытащили, быстро проверили все, что положено, я сел за рычаги и помчался догонять батальон.
Командующий округом оказался свидетелем наших кувырканий и всего остального. Действия мои ему понравились. На марше он долго пытался догнать мой танк, а когда все-таки остановил, потребовал доложить обстановку. Я доложил. Четко показал на карте, где должен быть мой батальон и как я пытаюсь срезать расстояние и догнать его до развертывания.
Генерал выслушал, потребовал объяснить причину аварии, я рассказал. Объяснил, что танк шел в конце колонны, что горную дорогу разбило гусеницами тридцати машин, что прямо под нашим танком начался оползень, мы почувствовали его, попробовали ускорить движение, но машина, которая была перед нашим танком, заглохла, остановилась, и сделать мы ничего не смогли. Танк пополз. Я отдал команду экипажу уцепиться за все, что возможно, чтобы не болтало при переворачивании.
Командующий посмеялся над корявым рассказом. Спросил о травмах. Когда узнал, что ничего серьезного, пожал мне руку и сказал:
– Молодец, старший лейтенант.
Командир полка, стоявший рядом, поправил:
– Он лейтенант. Двухгодичник.
– С сегодняшнего дня старший, – отрезал генерал и, уже обращаясь к адъютанту, приказал: – Запишешь фамилию и подготовь сегодня же приказ. А не хотите ли после двух лет продолжить службу, товарищ старший лейтенант? – снова обратился он ко мне.
– Так точно. Я давно об этом размышлял, товарищ генерал. А раз уж так случилось, то значит, это судьба.
– Судьба, – усмехнулся он, – а если бы я не видел, как все было, или если бы увидел просто перевернутый танк и не понял бы, что деваться тебе было некуда от этого оползня, или если бы погибли люди?
– Если бы экипаж вел машину «по-походному», могли погибнуть, но мы вели «по-боевому», конечно, так сложней, зато все живы, – ответил я.
– Товарищ командир полка, он дело говорит, а у тебя половина экипажей вели «по-походному», – генерал вновь повернулся к командиру.
Командир зло зыркнул на меня: мол, меньше трепись, командующий уедет, а я останусь.
Но фортуна мне в тот день улыбалась. Командующий перехватил взгляд полковника.
– А что ты еще умеешь делать, сынок? – снова спросил он.
– Немного занимался борьбой, есть разряд по стрельбе… – И неожиданно из меня выскочило: – Кидаю ножи.
– Чего?
– Кидаю в цель нож. – Я был уже и сам не рад длинному языку.
– Покажи!
Я крикнул своим танкистам, чтобы дали мне штык-нож.
– Куда кинуть?
– А вон в ту сосну, – генерал завелся, как пацан, а я, наоборот, совсем успокоился.
Штык-нож вонзился в сосну.
– Молодец! Где научился? На военных кафедрах этому не обучают.
– Это с детства, товарищ командующий, у нас в поселке все так кидают, еще и лучше.
– Как уж лучше?
– Показать?
– Ты мне сегодня все ученья сорвешь, ну показывай.
Я взял два штык-ножа, секунд пять сосредотачивался и, когда понял, что попаду, с двух рук бросил ножи в стоявшие рядом деревья. Попал.
– Правда, так у меня не всегда получается, – признался я.
– Сегодня, наверное, твой день. – Генерал, повернувшись к командиру полка, приказал: – Товарищ полковник, я у тебя его забираю. Сразу после учений. Не задерживать ни на день.
– Есть, – ответил комполка.
Так я оказался в штабе округа. Потом были курсы «Выстрел», потом служба в разведбате в Венгрии. Там опять повезло.
Во время учений мне с двумя воинами удалось захватить карту командующего условного противника. Был большой переполох, но мы залегли на хуторе у моей подружки и неделю не высовывали носа. Когда улеглось, переоделись в гражданку и вернулись с картой к себе. Мне за это дали орден Красной Звезды и направили поступать в одно очень интересное учебное заведение. После несложных экзаменов было собеседование. Каждый из двадцати пяти поступающих входил в кабинет и через минуту, мало чего понимая, выходил. Вошел и я. За столом сидел мужичок в гражданке. Я отрапортовал, как учили, он сказал: «Свободен», и я вышел.
Потом всех собрали и зачитали, кто поступил. Прошло трое. Меня в списке не было. Подполковник, зачитавший список, переговорил с каждым. Мне сказал, что я не прошел из-за запоминающейся внешности. А еще он сказал, что если есть желание, то могу без экзаменов поступить в Академию имени Фрунзе. Я согласился.
Три года в академии пролетели быстро. А перед выпуском я сорвался. Набил морду одному старлею за то, что издевался на полигоне над солдатиком, самым безобидным и слабым. Старлей оказался сынком большого чина в управлении кадров. Меня отчислили из академии, запихнули в Тмутаракань. Там устроили суд офицерской чести, сняли звезду с погон, и проторчал я почти пятнадцать лет начальником штаба батальона.
Там женился и пристрастился к чтению, охоте и прочим мелким провинциальным радостям. Времени было больше, чем надо. Дети росли. Мы с женой старели.
Со своими «академиками» я переписывался, иногда встречались. Только когда не стало злопамятного чинуши, друзьям удалось вытащить меня из безымянной дыры. Но годы ушли, и почти случайно я стал начальником штаба полка в моем родном волжском городе, с которым, кроме могил родителей, меня к тому времени ничего не связывало.
Наступили горбачевские, а потом ельцинские времена.
Однажды на совещании в областной администрации ко мне подошел завотделом и предложил помочь одному фермеру в уборке урожая. Я согласился. Полк направил ему воинов, а за работу он расплатился картошкой, капустой и другими овощами. Зимой с финансированием стало совсем туго, и эти овощи нас здорово выручили. После этого завотделом частенько стал обращаться ко мне, и у нас завязались серьезные деловые отношения. Полк помогал ему то техникой, то людьми, взамен получали продукты, бензин, да много что еще.
Когда его сыну пришла пора служить, я договорился с военкомом, чтобы младшего направили в мой полк. Два года парень был писарем у меня в штабе, а я окончательно сдружился с его отцом. К тому времени он ушел из администрации и занялся бизнесом. Отслужив, и сын подключился к его деятельности. Время от времени мы продолжали встречаться, а когда пришла пора моего увольнения, предложил мне работать у него. Так я стал замдиректора по кадрам.
Дети мои обзавелись семьями и уехали. Дочка в Москву, сын – в Питер. Жена, увы, умерла. Умерла по-глупому, хотя кто умирает по-умному? Попала под машину. Шла по переходу на зеленый свет, и какая-то иномарка на огромной скорости сбила ее. Сбила, не остановилась, умчалась. Пока приехала «скорая», пока везли, ее не стало. В общем, остался я один. Квартиру трехкомнатную разменял на две однокомнатные почти рядом в центре города. Одну стал сдавать и кроме пенсии с зарплатой получаю еще от этого добавок. И самому хватает, и детям помогаю.
Работа, работа, дурная забота.
Что же мне сегодня надо сделать? С утра созвониться с «трудоустройцами» из городского бюро, заказать трех сварщиков. Потом дать объявление в газету. Мои боссы решили, кроме прочего, типографским делом заняться. Печатать этикетки, буклеты, рекламы. Мужики соображение, говорят, что скоро выборы и будет много заказов, а большинство кандидатов с ними знакомы. Так что мое дело – набрать печатников и редактора на компьютерный набор, а их – получить лицензию.
Работа, работа, дурная забота.
Соскучился я по дочке. По сыну почему-то не скучаю. Он старший, совсем взрослый. За него спокоен. А вот доченька – как она там в Москве?
Кажется, это у Вордсвода:
Семь радуги цветов. Семь дней творенья.
Как семь чудес – семь музыкальных нот.
Покоя эта цифра не дает,
Связавшая разрозненные звенья
В одну событий и явлений цепь
От древних знаний о семи планетах
До семи блюд на праздничных обедах
Семью ветрами сквозь Египта степь
Мимо семи холмов подножья Рима.
Из древности счастливое число
Таинственною силой принесло
На краешек придуманного мира
С названием загадочным «Семья»,
Что держит на ладонях дочь моя.
Надо бы съездить к дочке. Пожалуй, весной, на 8 Марта съезжу.
Весна в том году выдалась очень ранней. Даже в нашем северном поселке с начала марта вовсю таял снег, и капли от сосулек с утра стучали по карнизам.
Несколько дней репродуктор по утрам передавал сводки о здоровье Сталина, а потом повторял их и повторял.
Вечером отец пришел с работы раньше обычного. Меня уложили спать, а сами с матерью на кухне обсуждали, что теперь будет, куда все повернется. Потом отец сказал:
– Завтра похороны Сталина. Велели в десять утра быть на площади возле райкома.
Я вскочил с кровати и спросил:
– Сталина будут хоронить в нашем поселке?
– О боже, да когда ты заснешь! – возмутился отец. Но потом объяснил: – Хоронить будут в Москве, а у нас траурный митинг.
– А-а, – разочарованно протянул я.
На прошлое Седьмое ноября мне в детсаду дали держать на утреннике картонку с портретом Сталина, и я с тех пор чувствовал некоторую приближенность к вождю.
– Можно, я тоже пойду?
Отец нехотя согласился.
Около десяти половина площади была заполнена народом. Родители, чтобы лучше видеть трибуну, протолкались поближе к белой полосе, разделявшей площадь пополам. Меня отец посадил на плечи. Перед трибуной в четыре ряда стояли солдаты в шинелях с карабинами и оркестр. Командир ходил перед ними, и они то подтягивали ремни, то поправляли шапки, то подравнивались. Потом оркестр заиграл. Громко и тоскливо. Я от неожиданности испугался и прижался к отцу.
– Не бойся. Это траурный марш, – сказал отец.
Потом начали выступать. Говорили в микрофон громко. Эхо все повторяло, и разобрать слова было трудно. Я сперва пытался, но потом засмотрелся на карабины со штыками и про слова забыл. Очнулся, когда командир скомандовал, солдаты одновременно повернулись, оркестр снова заиграл, и солдаты – охранники из ближайшего лагеря начали маршировать.
Посредине площади была лужа. Она была всегда. Зимой замерзала, а с весны таяла, и до осени северное солнце не могло ее осушить.
Солдаты шли прямо к ней, и я подумал, как они лужу обойдут, чтобы не мазать начищенные сапоги. Но они шли и не собирались обходить. Я глядел на солдат и видел в их глазах, что им мазаться неохота. Но еще больше они боялись, что кто-нибудь догадается, что им неохота. От этого они шлепали в лужу сапогами еще сильней и дружней. Шуга, смешанная с грязью, летела в стороны. Она заляпывала шинели, попадала на одежду стоявших в первом ряду. Те не отворачивались, а наоборот, как и солдаты выпячивали грудь и, как мне казалось, думали, что про них могут сказать: «Вот умер Сталин. Жизнь свою за народ отдал, а вам жалко вымазать пальто на его похоронах».
Солдаты в такт с барабаном прошли площадь и, заляпанные грязью, ушли за угол к грузовику, чтобы ехать в лагерь. Люди стали расходиться. Никто не стряхивал грязь с одежды. Наоборот, те, на кого она попала, шли гордо, будто им орден дали.
На электрических часах 3:33. Через минуту-другую проснется котишка, потянется, мяукнет и прибежит. На ощупь найдет и ткнется мне в лицо. Потом уляжется на руку, замурлычет и снова заснет.
А я опять вспоминаю про маленький северный поселок. Подвесной узкий мостик через реку Вымь. Зимний лес, елки, зэка. Нет, конечно, если бы нож не убил его, всех нас давно не было бы. Не было бы меня, Борьки Пилипенко, отца, матери, писательницы Симентовской, Мельцера, дыма из вагонов, железного мостика. Не было бы моего Княжьего Погоста. Черная дыра проглотила бы все это. Но моя душа не принимает оправданий. И чем старше я становлюсь, тем меньше моту убедить ее, что это так. И мое сердце чаще ноет, нудит. Заставляет делать что-то полезное, доброе для других, чтобы оправдать жизнь. Но боль все равно не дает покоя, только оставляет иногда, на время, а потом опять берется за свое.