Читать книгу Потерял слепой дуду - Александр Григоренко - Страница 4
Потерял слепой дуду. Повесть
ОглавлениеСветлой памяти Розы Зариповой
Белым змеем полз по дороге февраль, извивался вдоль прерывистой линии, замирал, вытянувшись поперек асфальта… Вскакивал, броском достигал перекрестка и опять ложился – ждать, когда проедет грузовик, чтобы прошмыгнуть под ним, не задев колес. Это была его забава.
Машина не показывалась. Утром здесь проезжал бензовоз, разрисованная фура, штук десять легковушек – все они скрылись за зелеными воротами, прерывавшими сплошную, казалось, бесконечную стену серого бетона. Змей надеялся только на удачу, потому что знал: теперь здесь вряд ли что-то проедет. Разве часов после семи, когда кончится рабочий день и станет совсем темно. А когда темно, нырять меж колесами неинтересно.
Этот самый тихий, почти заброшенный перекресток формально находится в черте города. Всякий раз, прилетая сюда, змей недоумевал: ну какой здесь город? Хоть бы автобус пустили, ведь целых пять километров до конечной. И что они там делают за этим забором? Наверное, что-то глупое, мало кому нужное…
Белому змею надоело лежать, он поднялся, сделал стойку, расправил матовый капюшон, броском шарахнул по зеленым воротам, тут же мелкими кольцами прошелся вдоль массивного порога, с наслаждением слушая, как басовито ругается металл, и подался обратно, на шоссе.
Весело, рывками пролетел километра два, поиграл сам с собой, кидаясь на несуществующего врага, столбиком смерча прокатился по грязному снегу в кювете, выскочил на полотно, глянул в меркнущее небо и упал поперек трассы.
Скоро придет ночь и будет много работы, которую змей не любил, хотя выполнял честно: грохотал в придорожных полях, до совершенных линий отглаживал сугробы. Но в темноте плохо, потому что не видишь себя, а змей еще молод, ему, коль считать по верному старому календарю, пошла только первая неделя, впереди еще пять, если не больше, и еще есть время до того, как устанешь, обозлишься и будешь всерьез рушить все, что попадется на пути, перед уходом опрокинешь остановку, порвешь рекламу, которую специально распяливают на пол-улицы, чтобы ты, змей, расшиб себе лоб.
Он лежал, иногда приподнимался, зависал над дорогой, немного тоскуя о краткости дня, и так, может быть, совсем улегся бы отдохнуть перед ночной работой, но тут увидел…
Цветастая фигурка двигалась по обочине. Человек высокого роста, грузный, в трехцветной куртке шел, пошатываясь, будто сопротивляясь ветру. «Хотя отчего шататься? – подумал змей. – Я ведь на месте… Должно быть, пьяный».
Не сказать чтобы его забавляли пешеходы, да и появлялись они здесь чрезвычайно редко, но змей обрадовался человеку. Он поднялся метров на пять, подлетел к нему, легонько, ради знакомства, толкнул в спину, сделал несколько кругов, рассматривая его со всех сторон. Сизыми руками человек дернул вверх и без того поднятый воротник – и, как показалось змею, заметил его, следил за ним черными огромными глазами… И оттого мысли змея повеселели.
«Вроде не пьяный, запаха нет, – решил он, – а что пошатывается, так замерз, устал: километра три отмахал, не меньше. Шапка у него почти новая, только хилая. Как их называют-то, шапки эти? Обезьяньей задницей, кажется… Клапаны завязаны под подбородком, и сам подбородок свисает, закрывает узелок… Толстоват ты, парень… Сумчонка черная через плечо, такие, я слышал, летом носят. Курточка дутая, внутри пух или какая другая дрянь, снаружи клеенка – чуть за тридцать, и начнет хрустеть, осыпаться. А глазищи – да… Как болты на тех воротах, и губы большие, бантиком, хоть и сизые, щеки разноцветные, выпирают… Мать, мать! Что у него на ногах? Полуботинки на шнурочках! Ну и что, что носки шерстяные, это ж рыбий мех – в мое-то время, даже обидно… Чего косишься? Сюда умные люди пешком не ходят, только на машинах, а тебе, видно, что-то приспичило на этом заводе. Ты же на завод идешь? Ну иди, иди, не меньше часа тебе еще идти, как раз до темноты скоротаю время. Как тебя зовут-то? Не скажешь, знаю, что не скажешь…»
Змей вытянулся тонким зигзагом и начал, как цирковая собачка, шнырять между ногами человека, и человек, будто поняв эту игру, стал шагать шире и реже.
Но вскоре забава наскучила змею. К тому же в это время загудели ворота, из которых показался небольшой японский грузовик; змей метнулся к нему, зайдя сбоку, скользнул по выгнутому лобовому стеклу – он любил такие стекла, – пролетел под колесами, а когда поднялся над кабиной, собираясь идти на второй круг, замер – и синий грузовик пулей выскочил из-под него.
Теперь на обочине был уже не один человек, а четверо. «Откуда взялись эти трое? Под снегом, что ли, прятались? Или в том перелеске? Так до него километр, не меньше, да еще по сугробам… Как же я их проморгал?»
О чем трое говорили с тем парнем, змей пока не слышал, но по тому, как стояли – двое спереди, один чуть сзади, – он понял, что у людей назревает своя забава, от которой тому, первому, парню ничего хорошего ждать не стоит. Змей приблизился, чтобы разобрать их речь, но не понял ни слова, да и слов, по всему видно, было немного или не было совсем: тот, что стоял сзади, ударил парня по затылку, двое передних несколько раз воткнули ему кулаки под дых – парень осел и больше не двигался. Двое оттащили его в кювет и мастерски, не мешая друг другу, начали обшаривать карманы. Третий стоял на обочине, копался в маленькой черной сумке. Змей видел, как мелькнула в его руке желтая бумажка, которая под досадливый плевок оказалась у него в кармане, потом появились книжечки – документы, наверное…
Один из двоих поднялся, развел руками, но третий, улыбнувшись, показал добычу, спустился в кювет, острым носком ботинка приподнял лицо лежащего парня и произнес почти приветливо: «Будь здоров, Александр Александрович».
Когда те трое уже шли по трассе к городу, змей, опомнившись, налетел, несколько раз ударил им в спину, сделал разворот – вмазал по мордам (он не запомнил эти морды, там, кажется, нечего было запоминать), но злость его оказалась делом пустым. Один из троих обматерил змея, потом они и вовсе перестали его замечать. Так и прошагали все три километра до конечной.
Отлетев от них, змей поднялся так высоко, что дорога стала тонкой серой лентой, а лежащий человек на обочине – крохотным крестиком.
И змей подумал: не надо бы ему лезть в эту жизнь, в которой за последние двадцать лет, когда люди спрятались в машины, чтобы совсем не соприкасаться с погодой, он стал чужим, бессильным, незаметным, как старик. Он не летний дождь, которого ждут…
Пребывая на земле бесконечное множество лет, возрождаясь каждую зиму и умирая к весне, он знал такое, чего не знали люди: что каждый из ветров, такой же, как они, обитатель местности, носит в себе их исчезающую жизнь…
Человек лежал неподвижно, красное вытекло из-под его шапки, намочило сухой снег, но и этой красноты уже почти не было видно: сумерки загустели, еще меньше получаса, и будет ночь. Змей понимал, что не сможет ни разбудить, ни тем более поднять его. Оставалось только заровнять человека снегом, как делал он это в прежние времена, когда видел, что в идущем уже не хватает теплой крови, чтобы выжить, и помощи не будет, и потому пусть лучше уснет и спит… Но сейчас близость других людей останавливала его.
Через два часа ненадолго ожила трасса – с завода пошли вечерние машины. Змей бросался на лобовые стекла: «Там ваш человек в кювете лежит», – но его не замечали, и он совсем обмяк, осознав свое грустное одиночество и то, что так нелепо кончилась история Александра Александровича, прохожего в трехцветной куртке.
Прежде чем уйти в загородные поля, змей поднялся над трассой и прошептал со страшной высоты: «Э-эх вы-ы…»
ТРИ СВАДЬБЫ
На самом деле Александром Александровичем он значился только в документах – в паспорте, в трудовой, пенсионной и сберегательной книжках.
А в действительности он был Шурик, и в том, что он именно Шурик, состояло его главное отличие от всех прочих людей.
В первую очередь, от его же собственного отца.
Шурка Шпигулин вернулся из армии в начале зимы тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года.
Пришлось совмещать встречу со свадьбой, поскольку явился он не один, а с уже расписанной женой, и под пальто у нее заметно топорщилось. Шуркина мать встретила пару ласково, как полагается, потом, будто хлопоча, вышла на двор, позвала Шурку и отхлестала вожжами прямо по шинели, которую тот не успел снять.
Много народу набилось в просторную шпигулинскую избу, потому как помимо родственников не возбранялось заходить любому, кроме разве что деревенской ведьмы. Когда собирались гости, мать сильно боялась, что начнут говорить ее сыну нехорошие слова и Шурка с младшим братом Коськой кинутся в драку прямо в избе. Но как-то все обходилось мирно, наверное, потому, что попойку с ровесниками Шурка благоразумно приберег на потом и пришли большей частью люди степенные.
Жена у Шурки была высокая, красивая и старше его года на три. Деревне она понравилась. Присутствовавший на празднике веселый дед Никита Иванович Калин, раскрасневшись от самогона, спросил виновника торжества:
– А в каких ты, Шурка, войсках служил?
– В артиллерии.
– У-у, – почтительно протянул Никита Иванович, – стало быть, ты из пушки стрелять мастер.
– Не, деда, я пушку за три года в глаза не видел.
– А как же так?
– Стадион строил в Хабаровске. На присяге дали карабин подержать, потом в палатки загнали – и с лопатой от звонка до звонка, зимой и летом.
– О как…
Шурка проглотил, что жевал, и произнес громко, чтобы слышали все:
– Находясь в Вооруженных силах, можно сказать, не покидал народного хозяйства.
Тут впервые подала голос молодая жена:
– Саша получил специальность бетонщика. Четвертого разряда.
– О как! – хохотнул дед. – Не покидал – это хорошо… четвертого разряда… Только куды нам бетонщики-то, в деревне?
– Ты, Никита Иванович, темнота, – подскочил Коська, тут же получив от матери шлепок по заду, но продолжил, будто не заметил ничего: – Бетон сегодня необходим везде. И в сельском хозяйстве тоже! Например, на строительстве современных свиноферм, коровников, при заливке фундамента жилых домов высотой от одного этажа и выше. Да мало ли где еще!
– Глянь ты какой – фу-ты, ну-ты, ножки гнуты. – Дед посерьезнел, расправил желтую бороду, полез в карман музейных зеленых галифе и достал банку из-под монпансье, в которой держал табак.
– Давайте-ка еще по одной, – зычно возгласила мать.
Через неделю, отгуляв с ровесниками, устроился Шурка трактористом и жил, как положено трактористу: когда не пахал – пил, а бывало, что и просто пил.
В первых числах апреля шестьдесят восьмого Шуркина жена родила мальчика и назвала его самолично в честь мужа – Александром, на что родня ответила деликатным, сдержанным согласием. А чтобы отличать новорожденного от его папаши, стали его звать Шуриком. И так это всем понравилось, что Шурика с Шуркой никто и никогда не путал: каждый, кроме этих, из официальных инстанций, сразу понимал, о ком идет речь.
Получился Шурик совсем нездешнего вида, такой, что посмотреть на него ходили не только те, кому положено по родству, но и просто любопытствующие под предлогом попросить соли или еще чего. И бабушка – звали ее Валентина – почти никому не отказывала, потому как втайне считала Шурика себе наградой за мужа, сгинувшего от послевоенной радости. Бабы подолгу с удовольствием разбирались, от кого носик, от кого ротик, от кого глазки, а веселый дед Никита Иванович заключил после внимательного молчания:
– Как в церькве, на иконе.
Глаза у Шурика были в пол-лица, обрамленные густыми черными ресницами, лобик крутой и губки ярко-красные – таким он покинул материнскую утробу.
Заходил и Виктор Степанович, долговязый неулыбчивый дядька, от серьезности которого смирели даже председатели. Помимо серьезности, он обладал огромным ростом, рыхлым носом, надсадным басом и говорил только самое нужное.
– Чисто кобыла, – сказал Виктор Степанович и тут же направился к выходу.
– Сам ты, дядя Витя, кобыла, – крикнула вдогонку Валентина, когда гость уже согнул голову под притолокой и перенес через порог худую ногу в гигантском сапоге, взяла Шурика и отнесла за занавеску, к матери.
Обиделась она только для вида, потому как Виктор Степанович от века пребывал на конюшне, возил на телеге бидоны с молоком, и все сравнения у него были лошадиные. Так что «кобыла» – это хорошо, наверняка хорошо…
Так вот Шурик рос и рос, да ближе к годику началось неладное. Другие младенчики уже выдувают слюнявыми ртами начатки слов, по кроваткам ползают, а этот сидит себе, глядит, не моргая, куда-то в потолок. Позовут его: «Шурик», – а он будто не слышит. Однажды сбегала Валентина за фельдшером, и тот, осмотрев ребенка, сказал, чтобы завтра же везли в город, записывались на обследование.
– Возможно, у него со слухом что-то, – сказал фельдшер, – надо проверить. Жить в городе есть у кого?
– Есть, – испуганно ответила Валентина, хотя никого в городе у нее тогда не было.
Да и не надо было им жить в городе, потому как в больнице приняли их сразу и сказали, что Шурик родился глухонемой, к тому же слегка задет параличом, и только стоит надеяться, что то и другое проявится не в полной мере.
Весной, дня за три до Шурикова двухлетия, сказала невестка Валентине:
– У нас, мама, немножко денежек скопилось. Я, мама, поеду в город, куплю ему пальтишко.
Оделась, взяла маленькую хозяйственную сумку, вышла на трассу и села в попутку. С вокзала отправила телеграмму: «Саша зпт уезжаю зпт это выше сил тчк».
Оставленные женой вещи Шурка пропил – молниеносно и не таясь.
– О-от сука так сука! – кричал он на разных концах деревни и в соседнем селе Курилове, куда без направления колхоза ездил на тракторе изливать душу.
– Сука! – дружно подтверждали деревенские товарищи его.
Куриловские также были согласны.
Женщина, которой выпало стать матерью Шурика, от природы была неразговорчива, со свекровью никогда не спорила, и как ее звали, теперь уже никто не вспомнит.
Хотя могли бы и помнить, ведь своим бегством она удивила общество. По всем признакам была она женщина неплохая: поведения смирного, сама ладная, на почту устроилась и даже поработала маленько. Разве ж такие детей бросают? А вот гляди-ка, бросила…
Поодиночке и группами ходили женщины к Шпигулиным в избу ругать эту тихую лярву и вообще сочувствовать, не догадываясь, что зря ходят. Валентина кивала и поддакивала только из нежелания обидеть, а сама уже решила про себя, что, может, и не надо было Шурику матери. Она его родила, грудью полтора года откормила и уже этим выполнила свою природную обязанность.
И на Шуркин загул она не ругалась, удовлетворенно отмечая про себя: как пришла невестка, так и ушла, судьба высказалась правильно, и будет от этого благо всем, включая старшего сына.
Насчет Шурки, как показало время, она если и ошиблась, то несильно. Бегство первой жены освободило его талант нравиться женщинам старше себя, одиноким и замужним. Переждав около года, пустился он рассеивать сердечные смуты по соседним деревням, несколько раз бывал бит, что только прибавляло ему азарта. А у себя в доме стал Шурка появляться урывками, сына почти не видел, полагая, что бабкиной ласки ему надолго хватит.
Шурка был прав: в Валентине, еще не старой и сильной, этого материнского было полно, как на богатом складе. На сыновей тратила она свое богатство разумно, так, чтобы перед людьми не стыдно, а все же помалу – будто ждало богатство своего чрезвычайного часа, который и настал весной шестьдесят восьмого.
К тому же налетели на волшебного мальчика ее бесчисленные сестры, не только родные, но и двоюродные-троюродные и еще невесть какие. И старший брат Василий, молчаливый, все умеющий, лучший, как она считала, мужик в деревне, регулярно приходил посмотреть на бесполезного пока младенца, и смотрел ласково… Можно сказать, с рук Шурик не сходил и по грешной земле ступал лишь в особых случаях. Болезнь его как-то не замечалась, хотя о ней все знали, но будто не хотели замечать. Сами того не понимая, люди видели в нем не будущего работника, а украшение жизни – как заветная брошь, будет оно храниться в сундуке, переходить от человека к человеку и никогда не изменится.
Новая огромная забота сглаживала Валентинины тревоги. Потому, наверное, и не было ожидаемой боли от того, что младшему сыну подошла пора идти на службу. Коська, в детстве крикливый и вертлявый, окончил семилетку лучшим в классе, выучился на шофера, а когда исполнилось ему восемнадцать, сам пошел в военкомат и попросился на флот.
Вышла из-за этого небольшая ругань.
– Дурак, – презрительно рассмеялся старший брат, как раз по этому случаю оказавшийся дома. – На год больше служить.
Мать потянула Константина за лацкан пиджака:
– Сходи к им, скажи, что передумал, возьмите, мол, меня шофером, так им скажи.
Коська освободился и воскликнул возмущенно:
– Передумал? Там что, девочки сидят, в военкомате-то?
– Это, мам, он из-за формы, – съязвил Шурка. – Форма у моряков красивая. Брюки клеш!
– А тебе завидно? – зло спросил младший.
– Ты, Кося, в этих клешах будешь лопатой цемент кидать. Три года вместо двух. Прям как я.
– Как ты – не буду!
– Ага, так там тебя и спросят…
– Ко-ось, сходи к им, говорю тебе, – повторяла мать с деланой строгостью, потому что знала почти наверняка: не пойдет.
Он и не пошел. И как-то незаметно пролетели те три года. Дважды приезжал сын в отпуск, и видела Валентина: от прежней вертлявости не осталось и следа.
С флота привез Константин размеренность в жестах, умение разбираться в еде и готовить, а главное, в тех случаях, когда прежде поднимал крик, стал он говорить ровно, будто намеренно смирял себя. Те, кто знал Коську звонким, бегучим подростком, удивлялись: «Возмужал!»
Знание еды взялось оттого, что служил он коком на подводной лодке, а ровная негромкая речь – от командира, который не повышал голоса потому, что приучил подчиненных напрягать слух.
Придя с флота, Коська немедленно женился. Но сделал это совсем не как старший брат, а чин по чину – со сватами, «у вас товар, у нас купец», торжественно испросил материна благословения… Невесту он припас еще перед службой – Люсю Рюмину, девушку кричащей красоты, остроносенькую, с карими глазами, любительницу похохотать, поплясать и парней подразнить. Поговаривали, что при таком характере Люся жениха не дождется. Но она дождалась, и даже слухов никаких не было…
Видя такое благолепие, родня поснимала деньги с книжек и закатила свадьбу. Шурик, которому шел уже пятый год, на ней присутствовал. Усадили его с другими детьми на крохотные стульчики, табуретки поставили вместо столов. Он наблюдал, как большие люди бушуют над ним, будто деревья в сильный ветер, а слышал только одно – девочка, сидевшая рядом, кричала ему в ухо, как в колодец: «Шмотри, невешта! Невешта!»
Да, он слышал немного.
Незадолго до этой свадьбы получила Валентина подарок.
Часто сажала она Шурика на колени и, слегка подбрасывая, веселила его песенкой-скороговоркой, которую сама запомнила от бабки, а та, наверное, от своей бабки. Начиналась она неторопливо, будто вразвалку, потом катилась быстрее, быстрее, и последние слова сыпались градом:
Ай, ду-ду-ду-ду-ду-ду,
Потерял слёпой дуду,
Потерял слёпой дуду
На Борисовском лугу,
Шарил-шарил, не нашел,
Ко сударыне пошел:
– Сударыня-барыня,
Где твои-те детки?
– В соломенной клетке.
– Что оне там делают?
– Мячиком играют,
Попа забавляют.
Поп – на стол,
Попадья – под стол,
Курица – на улицу,
Пётух – на чёлок.
Вышло дела – ничёво!
И вот однажды, когда вылетело это «ничёво», Шурик глянул на бабку с непонятным ей вызовом, скатился по ее коленям, отошел в угол и, покраснев от натуги, начал с силой топать ногой и громко выкрикивать в такт: «Ду-ду-ду! Дуду! Потедял! Дёпой! Дуду! Дудуду!»
Валентина встала, шатаясь, как от удара, подошла к внуку, заграбастала пухленькое Шуриково тело, а внук в воздухе дрыгал ногой и победно орал:
– Дудуду… потедял дуду!
Тогда, четыре с лишним года назад, сказали ей: стоит надеяться, что глухота и паралич проявятся не в полной мере, вот они и проявились не в полной…
Звуки, роившиеся вокруг Шурика, доходили до него размазанным эхом, и разбирал он только то, что говорилось ему в полный голос и в лицо, он понимал слова только вместе с движением губ; но тот стишок про слепого, повторенный в одном ритме, наверное, сотню раз, вошел в него не только через немощные уши, но по бабушкиным коленям проник в него, прошел по костям и остался в нем.
Шурик перебирал в уме эти слова и мучился страхом, что снаружи они не будут такими, как внутри, он долго собирался с духом, прежде чем встать напротив бабки и начать топать ногой, ведь стихи про слепого представлялись ему чем-то непреодолимым по сравнению с привычным, позорно-младенческим «дай», «баба», «дед»…
После того чтения заходил фельдшер Никитин, добрый рыхлый человек, иногда пропадавший, к печали всей деревни, на время тихих уединенных запоев.
Бабушка уговорила Шурика повторить номер, и фельдшер сказал:
– Слуховой бы аппарат ему, да очень уж трудное это дело. Очередь и так далее. Но! Может, и так чего-то разовьется.
И еще, сказал фельдшер, надо подумать заранее о хорошем интернате, а он как раз знает такой, и есть у него там человек, товарищ по училищу, и, не откладывая, начнет он «наводить мосты».
В семь лет отвезли Шурика в интернат, который и в самом деле оказался хорошим. Там были добрые люди, они не только научили его языку немых, но и сумели сохранить и развить остававшиеся в нем слух и речь.
Так оказался Шурик где-то на границе мира немых и мира говорящих, хотя с немыми, конечно, было ему легче, им он мог сказать то, чего говорящие никогда бы не поняли.
Его детские воспоминания существовали сами по себе, загорались время от времени, как разноцветные лампы простенькой елочной гирлянды.
На протяжении всех дней его жизни они приходили без вызова, даже когда было совсем не до них, даже тогда, когда лежал он, Александр Александрович, в сером снегу кювета.
И было-то их всего несколько, но таких, что хватало почувствовать сразу всю жизнь, прекрасную и страшную.
Иногда первой приходила Светка – девочка с полными, невероятно живыми губами, круглым личиком, вздернутым носом – та, что кричала ему в ухо: «Шмотри, невешта!»
Она всегда говорила, прищурившись одним глазком, вставая вполоборота к собеседнику, и часто Шурик не мог разобрать слов, но видел, что ее речь всегда была готова сорваться в смех.
Светка, городская девочка, летом жила у тетки, ее дом стоял почти напротив шпигулинского – через улицу, или, как тут говорили, на другом порядке. Она была вероломна, коварна, но Шурик лишь догадывался об этом, поскольку Светкино вероломство и коварство доставалось другим мальчикам – Кольке Семикову и Сережке Бородулину. Каким-то тайным, невероятным мастерством Светка их стравливала, доводила до драки и убегала. Но минуты ее отсутствия хватало, чтобы Колька с Сережкой мирились, шли в заросли, где срезали полые подсохшие стебли, рвали, крошили, рассовывали по карманам гроздья бузины и шли расстреливать роковую женщину.
Она привязала их к себе. Если они играли втроем, то обязательно во что-то орущее, бегучее, опасное, но в прочее время стояла меж ними вражда – желанная, как было видно. Сережка, семилетний, в рубахе, всегда расстегнутой до пупа, конопатый с головы до пяток, голубоглазый, с пшеничным вихром в виде перевернутой запятой, издалека увидев Светку, пронзительно угрожал ей убийством – на этот раз окончательным.
А Колька, имевший отчего-то врожденно виноватое выражение лица, состоявший на вечном попечении бабки, сухощавой стремительной старухи, однажды впал в подлинное безумие и весь день ходил по улице голый. Не сказать чтобы эта выходка всех удивила – на Кольку лишь оглядывались. Некоторые, похохатывая, спрашивали причину у его бабки, и та выстреливала: «Я ему говорю – ты чево по деревне без штанов ходишь, собаки вот тебе стручок-ат отгрызут. А он – „я закаляюсь“, басурман бестолковый».
Выходка Кольки, если она вообще имела какую-то цель, ушла в пустоту. Светки в тот день в деревне не было, последовавшие слухи ее не впечатлили, и все продолжалось по-прежнему. Расстрелянная бузиной по ляжкам, зареванная, она бежала в шпигулинский двор, где тихо и величественно коротал день совсем другой мальчик с глазами неваляшки, мальчик в идеально белой, застегнутой на все пуговицы рубашечке и черненьких коротких штанишках с лямочкой наискось, мальчик молчаливый и повинующийся ей легко, будто ее желания считает своими.
Она прищуривала глаз, и влажные смеющиеся губы произносили: «Шурик… Шурик… а, Шурик».
Потом брала его за руку и вела на пруд. На желтой солнечной отмели они ловили головастиков и, набрав в жестяную или стеклянную банку штук десять, возвращались во двор. Там, во дворе, у головастиков начиналась другая жизнь: они снова рождались, их нянчили, потом они знакомились попарно, женились, заселялись семьями в спичечные коробки, жили там долго и счастливо, минут пять, после чего внезапно старились и умирали. Щепкой им рыли могилки, лепили на них холмики и водружали связанные из спичек кресты.
После недолгого сосредоточенного молчания Светка легонько толкала Шурика в плечо, проговаривала громким шепотом: «Теперь давай плакать», – обнимала Шурика и начинала рыдать, обливаясь настоящими слезами и вздрагивая. Плечи Шурика всегда помнили эту дрожь.
Другим видением была тоненькая стрелка света, пробившаяся сквозь почти невидимую щель и отразившаяся на черной стене перевернутым миром, в котором медленно проплывали дома, кусты, коровы, стоявшие головами вниз…
Темнота была в наглухо закрытом фургоне красного «каблучка», в котором Шурика везли крестить в село, на другой стороне зеленой речки. Погожими летними вечерами обрывистый берег со стороны села горел нежно-розовым светом, исходившим от белых переливающихся камней. Густая вода шевелила донные травы, и где-то на узкой излучине берега соединялись тоненьким деревянным мостиком, по которому ходили в церковь предки – Светкины, Шурика, Кольки, Сережки, бабы Вали и вообще всех ныне живущих. Ходили босиком, а у кого были сапоги, те несли их связанными на палке и обувались у церковной ограды.
Из своего крещения запомнил Шурик, как вели его от купели к родне и шел он по церкви в чем мать родила, а по сторонам стояли рядами взрослые одетые люди, улыбались ему, и было от этого невероятного, похожего на сон воспоминания только странное чувство идущего изнутри нежного тепла. Шурик никогда не задумывался, откуда это тепло, просто чувствовал его.
Потом опять была темнота, и повторилось чудо перевернутого мира. Но длилось оно совсем недолго: «каблучок» остановился, двери открылись, и незнакомый Шурику человек в огромной кепке вручил ему стопу соевого шоколада в зеленых обертках.
Являлось и страшное воспоминание, но в нем был не тот страх, который лишает сил, – у страха была обратная, светлая сторона.