Читать книгу Анархисты - Александр Иличевский - Страница 4
IV
ОглавлениеЛюбовь Соломина к Кате выражалась главным образом в его половой одержимости ею, то есть в совершенной неспособности воспринимать ее отвлеченно от телесности, как он ни старался, нагружая свои переживания нравственным смыслом; равно как и ее холодность объяснялась причинами эмоциональными и не имеющими отношения к телесности. Когда он вернулся домой, она, еще сонная и непричесанная, с тенями под припухшими глазами, сидела над чашкой кофе и отрешенно перелистывала «Вог». Замерев от счастья вдохнуть сейчас украдкой ее теплый запах, он подумал, что чтение модного журнала – не такое уж плохое предвестие начавшегося дня. Он подумал, что не все так плохо, как ему казалось, что она не ушла сразу в свою комнату, чтобы видеть его, и что она просматривает журнал, чтобы выбрать себе обнову, которая бы понравилась и ему.
– Правда, новый кофе хорош? Как спалось? – спросил он.
– Да никак. Всю ночь чертей ловила.
– Я же говорил, давай к Дубровину обратимся, пусть посоветует врача, ведь нужна консультация, хуже не будет.
– Да ладно… Врачи живым нужны. Ты это… Денег мне дай.
– Что ж… Только при одном условии: ты объяснишь, на что собираешься их потратить.
– Чего объяснять… Жалко тебе? Юбку куплю. И кофточку. Вот такую… – она ткнула пальцем в страницу журнала и развернула в его сторону.
Соломин почувствовал, как к лицу у него прихлынула кровь: у Кати под пижамой качнулись груди и очертились, проступили соски, когда она выпрямила спину и подняла подбородок. Он тут же поморщился от боли и ненависти к себе. Как бы хотелось ему вместо противной удушающей волны жара ощутить пустоту равнодушия, стать независимым от ее взгляда, интонаций; и чтобы не темнело больше в глазах, когда она бесстыдно разоблачалась перед ним, швыряя в стиральную машину одежду, а он робел, но все равно скользил украдкой по треугольнику сильного ее живота, замечая складку между бедром и лоном, когда она снимала чулки; обводя взглядом плавный контур ее стана, он вдруг вздрагивал, устрашившись самого себя, и отворачивался к окну; в глазах, застланных слезами, дрожали и плыли лиственным морем гнутые ветки яблонь и перекашивался параллелограмм кровли над мастерской.
Торопясь, чтобы не окликнула, чтоб скорей с глаз долой, он поднялся к себе и лег на диван, промокнул глаза подушкой, выпустил в нее судорогу рыдания. Бессильные, полные горечи и злобы мысли все об одном и том же потянулись в его голове, как замедляющий ход километровый товарняк на железнодорожном переезде, и он перевернулся на спину, уставился в потолок, как в детстве после плача, овладевая собой и с удивлением обретая облегчение.
Ему казалось, он виноват в том, что не смог стать для Кати опорой, не справился с ее болезнью. И еще было жаль своей жизни. Он снова чувствовал себя растратчиком, опорочившим, убившим мечту юности – стать настоящим художником, отдать всего себя не материальной выгоде, но вселенной высокого стремления, сильного и точного образа, нового изобразительного смысла; и эта несбывшаяся жизнь все еще представлялась возможной – только не с Катей: она совмещала его бессильную ненависть – к ней? к себе? – и невыносимое желание. Он теперь ненавидел все вокруг, все, что было связано с местом, где зародились его любовь, его мечта о свободной, полной смысла жизни, где больные дети собирают грибы и купаются в речке, где дачники строят дома и говорят о ценах на бетон и брус, где этот ненавистный Турчин изучает биографию другого одержимого – Чаусова, где счастлив Дубровин; где сам он когда-то собирался отдать всего себя поиску души русского пейзажа, пониманию того, как Бог смотрит на человека через пейзаж, разгадке тайны, почему не была точней выражена соль русской земли, чем это сделала еврейская душа и кисть Левитана… И ему снова хотелось бежать, исчезнуть, улизнуть от самого себя, бросить здесь Катю – авось как-нибудь проживет, не сгинет; ведь даже если станет у него сил справиться и остаться, мочи не будет вынести отравленное это место, все ему будет напоминать о ней, о том времени, когда он был единственный раз счастлив. И он снова винил себя в том, что нет у него воли кинуться прочь, за границу, пропасть, как когда-то он уже пропадал месяца на два, на три в северной Италии, или жить потихоньку в Париже и ходить в Лувр рисовать статуи, снова учиться… Да кому нужна его учеба? Единственное, что он способен в своей жизни сделать, – подступиться к тайне Левитана. Но для этого ему нужно оставаться здесь, пересилить себя, заставить работать. Два года назад он был вне себя от счастья, почти безумен, так что однажды за Наволоками залез на самую макушку сосны над рекой и, раскачиваясь, орал: «Эгегей!»; он еще не верил себе, своему чувству, с которым подносил к губам Катину доверчивую руку, а она смущалась, но видно было, как ей нравится это его неловкое обхождение. Ему казалось тогда, что теперь он может горы свернуть, – и он брался закупать брус для мастерской, или сидел за расчетами фундамента, думая совсем не о формулах, не о весе каркаса и кровли, а о большом легком куске солнца, застрявшем у него в груди, или брал с собой Катю на этюды, и кисть его летела по холсту, и все ему казалось в этом мире по плечу – любое дело, любая мысль.
– Все, завтра в лес, на реку, к черту, – промычал он, отнимая от лица подушку, – пусть сама здесь управляется. Хочет – останется, не хочет – скатертью дорога.
Понемногу он успокоился мыслью о бегстве. «Прав Дубровин, прав! Непременно надо начать писать, упорствовать, перевести душевную энергию в лучшее, безопасное русло…» Он представил себе, как снова уходит далеко-далеко, за Яблоново, за Макарово, как, сверяясь с компасом, погружается в дебри, минует непроходимый осинник; его обдирают и отхлестывают деревца, цепляются за этюдник, сползает лямка, и он уже едва терпит, весь в паутине и на лице, и на мокрой шее. Хочет смахнуть ладонью – и тут наконец просвет, край болота, и цапля вдруг огромно поднимается в воздух, тень от крыльев скользит по кочкам, черной воде, мелькают облезлые елки; а дальше черничники и светлый корабельный лес, песчаная почва… бесшумный шаг, мох по щиколотку; а когда задует ветер, великий океанский шум поднимается в кронах, секущий звук от сонма игл, пронизывающих толщу воздуха, и где-то монотонно скрипит сосна, как беспокойная хищная птица: кья-я-я-к, кья-я-я, кья-я-я. Он выбирается на вершину лесного холма и всматривается в раскрывшийся внизу распадок, полный света и мощной и нежной чешуйчатой вертикали стволов, мягких очертаний крон, их развилок, и отсюда примеряется к лесному простору – как он ляжет на холст, как поместить все зримое в мучительно тесные границы полотна, как заставить сверкнуть в левом верхнем углу его полоску проблескивающей реки.
Заиграла «Ода к радости», выбранная в качестве звонка, и Соломин, вглядевшись в ненавистный номер, поднес телефон к уху:
– Слушаю.
– Петр Андреич! – раздался голос Турчина, и Соломин задержал дыхание. – Вы не могли бы подъехать к нам вечерком в больницу, дело к вам имеется.
– А если я занят?
– А-а… Да чем вы там заняты? Малюете? Значит так, Соломин. Хватит бить баклуши, приходите, не развалитесь. Я вам за бензин заплачу, по червонцу за километр, туда – обратно.
– Да пошли вы! Что вы себе позволяете? – Соломин оборвал связь и еле выровнял дыхание. Тут же набрал Дубровина.
– Владимир Семеныч, привет. Что он от меня хочет?
– Кто? – спросил Дубровин с набитым ртом. – Извини, что жую, я, грешный, завтракать надумал.
– Да этот твой анархист проклятый! Звонит, требует приехать, дело, говорит, у вас ко мне какое-то.
– А, Петя, и вправду дело к тебе, прости меня, забыл сказать. Мы хотели просить об участии. Тут один малец есть, Яков Борисович его в Калуге присмотрел, у нас сейчас лечится. Славный мальчишка, умненький, добрый. Может быть, замолвишь за него словечко перед Натальей Андревной насчет усыновления? Глядишь, она его и пристроит в хорошие руки.
– Передай Турчину, что он хам, – рявкнул Соломин.
– Петя, Петя, прекрати, Яков Борисыч не хотел тебя обидеть. Ведь сам знаешь…
– Ясно. Заеду. Поговорим.
Соломин дал отбой и перевернулся на живот. «Не хочу я звонить сестре. Пусть сами хлопочут», – подумал он. Замужем за лесопромышленником, много лет осваивавшим вместе с ней восточные пределы Архангельской области, сестра его совмещала в своей натуре доброту и цинизм, властность и мягкость. Шесть лет сидя в инвалидной коляске после автомобильной аварии, она при этом оставалась энергичной управляющей крупной лесной империи. После смерти родителей Наталья Андреевна стала особенно строга с братом, уверяя, что мстит ему за отнятое детство. Она считала, что Петр не способен завоевать расположение судьбы, радовалась дружбе его с Дубровиным и старалась способствовать ее укреплению.
«Итак, надо все внимательно взвесить и решить. Возьму с собой снаряжение, краски, попрошу Капелкина забросить меня за Барятино или еще дальше, километров за сорок, чтобы вернуться не скоро, даже если тут же захочу… Денег ей не оставлю. Или оставлю?.. На йогурты. Перед отъездом надо купить продуктов… Но все равно… Что это решит? Только отсрочит. А что если завалиться к ней и предъявить ультиматум? Как же его сформулировать?.. Да чего уж… А не пойти ли к Дубровину за советом? Опять у него Турчина застану или стану говорить о неведомом – ну как ему объяснить, что меня мучает? Может ли еще какой мужчина испытывать то, что испытываю я? Вот эту смесь униженности, отчаяния, влечения… Нет, я не могу все это в себе превозмочь, отсечь это можно только вместе с ее телом. Но как, как смириться с отказом, как преодолеть бессилие? Ведь надо же жить… как-то жить. Зачем? Чтобы исправлять себя, мир? Себя не исправишь, мир слишком велик. А как жил Левитан? Ведь тоже был порывистый, африканской страсти человек, стрелялся даже из-за какой-то зазнобы… А что если мне тоже попробовать? Ну, ранить себя, а она пожалеет, любовь ее очнется… А если не пожалеет? В лес, бежать!» – пробормотал он, поднявшись и шагнув к двери.
Уединенность и обширность лесного края, стремление реки – всё, казалось, служило прибежищем, было способно оживить его мечту, помочь вернуться к себе, но он уже не верил, что природа поможет воскрешению из морока, захлестнувшего его в последний год. Теперь он только бесчувственно вспоминал свое намерение писать каждый день, каждый ясный вечер проводить в роще, в лесу, на реке, поджидая последний луч солнца, когда, по убеждению Левитана, в природе разливается сокровенная печаль. Соломин с юности надеялся открыть новую категорию пейзажа, как произошло, когда на смену романтическому, классическому пейзажу Калама и Пуссена пришел пейзаж экзистенциальный. Он учился в художественной школе, и только там очень короткий период в своей жизни чувствовал себя в своей тарелке, хозяином, производителем некоего нового смысла. Но время зажало его в угол, новая эпоха требовала практичности, и сестра убедила родителей уговорить его поступать в архитектурный институт. Там ему, как и Левитану в Академии живописи, восклицавшему: «Я не хочу знать человека! Зачем мне его кости?» – никак не давался академический рисунок, а законы проекции, черчение доводили до белого каления. Соломин уже тогда стал томиться и охотно бросил учебу, но не для того, чтобы снова вернуться к живописи. Для полнокровной жизни нужны были деньги. Он занялся торговлей японской звуковой аппаратурой в спорткомплексе «Олимпийский» и первые три года ради товарных закупок регулярно летал в Дубай, Белград, ездил на грузовике в Сочи, где садился на паром до Стамбула. Ему нравилась шальная, исполосованная лезвиями ультрафиолетовых кислотных интерьеров московская свобода (в танцклубах в те времена была мода на ультрафиолетовое освещение: считалось, что в нем наркоманы не способны различить собственные синеватые вены; никто не собирался ширяться у всех на виду, Москва тоннами глотала экстази, но мода есть мода – ей бы только побахвалиться); ему нравилось черное ирландское пиво столичных баров, нравилось, что завершалась старая эпоха, что кончилось тоскливое детство, пахшее осыпавшейся после Нового года хвоей и лыжной смолой, нравилось быть в дороге, увлекала смена попутчиков и впечатлений. И все равно он страдал от призрачных дней, чья пустота тонкой струйкой размывала его мозг и душу. Он чуял, что совпавшая поначалу с созреванием его сознания волна нового времени скоро разобьется о скалу будущего, не одолеет берег – и новая эпоха не начнется. Он предчувствовал: когда наступит пора спрашивать себя о сделанном, ему нечего будет ответить. Пересекая Черное море, затем вглядываясь в череду кораблей, проходящих Босфором, Соломин воображал, что скоро достигнет берегов Италии, что стоит еще немного заработать денег, и он сможет уехать навсегда в Европу, чтобы стать живописцем. Ему нравилось вспоминать, что кто-то из великих говорил, будто только на Апеннинском полуострове можно стать настоящим художником, хоть Левитан и презирал это превозносившее Италию мнение: «Чем пальма лучше елки?»
Понемногу торговля развивалась, Соломин стал закупать товар фурами в Польше и Финляндии, но весь его капитал канул в одночасье, когда был застрелен начальник таможенного управления, чьи услуги он накануне оплатил на год вперед. Все благосостояние Соломина – четыре сорокафутовых контейнера с телевизорами, стоявшие на таможенном терминале в ожидании снятия пломб, – было конфисковано. Как сказал ему водитель одной из фур, черный от дорожной грязи мужик с негнущимися пальцами-брусками (водители, томясь в ожидании оформления документов, жили на терминале в кабинах своих тягачей, пили водку и жарили картошку с салом на паяльной лампе): «Хозяин! Беда – сатана. Богатство – срам. Бедность – храм…»
Далее последовали годы полулегальной обналички, завершившиеся двумя атаками правоохранителей; во второй раз Соломин во избежание Бутырки лишился трех четвертей своего капитала. Через полгода, придя в себя, стал заниматься операциями с ценными бумагами, управлением активами. Вместе с товарищем еще по торговле аппаратурой, коренастым бородачом Сыщенко, они начали строить честную компанию, были предельно внимательны с клиентами и нанимали в аналитический отдел изголодавшихся в академической среде прикладных математиков, которые разрабатывали систему оценки рисков. Но и это начинание закончилось плачевно. Тогда Соломин и понял, что счастье на потом не отложишь. Уцелевшие деньги он тратил теперь на строительство мечты и целый год умудрялся быть счастливым…
Сейчас он весь состоит из боли и тоски, безумия и боли. Сейчас только бежать – в лес, к себе, к краскам, он уже не помнит их запах. Мастерская стоит недостроенная, надо приняться за нее… Но сначала бежать.
В два часа Соломин вынул из духовки запеченную с веточками розмарина форель, слил воду с отварного картофеля, уронил на него кусок сливочного масла, посыпал укропом, растертым с чесноком и солью, и позвал к столу Катю.
– Мне нужно поговорить с тобой, – сказал Соломин, постучав в дверь ее мансарды.
Соломин не помнил, когда они последний раз обедали вместе. Он бы и сегодня не пытался звать ее к обеду, но намерен был объявить о своем уходе. Он поставил перед ней тарелку – и застыл на мгновение, потому что услышал, как пахнут ее волосы. «Какой прозрачный, васильковый, что ли, запах…» Он покраснел и занес над ее затылком дрожащую руку. Не видя, что происходит у нее за спиной, Катя повела плечами и спросила:
– А супа нет?
– Нет. Но если хочешь, могу сварить. Луковый? В горшочке, как ты любишь.
– Ужасно супа хочется.
Соломин достал луковицы, масло, сыр, стал искать на полке терку. Катя не умела готовить и никогда не заботилась о еде. Если ей хотелось есть, она пила молоко с черным хлебом; если ей хотелось сладкого, она намазывала белый хлеб маслом и посыпала сахаром. Она называла это «пирожным “Вырастайка”». «Сделаю-ка я себе “вырастайку”». Соломину нравилось ее кормить, нравилось смотреть, как она открывает рот и жует, как облизывает ложку, как берет чашку, подносит к губам, как курит; ему нравилось следить за дымом, летевшим струйкой из губ, окутывавшим ее; он все время присматривался, как меняется цвет ее зрачков в зависимости от высоты солнца, – цвет менялся от серого до аметистового; часто ему не удавалось оторвать глаз, он смотрел на нее так, как смотрят на бегущее в море тающее круглое облачко – скользя взглядом по контуру, – и каждый раз, когда возвращался к началу, обнаруживал изменения, вызванные становлением исчезающей красоты. Катя иногда говорила ему, не отвлекаясь от страницы (она любила сидеть, поджав к подбородку колено и перелистывая при этом книгу, журнал): «Хватит пялиться, мне зябко…»
Соломин долго выбирал нож, стал резать лук, стуча лезвием, и дождался, когда едкие брызги вызовут слезы; теперь он не страшился не сдержаться и осторожно глубоко вздохнул, но на выдохе судорожно всхлипнул.
– Какой ядреный лук, – сказал, смущенно улыбаясь. – Ножи все тупые… Я хотел сообщить тебе… Завтра я уеду.
– Надолго? Денег оставь.
– Зачем тебе деньги? – спросил он ласково; приветливый тон давался ему с трудом, и он не удержался: – Раньше ты никогда не просила денег. Если только они тебе нужны для хозяйства, изволь, я дам. Но я собираюсь накупить продуктов, так что тебе не о чем будет беспокоиться.
Еще полгода назад она ответила бы ему: «Не твое дело» или «Подарок тебе хочу купить», – но теперь она только оглянулась на него и перевернула страницу.
– Как самочувствие? – спросил Соломин, вываливая лук в раскаленную кастрюлю и отступая на шаг от взмывшего в раструб вытяжки столба пахучего чада.
– Жива пока. Не дашь денег – сдохну.
– Не сдохнешь. Вот я тебя к кровати привяжу, на сухую перетерпишь.
Дубровин был убежден в том, что йога и дыхательные упражнения рано или поздно сделают свое дело; Турчин же, интересовавшийся общей практикой куда шире Дубровина и имевший свое мнение практически по каждому вопросу современного здравоохранения, считал, что героиновые наркоманы не способны к ремиссии: «Лечения нет, прогноз отрицательный». Раньше Соломин готов был растерзать Турчина за эти слова и тщательно следил, чтобы Катя соблюдала все профилактические меры, предписанные Дубровиным: зарядка, несложная хатха-йога, вдохнуть низом живота, выдохнуть, медитация в саду, правильное питание, непременный улучшитель настроения – чай из зверобоя, настойка на зверобое, салат из листочков зверобоя, – Соломину порой казалось, что он извел весь гиперикум в окрестностях Весьегожска. И даже сейчас, когда он, несколько раз встретив ожесточенное сопротивление, перестал надоедать Кате этими премудростями, хотя сам еще демонстративно продолжал заниматься зарядкой, если шел или ехал через лес, машинально искал глазами желтенькие цветочки в столбик на обочине.
Раньше прошлое Кати возбуждало в нем жалость и тревогу, теперь же презрение мешалось с болью и перед ним горой росла обреченность. Так люди порой тяготятся смертельно больным родственником. К тому же в ее комнате царил полный разгром, было душно и пахло йодом, на подоконнике стояла банка с протухшей водой и засохшими полевыми цветами.
Тостер отщелкнул гренки, Соломин отрезал кусок сыра и пустил его по терке. Когда Катя с отсутствующим лицом звякнула «зиппой» и выпустила дым, его рассекло такое острое отчаяние, что у него заныла, занемела от плеча рука, – кусок сыра покатился на пол. «Зверь в капкане перегрызает себе лапу, чтобы погибнуть на воле», – подумал Соломин.
– Спасибо, милый, – сказала Катя после обеда и, обернувшись в дверях, чмокнула воздух.
Она ушла, а он взялся точить ножи. Достал оселок и, поглядывая в окно, считал про себя число проводок лезвия по камню, менял сторону ножевого полотна, снова считал, но скоро бросил, несколько раз судорожно вздохнул и проворчал:
– Палатка, рюкзак, спальник, пенка, этюдник, краски, проверить – кадмий желтый светлый, кобальт, белила, охра вроде на исходе… Съездить в Калугу докупить?
Он подошел к окну, соображая, какую бы он выбрал в это время года палитру, и воображение снова нарисовало ему безобразную картину, в центре которой была Катя.
«Разве виноват я в своих чувствах? Ведь глупо обвинять себя в том, что ты не властен над своими эмоциями, – бормотал он, направляясь в закуток к стеллажам, где хранились его работы и принадлежности. – В чьей власти благодать и похоть? Как выправить себя, как задавить свое существо до бесчувствия? Дать монашеский обет, вспомнить Будду? Но ведь буддисты лишают мир трагичности и с ней вместе смысла! Разве не презирал я в юности всю эту стерильную философию и не требовал жадно душевных жертв и наград?»
Он вынес из кухни пакет с изюмом и орехами, набрал в холщовый мешок кистей и красок, подцепил несколько подрамников и рулон холста, свернул потуже и запихнул в рюкзак спальный мешок, приторочил пенку. Но затем отставил рюкзак в угол, надел ботинки, взял лукошко и отправился к Дубровину в надежде заодно хорошенько погулять в лесу, а вечером выпить с доктором вина и, может быть, снова потолковать о своей судьбе.
«Нельзя ее оставлять одну, нельзя, – думал Соломин, входя в заросли лещины и срывая на пробу несколько молочных еще орехов. – И оставаться нельзя. “Крепка как смерть любовь…”»