Читать книгу Солдаты Апшеронского полка: Матис. Перс. Математик. Анархисты (сборник) - Александр Иличевский - Страница 103

Матисс
Осень
CXI

Оглавление

Особенное, но кратковременное раздолье наступило осенью, вместе с удачей. На столбе у автостанции он увидел объявление: «На дачу требуется сторож».

Позвонил с почты, отрекомендовался местным жителем. В пятницу почистился, в субботу утром пошел на встречу с хозяевами. Отворил калитку. Из-за джипа выскочила овчарка, прижала к забору. Хозяйка поспела, отогнала пса. Молодая. Понравилась, засторонился, чтобы не благоухать. Загоревшая вся, свежая, плавная. Наверное, с юга недавно вернулась. Поговорили. Пойдемте, говорит, представлю мужу. Поднялись, показала аккуратный дом. Овчарка всё время лаяла, тонко, будто каркая, переходя за ними из комнаты в комнату. Будто говоря: «Не смей, не трогай, всё опоганишь». В кухне сидел над рюмкой и салатом здоровый мужик. Он говорил по телефону: «Да. Да. А кому легко, Сережа». Зыркнул на Королева, кивнул жене.

Женщина выдала аванс, обещала навещать, расплачиваться помесячно. Потом повела его по соседям, знакомиться. Те кивали, просили: «Вы уж и за нами присматривайте, не обидим».

Так Король обзавелся дачей. Стал жить один, ходил в гости к Наде и Ваде, в монастырь. Напрямки – на косогор и через лес. К себе не звал.

Так осень стронулась с места. И он к ней потянулся, повис.

Ему нужно было купить малярный скотч, чтобы заклеить щели неплотно пригнанных дополнительных рам. Недавно их пришлось снять с чердака и вставить – грянули заморозки, и яблони охапками мокрой листвы засы́пали крыльцо, террасу, дорожки. Новые паданцы за ночь оседлывал медленный медный слизняк. Слива, еще чудом держащая плоды, пьянила густой сладостью из лиловых дряблых бурдючков. Лесные птицы перебирались в сады. На заборе орали сороки, уже свистала с подоконника пеночка и, клюнув раму, заглядывала в комнату круглым вертким глазом, боком прижимаясь вплотную к стеклу, как часовщик к лупе. На пустой кормушке по утрам оглушительно пинькал гладенький зинзивер, и вчера вдруг затарабанил на поленнице дятел. Серебро туманных утренников, которое он зябко стал замечать с крыльца – в рассветных сумерках, сквозь послесонье, – теперь всё больше затягивало во внутренний волшебный лес мечтательной тоски и жути, словно бы увлекая в декорации обложной романтической оперы, из которой невозможно было выбраться и нельзя было в ней отыскать ни одного живого артиста… Каждое утро он подбирал паданцы, ночью с сердечным обрывом хлобыставшие о землю. Сквозь сон, с треском, как пуля слои одежды, они пробивали решето ветвей, поредевшую листву, замерший воздух.

Серый, агатово просвечивающий слизняк успевал выесть у полюса кратер – и продолжал на глазах медленно, часами погружаться в плод: отборные «коричные» Королев утром складывал в плетенку, из которой с ножичком лакомился в течение дня.

Он любил сидеть на холодной веранде, в шапке, укрывшись пледом, глядя сквозь книгу – или надолго застывая взглядом поверх опрозрачневающих садов, поверх лоскутов проступивших крыш, кое-где курящихся дымоходов, – над холмами беднеющей, тлеющей листвы, над багряными коврами маньчжурского винограда, пожаром раскинувшегося по оградам, над полукружием луговины, над лесным раскатом, над протяжным речным простором, пронизанным летящими день за днем паутинными парусами, над воздухом, восходящим дымчатыми утесами, грядами, уступами – вниз, к излучине реки, уже мерцающей стальным блеском, уже пучащейся на повороте стремнины осенним полноводьем – крупной зыбью, против которой, случалось, долго, почти безнадежно карабкался в лодке рыбак.

Иной раз моторный дельтаплан, покачиваясь, или вертолет рыбнадзора, стремглав закладывая у земли вираж, пересекали излучину.

И он начинал задремывать, погружаясь в свое хрустальное текучее счастье, бессильно думая о скотче…

Путь до магазина был близким, но трудным. Следовало преодолеть целый ярус поймы, чтобы попасть к замысловатому дому, по периметру облепленному пристройками…

Наконец он засыпал, слизняк выползал на крыши, тучнел, подымался выше труб, стекленел, трогал усиками дымчатый воздух, тянул дорожку рассеянного света – и совсем отделялся от зрения, оставляя его на прозрачной горке, по которой он катился к магазину…

Он входил в помещение, звякал китайский бубенец – пучки люстр, ряды фигурного текучего стекла, столярный инструмент, с тарелками и блюдами, мисками и тазами, выстраивали вокруг него лес, и он покорно брел, путаясь в гамаках, обходя бруствера поролона, свитки линолеума, стопки тазов… В укромной глубине этого причудливого пространства он видит девушку, как она нагибается зачем-то, он видит ее бедра, его тянет к ней, – она распрямляется, поднимая в руках люстру, которая сложна, легка и ажурна, но со второго взгляда оказывается головой великана.

Жуткий Олоферн, свитый, вылепленный из цветного льющегося стекла, запавшие мертвые глазницы полны земли, шевелятся наполненные свечением волосы. Бедра льнут, скользят и на мгновение превращаются в серебряных сильных рыб. И становится безопасно, приятная блажь растекается по телу, наливаясь в паху кристаллом.

Она поднимает люстру – и та выплывает у нее из рук, Королеву не видно, слишком много люстр, ажурности, провалов и проходов прозрачности – и он следит дальше за Юдифью, вдруг понимая, что никогда не станет ею обладать, что имя ей почему-то Авилова, что есть у нее пожилой и достойный муж, хозяин этого хозмага, пусть не любимый – добрый и достойный. Конечно, она телом предназначена Королеву, но суть не в этом. А в знании, что никогда не покусится на нее, что останется отшельником во имя иного влечения, какого – еще не ясно, но сила которого вот-вот овладеет им, набравшись восходящей инерции от этих головокружительных, проворных, жарких бедер; почему Авилова? Но нет, он не отличает пристойность от непристойности, он производит влечение не от инстинкта – какой все-таки мучительный и сладостный этот сон, – но от Бога. Он ни в коем случае не монах, монашество тут ни при чем. Просто если бы не Бог, он давно бы уже удавился. Конечно, Авилова. Да, абсолютная память на имена и лица. Хотя, если любишь, никогда не вспомнишь, так всегда бывает: первый способ понять чувство – надо попытаться вспомнить лицо, и если нет, не вспомнить черт, а только цельный, текучий, проистекающий в ускользании облик, то всё, попался. И снова Бог здесь ни при чем. А уж тем более иудеи. При чем здесь иудеи – Авилова ведь не еврейка. А что, если он, Королев, – еврей, кто знает? Он насторожился. Пусть так и будет, хотя это надо еще проверить. Кто родители, ему известно, но они чужие умершие люди, их не спросишь. И все-таки. И все-таки не спать, не спать, нельзя… Как много света, как весь объем прозрачен, как плывет и реет, и река слепит… И не только потому, что Христос был иудеем и Богоматерь была еврейкой, – он любому, кто слово скажет против евреев, голову оторвет… Но снова здесь Авилова совсем уж ни при чем. И вот эта чехарда сменяется простым сном, глубоким, где невозможны слова, где воля цветных точных смыслов берет под уздцы. Дальше Королеву снится карта. Карта всех его чувственных наслаждений. Это просторный, размером и с простыню, и с равнину, и с плато, подробный космический снимок, на котором реальные и выдуманные места, где он получал наивысшее наслаждение, отмечены пятнами света. И, ползая с наивным ошеломлением, как младенец по цветастой скатерти, погружаясь в эти туманности на черном бархате ночи, в эти ракушечные скопления трепетных удовольствий, Королев вспоминает каждую точку, каждое окно, листву за ним, воздушных кружев синеву, дождь прошел, и капли отстукивают по пластиковой кромке, и звенит в ушах, и накатывает волна, теплая и соленая, как кровь, и это очень близко к смерти… И вот, вглядевшись в эти точки, совпав и соотнесшись и с Копенгагеном (полуподвал на Ойстергаде, долгий пляж, сосущий шаг песок, ночь, костры на ветру, мемориал Холокоста, фонарь, доходяга за колючей проволокой, пристальный взгляд, сладостная теснота седана), и с Улан-Удэ (урчащий медвежонок бродит в изголовье, толстый скользкий ковер сосновой хвои, платье колкое, накрахмаленное, потрескивает), и с Орлом (вокзальные пирожки, обжигающие язычком раскаленного повидла, квартира с дырой в полу, разваленный бешеной борьбой диван, клинок в паху, утром во всех окнах слепит иней), и с Вяткой (контейнерная фура, набитая стиральными машинами, жара, скрипучий облак ложа из упаковочного пенопласта, поле ржи наконец напитывается закатом, стрекочут кузнецы, пучок васильков, истома, спутник светляком кроит созвездья), и с Саратовом (зной, лесополоса, маячит белый элеватор, накинулась с ножом – в шутку, вонзила рядом в землю, грузовик клубящейся кометой рассекает степь), и с Оренбургом (покорная бархатная татарочка в балке, вскипевшей сиренью, пищат байбаки, алеют глянцево маки, жаворонок звенит и вьется, истребитель распускает ленту), и с Астраханью (цирк, балаган, упившийся пыльный клоун, безумная рычащая акробатка на вонючей попоне, постеленной на клетке с тиграми, зверь колотится в прутья, рвет свисающий с тумбы край подстилки), и с Копановкой (браконьеры привезли на рыбалку двух девочек-калмычек, волжский остров, катание в лодке по серебряной протоке, скользит луна, бьет рыба на стремнине, легкое дыхание). И вот он видит точку, где был, но не в силах вспомнить случай: в центре плато. Да – было, было, сообщает карта, но вот дикость: как?! Как приравнять Святую Землю к сырой каморе на Ойстергаде – туман вверху стелется по переулку, моросью вползает в фортку, какая-то полоумная девка в разодранных простынях, пахнущая полынью, тиной, шанелью… Как вот это существо с кроваво перепачканным помадой ртом, по щекам с глупыми слезами жестокого, невозможного счастья, как эту сладостную нечисть можно сравнить с кристальным составом святости, телесными волнами, скользящим над склонами Галилеи, как?

И вот Королев окунается в карту, реет, мчится в теплой ночи, задыхается, кусает напор воздуха, – и снижается, проваливается в камышовую бездну рядом, – и потом долго, но легко восходит над границей, проникает в ведомые наделы и мучается поисками. Теперь перед ним страна иная, чем та, которую он не знал, но когда-то был в ней, – и вот эта противоречивая сила узнавания вылепила перед ним новый мир, втянула его в новые запахи, в аллею слоноподобных гладкоствольных эвкалиптов, от спички брызжущих охапками листвы – эфирным пламенем букета, – в скопища уличных кошек, худых и ушастых, будто спрыгнувших с египетских горельефов. И сам он видит, насколько изменился, насколько огрубел и толстокож, что теперь ему для воспоминания о предельной ясности желания требуются острые, вульгарные потрясения, но они окупятся, непременно: спустившись в нижний мир, в колодец, поднять ведро глины на поверхность, обменять на ведро ключевой, задохнуться взахлеб жадным протяжным глотком. И вот он входит в квартал борделей. Как всё кругом задрапировано и душно, шастают тени, узкой рукой втягиваясь в щели, тяжелый плюшевый занавес морочит пыльными складками по лицу, то слагаясь в поток, то уступая. Свисают кумачовые полотна, бархатные сиденья разломанных кресел, прокуренная теснота, запах «Красной Москвы», пудры и остывшего женского пота. Вдруг, рассыпая, обваливая холмы бутафории, за кулисами мчится нагая женщина, заливается хохотом, груди прыгают в два раза чаще поступи, за ней вырастает горой рыжебородый всадник, осаженная лошадь выстукивает будто кастаньетами по полу, поворачивается внаскок, и, с рыком выпрыгнув из седла, рыцарь опрокидывает его и душит, вращая зрачками, расплющивая панцирем, неистово в коробке прыгает и колотится львиное сердце, дребезжат жестяные шпоры. Ричард добирается зубами до горла и, целуя взасос, обмякает. Затем Королев, потирая синяк на шее, снова бродит по улицам, выходит к морю, в Яффо, шторм, гуляют сиреневые горы, ноги вязнут в холодном песке… Как зачарованный, он бродит по булыжным улочкам, зажигает висячие фонари. Наконец к нему приходит уверенность, что забомжевать в Израиле, спиться здесь – отличная мысль для путешественника, утратившего соображение пристанища. И вот он нищенствует по городам Святой Земли, ходит, бродит, всё пытаясь сыскать намек на то наслаждение, о котором не помнит. Кто она? – мучается неизбывно. Кто? Почему никак в яви не проступит сбывшееся желание? И вот он счастливо повисает в своем бродяжничестве, привычно роется на помойках, каждый раз непременно находит пакет свежего хлеба, он сыт, упивается солнцем, моется в море, трется песком, подбирает камни, придавливает ими брюки, носки, рубашку, стынет на ветру, обжигаясь, обветриваясь солнцем, покуда волны мутузят, волочат, жмут его лохмотья. Хоть и холодно, и час ходу, зато так приятно лизнуть соленую кожу на локте. Вообще ему интересно плутать, бездомно шататься по пригородам и пространствам: холмы, сады, воровство апельсинов, ночевки в заброшенных сторожках кибуцев, мечты о сезонной работе сторожа плантаций. Он пытается узнать на иврите слово «сторож», но почему-то ему не удается, он мучается и всё время повторяет по-русски: я никто, только хранитель, защитник, понимаете? Но прохожие – отчего-то все они то в рясах, то в сюртуках, то полыхая полами, то раскланиваясь, коснувшись пальцами полей, – проходят мимо. Ночевки в развалинах заброшенной усадьбы, гекконы, повыползавшие на закате на края обрушенных стен, за которыми могуче перекипает закат, обрывки найденных среди кирпичного лома писем, химическим карандашом, по-английски: «Не могу без тебя жить». И всё заканчивается совсем безумно, но счастливо. Он решает утопиться в Мертвом море. Зачем жить, не сыскав? Он находит себе на помойке широкие охотничьи лыжи – кто-то из эмигрантов взял с собой для потехи: вдруг придется ходить по пустыне, по зыбучим пескам. Два детских плавательных круга он приспосабливает в качестве поплавков. На всей этой конструкции долго, сложно выбирается на середину. Скользит тяжело, вразвалку, западая в стороны. С шеи на парашютной стропе тяжко свисает пудовая гиря. Он держит ее двумя руками. Солнце жарит. Сзади штормит горами пустыня. У берега видна россыпь купальщиков. Наконец он обваливается с лыж, концы взметываются в стороны, круги подскакивают, гиря тянет его вглубь. Но веса не хватает – он не рушится, а повисает вниз головой в рассоле. Петля затягивается на всплытие, от натуги темнеет, и в мозг вползает видение. Берег Мертвого моря. Он с Надей ночует в раскопе. Ломают на пенке сыр, запивают вином. Катя тихо смеется. Она уже не дурочка – царевна. Духота. Целует ей пальцы. Кругом бездна, ни зги, хоть коли глаз. К краю крадется по малой нужде. Струя зарывается в темень беззвучно. Всходит луна. Светом огромный воздух заливает ландшафт. Серп моря внизу. Они взбираются на заветный пригорок, где искрящийся столб: жена Лота. Говорит рабби Беньямин: «Хотя протекающие мимо стада и облизывают этот столб, но соль вновь нарастает до прежней формы». Он встает на четвереньки, и язык немеет ослепительной белизной, прощением. Катя тоже встает и лижет. И вот пробуждение. Ржавый баркас. На палубе ему надевают колпак водолаза. Медный шар совмещается с солнцем сиянием. Поднимают лебедкой за шкирку. И спускают за борт – в плавку соляных копей. Он шагает по дну – от Гоморры к Содому, но на середине кончается дыханием яви, всплывает. Хрипит, дышит, срывает петлю. Разбросанные лыжи, желтые круги. Его вышвыривает навзничь.

Вверху – прекрасный строгий лик прозрачно реет в лазури. Строгий, прощающий.

Под ним, под воздушной толщей ползут войска.

На берегу пожилая артритная пара деловито раскладывает шезлонги.

Солдаты Апшеронского полка: Матис. Перс. Математик. Анархисты (сборник)

Подняться наверх