Читать книгу Перс - Александр Иличевский - Страница 44
Глава восьмая
Домой!
4
ОглавлениеВагонная теснота: безобразие и достоинство всего человеческого, обостренность стыда и терпимость, взаимность, соприкосновение плеч, ноги в проходах, пригнуться, изнеможение. Свежесть остановок – праздник мышц, костей, ноздрей и легких. В каждом сгустке тесноты своя жизнь – концентрация телесности и человеческого вещества, словно на бойне, в очереди. Идешь по вагону, все бьет в глаза и нос, иные миры, полные человечины.
Наши соседи – военное отделение: два бойца. Бойкого коренастого мужика лет сорока пяти, в спортивных штанах и пуловере, зовут Камал. Судя по всему, в Москве он таксарил, но не говорит прямо, однако почти все азербайджанцы на чужбине или бомбят, или торгуют. Камал не торговал. Он считает, что Бог создал народы для того, чтобы все стали мусульманами. Вот он смотрит на часы, спохватывается, сгоняет меня с полки, забирается на нее с ногами и, забормотав что-то, целует себе руку, кланяется, сотворяет намаз. Солнце в окошке дрожит и покачивается над горизонтом. Весь вагон молится на нижних полках, обратясь на солнце, ползущее в многооком хребте поезда, и я чувствую себя «зайцем».
Этот Камал на поверку глубоко несчастен: два года не был дома, теперь едет отдыхать, говорит, вообще ничего целый год не будет делать, а только спать, спать, спать. Вдруг спохватывается, когда достаю китайскую вермишель: «Ай, забыл детям купить, конфеты купил, вермишель забыл. Дети у меня так любят ее, так любят, они вермишель в рот с одного конца берут и вот так делают, хлюпают, знаешь, да?»
Камал мужик сметливый, пять лет военного училища накануне развала. Когда говорит, что будет два года отдыхать – означает, что станет ходить в медресе, учиться: всем ученикам выплачивают стипендию, большие деньги для Шемахи. Зачем-то стал ругать азиатов, аргумент: «Во Вьетнаме совсем нет ислама. В Китае есть, а во Вьетнаме нету. Скажи, зачем нужна такая страна?.. Жалко, американцы ее до конца не сожгли». Все время возится со своим мобильным телефоном, читает новости. Вдруг выкрикивает: «Слушай, слушайте, люди! Говорит Москва, сообщает ТАСС: “В Иране раскрыта подготовка покушения на президента России. Выявлены две группы смертников. Визит президента России в Тегеран отложен”. Ну, что будет, а? Нас теперь через границу не пустят! О, я посмотрю, посмотрю на этих дагестанцев, они там и так звери, а тут президента охранять кинутся!.. Вот увидишь, они так говорить будут: “Эй, эй, Камал, ты зачем едешь? Ты не домой едешь, ты шпион, дай денег!” Вот увидишь – звери!»
Второй боец – Мирза-ага: сухонький, невысокий старик, любитель «белого чая», который стыдливо под столиком наливает из бутылки в армуд, запивает пивом, семьдесят два года, но еще крепкий. Разломил портмоне, показал фотографию сына, совсем юного паренька: «Это от новой супруги сыночек. А от другой жены младший в 1993-м погиб под Агдамом», – говорит Мирза-ага, и глаза его укрупняются от влажного блеска. Старик, обращаясь ко мне, называет меня «мальчик», говорит, что Советский Союз был раем: «В моем селе под Гянджой во время Великой Отечественной пропали без вести 162 человека, я пацаном был, помню горе. В Сталинграде погибли полтора миллиона солдат, рядовой в среднем имел жизни – три-четыре минуты, лейтенант – пятнадцать минут. Больше половины из погибших в Сталинграде советских солдат – из Закавказского военного округа, все братья. А что сейчас? Что – забыли?! Похоронка в село приходит – бабы воют, и я с ними. Так я привык плакать…»
В вагоне плачет по внутренней радиотрансляции сейгях. Струнный перебор сопровождается медитативным стенанием. Туда-сюда слоняются торговцы, состав их обновляется от станции к станции, несут то стопки подарочных чайных сервизов, с макушки стянутых тугими струями целлофана, то рубашки, то пуловеры, рукавицы, шарфы, журналы, детские игрушки; все это щупается, перелистывается, и я вспоминаю глухонемых ловкачей из детства, с пляшущими лицами, со слышным вывертом челюстного сустава, со слюнным хлюпаньем языка во влажном или – шелестом в пересохшем – рту. Это была секта кустарей – продавцов отретушированных, грубо подкрашенных анилиновыми красками трафаретных карточек со всякой неподцензурной всячиной; глянцевые эти сокровища раскладывались по диванным полям каждого купе, и, выждав, мнимые глухонемые собирали распотрошенные или нетронутые пачки с карточками Высоцкого, Ланового, Тихонова, Северного, с календарями пляжных азиаток, с не то астрологическими, не то знахарскими памятками, исполненными чертежным почерком, – и с еще каким-то бредом, чаровавшим магией печатного знака.
Соседи напротив, на боковых полках – семья. Отец за полсуток не произнес ни слова. Мать – ширококостная, красивая, здоровая, голос тихий, хрипловатый и твердый. Обращается она в основном к сыну – мальчику лет тринадцати, уже измученному путешествием, малоподвижностью, отсутствием развлечений. Время от времени он кладет матери голову на колени. Старик в белой курточке, ресторанный разносчик, целый день маячит по составу с подносом в руках, полным пирожками: «Пирожки с картошкой, капустой, свежие, горячие». Мальчик озлобленно подшучивает над стариком, мол, одни и те же пирожки с самого утра, они не могут быть свежими. Мирный старик вдруг взрывается негодованием, долго яростно отчитывает мальчика. Тот молчит и смотрит волчонком. Мать тоже молчит. Страстная неподвижность в ее лице исполнена достоинства и уважения к старшим. Возвращается отец, не зная, с чего все началось, тоже сурово молчит.
В Волгограде долгая стоянка, снова путейцы меняют локомотив, помощник машиниста соскакивает, расписывается в ведомости разводящего в оранжевой жилетке, рвет клапан на пробу. Шланг пневмотормозов взрывается, хлещет, и тогда он сцепливает его с вагонным отростком, защелкивает сустав, проверяет еще, трижды стравливая и нагнетая давление, задирает голову вверх, сверяясь с машинистом, и забирается обратно в кабину. Теперь оба, собрав пожитки, отщелкнув несколько тумблеров и вложив в ножны главный рубильник, уходят во фронтальную кабину: снова состав сменил хвост на голову, и мне на полке вновь придется при рывках балансировать в иную – теперь по ходу – сторону.
Средняя скорость движения пассажирского поезда – сорок пять километров в час, тридцать семь дней вокруг экватора, если не помешают шторма: так что планета крохотная и обозрима вполне с верхней полки.
Как бы мне уже дотянуться до того края земли, как все-таки туго проходится пространство, сколь трудна надрельсовая теснина… Перроны пусты, чуть в стороне над ними высится соборный ампир вокзала, чья торжественность смягчена еще не остывшими от заката сумерками, весь город – отстроенный после войны заново – по сути, есть памятник Победы.
С платформы спрыгивает женщина, снимает сумку и одного за другим троих детей – вижу еще, что у груди в рюкзаке младенец. Держась за руки, веером перешагивают через рельсы. Они направляются к нашему вагону, проводники и пассажиры, встретив их как родственники, загружают мать с детьми в тамбур. Следующие сутки я дивлюсь на это семейство: тихие, спокойные две девочки и мальчик, ужасно похожие друг на друга и на мать – такие же востроносые и лопоухие, – действуют слаженно, послушно, во время кормежки грудничка держат натянутой простыню, закрывая пространство боковой полки, пекутся о матери.
В проходе появляется спортивного вида парень, предлагает сканворды; лицо его, нервное, тонкое, сковано сложной гримасой торговой услужливости и небрежения к населению вагона.
Соскучившийся Камал оживляется при виде пачки сканвордов, свисающей полотенцем у парня с руки, тот всучивает ему прейскурант. Камал рычит:
– Что ты мне даешь? Я не русский, читать не умею, дай сам поинтересней!
– Я и так вижу, что вы не русский. Но перед Богом все равны.
– То, что я не русский, только я говорить могу, – вскинулся Камал и добавил: – Если Бога боишься – никого не боишься.
– Бог есть Троица, – упрямо бормочет парень и протягивает листки сканворда. – Десять рублей каждый. А майку купить не желаете?
– Покажи майку, – говорит Камал примирительно.
Парень вынимает из пакета скомканную черную майку, осторожно расправляет. На груди, смещенная чуть влево, под сердце, надпись: «Христос умер за нас. Рим. 5:8».
– «Рим – пять-восемь» – это что? Счет футбольный? – прищурившись спрашивает Камал.
Парень сжал челюсти, губы его шевелятся, в потупленных глазах кротость борется с ненавистью.
– Эй, слушай, а материал какой? – вдруг спросил кто-то в проходе.
– Самый обыкновенный, хлопок, полистирола десять процентов, чтобы не мялась, – с облегчением переключается парень и, толкаясь с теснотой, продвигается дальше.
Я вышел к туалету, сдернул вниз окно, высунулся покурить, продышаться. Луна неподвижно влеклась за поездом, тянулись поля, перелески, набегала темень, скопленная в овраге, и стук колес, взбежавших на мост через блеснувшую речушку, звучал короткой, глухой, значительной поступью. И снова открывались, перелистывались поля, отдельные деревья на них, стоявшие на краю ложбины или на пригорке или плывшие – зорко, гордо – среди простора, облитые ртутью луны, стояли как стихотворения. Тысячи километров перелистывается сумеречная книга простора. Юг разворачивается страницами полей, на каждой – слова, буквы, многоточия домишек, поселков, междометия убогих станций, одиночные вздохи зажженных окон, стальная линовка разъездов, узловых. Луна читает ландшафт, наконец освободившись от дебрей лесов, болот, стремится к равнинному степному разбегу. Начался вороной чернозем, вспаханный построчно, вот и я вчитываюсь в него, задыхаясь от тоски и жути.