Читать книгу Хождение по Сухой-реке - Александр Кормашов - Страница 2
1
ОглавлениеНикто не ходил по Сухой-реке. А и мало кто в Заволочье про такую реку и слыхал. А кто слыхал, тот отмахивался: чего о ней говорить? Звать Сухой, а воды-то, глянь, море: ни плотиною не унять, ни жердьём не промерить. Так и как прет, так и пружит берега, так и плещет внутри себя, будто бродит квас.
Но ведь правда и то, что лишь в низовьях много воды. Тут и русские люди живут, сводят лес да пашню дерут, рожь копают, а репу жнут. Сами вверх не идут и другим заповедуют. И не потому только, что путь претыкают Камни, гряда валунов, многие величиной от коровы до боярского терема, а из-за той белоглазой чуди, которая сидит за Камнями. Местная чудь этих белоглазых сама до смерти боится, не велит тревожить ее, потому как считает водяной нежитью, вышедшими на землю утопленниками. Не проверено то. Утопленники аль нет, но зайти в Сухую никто пока не сумел: с верховий не нашел волока, а подняться через пороги надеялось лишь весной, в половодье, в самую высокую воду. Не в осенний же паводок, чтобы рядом с белоглазыми зимовать! Только даже с весны перейти Камни не успевал никакой человек: путь от первых русских селений был долог, и кто бы вверх ни пошел, всё опаздывал.
Тут задумаешься.
А Сухая и впрямь оказалась сухой.
В мягких юфтевых сапогах Онтип Своеземец ходил по обнаженному руслу, попинывая засохших ракушек и давя каблуком волосянок, длинных тонких червей, похожих на волос с хвоста соловой кобылы. Ничего не боялся Онтип, ни зверя, ни человека, ни водяной нежити, а волосянок боялся: с детства был ими напуган – обовьются вокруг ноги, выпьют кровь и утянут на дно. Онтип усмехнулся, а дно-то – вот оно дно. В свои сорок лет он бывал даже ниже речного дна: евонные же людишки, гольё, челядь дерноватая, подлые души, зарывали уже Онтипа в песок, чтобы теперь уж наверняка, чтобы теперь уж из этой двойной могилы Своеземцу не было назад хода…
Онтип опять усмехнулся. Сын вдовой боярыни новгородской, прижитый той от литвина-ключника, он с детства знал многие ходы-выходы: у немчинов жил, в грамоте их был сведущ, к мурманам хаживал за моржовым клыком, служил молодому князю Белого озера, ходил воевать корелу, тягался с Ростовом за Сухону, зорил с татями волжские городки, а голову сберег только, схоронив себя в темных двинских лесах, где слывал даже кунщиком, собирателем с чуди дани, которую те платили кунами, белками, покуда не прикупил на Ваге-реке «свою землю», двунадесять малых рек и без счету ручьев «со пожни и лесы, и полешние лесы, и страдные земли, и ловища». Внедёшево обошлась та купля – в двадцать тысяч белок и десять рублей серебром. Но нашелся с деньгами Онтип, а как стал Своеземцем, о Новгороде боле не помышлял, Заволочье не покидал, и давно жил на Ваге как сыч, не давая лишнего повода о себе говорить.
Ведь давно шла по Ваге молва, что этот новгородец непрост: то сидит в своей теплой волчьей норе, собаками на волю не выгонишь, а то прыгнет куда, и хвоста не приметишь. Хитёр. За богатый прибыток головы своей не жалеет, но ума не жалеет тоже, а когда сбивает ватагу для новой тайной затеи, то прознать никому не даст.
Это верно. Никто не прознал про амбарную клеть, что поставил Онтип возле самых Камней, и про то, как копил там хлебный припас, соль, пеньку, железо с походной кузней да меняльный товар для чуди, а потом уж и вовсе зимою, по льду, на санях, подтащил лошадьми три лодейки, сшитые по-морскому, однако же не такие большие. Плоскодонные ушкуи в те дни еще были внове, да берёг их Онтип – чего зря скакать по камням? Не вызнал также никто и про собранную ватагу в три дюжины душ: половина справных мужей, половина лихих. С ними каменную гряду по весне и перевалили – в самое половодье, по высокой воде, на пеньковых веревках, в которые наравне впряглись что люди, что лошади.
Закаменная Сухая встретила три лодьи гомонящей птичьей весной. Порадовала людей. Пока держалась вода, шли с песнями, руки приросли к веслам, за одну луну поднялись вверх изрядно, и вдруг наступило лето. Жара и ни одного дождя. Дошли-таки до большого притока, который назвали Травницей, и сунулись было выше, и вот тут-то Сухая показала себя. Будто кончилась наотмашь река, вдруг пошла по всей ширине песчаными сушами, обратилась в жалкий ручей. Не протащишься. И все-таки потащились. Да слыхано ли то дело, чтобы вверх по реке идти таким волоком? Тут-то и пожалели об ушкуях, что сидят в воде мелко, дно не скребут. Пожалели, посетовали, повернули назад. И блеснула уже впереди вода речки Травницы, да лодьи уж захрясли в песке недвижно. И как раз – напротив холма, что высоким подточенным мысом застыл меж Травницей и Сухой.
Оставив лодьи в песке, Онтип объявил суд и ряд. Показал на холм, а вон там и поговорим, сам же медлил всё, всё ходил по реке, попинывая ракушек, давя волосянок да на небо поглядывая. Ох, и белое у них небо, как глаза самих белоглазых!
Так дошел он по речному песку до самой Травницы, попил холодной воды, долго мылся, смывая с шеи засохшее мыло пота, постоял на краю воды. Это верно, что Травница. Травяная река. Дивно как затянута тиной, сплошное зеленое волосьё. Сытая река тож: в устье рыбы – на лодке не протолкнуться. На такой реке зимовать – бед не знать. Вот тогда-то и пронеслось в Онтиповом уме слово, что напрашивалось давно.
Летовать.
Нет, не зря Своеземец новгородским обычаем призывал к вече, а себя подставлял уже напослед: как бы вот он я, Онтип Своеземец, тут всегда, ваш призванный князь, народцу вашему попуститель и избавитель.
Народец собрался на самом верху холма, в тени сосен, на хрустком и сухом белом мху и, лениво рядясь-судясь меж собой, поглядывал на обе реки.
Да, холмина изрядная, гожая к обороне, клином входит меж рек. Ров отрыть, городок срубить – совсем подступу не будет, рать пересидеть можно. А уж глазу какой простор! Какие наволоки кругом, словно паводками расперло холмы на все стороны и свело вдоль реки леса. Это больно как хорошо, когда такие наволоки кругом, да с болотцами. Травокосов будет отменно.
– Летовать, чего еще летовать? Кто не оратай, для того летовать есть безделье одно. А наш воробей, ему зима полюбей. Белку бей да куны вяжи, а не хошь на печи лежи. Тоже дело, – больше всех говорил Игнашка Баюн, живой как вьюн и всегда охочий потолковать. – Как ты мыслишь, Есипко?
Есип Оглобля, старик, ходячая кормчая книга, спутник Своеземца во всех походах, плохо мыслил словами, коих знал мало, а если мыслил, то каким-то внутренним оком. Это око охватывало не только Сухую с ее притоками, но и сотню-другую больших-малых рек с двумя десятками торных волоков между ними, а также и всю, выгнутую на север, великую дугу озер – Ильмень, Ладога и Онега, Воже и Лача, Белое озеро и Кубенское. Для Есипа вопрос летовать или зимовать десятый по счету. Он везде свой, везде дома. Пускай ему домом все больше места глухие, не русских богов владения.
– У Оглобли язык от жары отсох, – не дождавшись Есиповых мыслей, снова подал голос Игнашка Баюн, – А вот буде Мать-Мокошь дождика не пошлет, то и Травница пересохнет. Только нам-то лето терять – как год. Что, не то? Не то, говорю, Симеон? Не то?
Симеон Устюжанин, кормщик второй лодьи, а потому второй по старшинству муж, для начала утомительно посопел, да погладил свою большую и круглую, словно репа, голову.
– Не то. Не то. Буде Христос не смилостивится… – важно ответствовал Устюжанин, в словах веры строгий и в делах тоже. Богатства однажды не пожалел, купил владимирскую икону, иному монастырю даже дорогую. Но больно уж бережет, чужому помолиться не даст. В этом весь Устюжанин.
Воссев на горе, выше всех, Симеон только делал вид, что думает вместе со всеми. Сам же больше думал о чужой жадности, о Жаде бесовской, снедающей сейчас Своеземца. Насколько он знал Онтипа (а был с ним товарищем по крови и соли), те десять рублей серебра, данные чудинам за землю, совсем замучили Своеземца. Переплатил, ой, чисто переплатил! И как только услышал про здешнюю белоглазую чудь, утерпеть уже больше не смог. Сказке про вышедших на землю утопленников, конечно, не поверил Онтип, потому как давно уже верит другой, про белые самородки, что вставляемы некой чудью в глаза своих мертвецов. Мол, отсюда и название это – белоглазая чудь. Много лет искал Своеземец белоглазую чудь по всему Заволочью. И теперь уже не отступится, пока не нароет чудинских могил или самого серебра не найдет.
Только тут бы спешить нельзя. Тут уж всякая дровина в поленницу. Поначалу бы поставить погост, простую деревянную клеть, да товару в ней разложить, не так много, лишь на меновый торг, дабы потом вернуться да посмотреть, что чудины забрали и что положили взамен. Так бы несколько раз, а потом уже гостем на реке сесть. Купцом, стало быть.
Хорошо бы, думал по себя Симеон Устюжанин. Торговать Устюжанину, самому из гостиных детей, поспособнее. В этом он понимает. Спроси, он расскажет, с чем ходит Новгород в Заволочье, а с чем Ростов…
Да ростовцам сегодня не до Заволочья. Потрепал их московский Иван Калита, разорил крепко. В Орду Калита собирался, за великое владимирское княжение думал выход везти. И ярлык заодно на ростовское княжество прикупить. Вот ростовским же награбленным серебром и купил Калита Ростов. Много, много серебра князь московский возит в Орду, много возит. В Орде уже навострились, не нашел ли московский князь на Руси каких серебряных рудников?
Есть, есть на Руси богатые копи, только все серебро в них заморское, а имя им Нове-град. А другого серебра нет. Может, есть где-то на Перми. Да Пермь где?
Это лишь Игнашка Баюн, что ни ночь, рассказывает про Ондреево серебро. С первых же дней, как за Камни перевалили, так и держит ватажников в серебряной паутине, как паук мух. Вон, поди ж ты, ведь самый пустой человечишко на лодьях, а какую силу имеет! Но спроси, да откуда ты знаешь про серебро? Бают, говорит, бают. Так Баюном и прозвали. И откуда только к Своеземцу прибился? Шут боярский со своей сказкой!
«Про Крещеный Камень слыхали?» – начинал без зачина Баюн. – «Ибо сказано, где-то в здесь, в Заволочье, крещеный камень стоит. Большой камень, бают. Дивно большой. Я так мыслю, что не менее, чем немчинский корабль. Только это сейчас он камень, а тогда был Ноев ковчег. Во-во. Перевернутый кверху дном. На котором Ондрей Первозванный сидел и плакал за Русь три дня и три ночи. Да кто и не слышал! Как сидел, убивался и как плакал горько Ондрей. Вон когда ведь апостолу уже было ведомо, что татары придут на Русь! От того ли горя Ондреева, только стал ковчег каменеть. А уже из-под камня родник забил. То слеза Ондреева чистая потекла, выжимаясь из пропитанного слезой дерева. А когда перестанет течь, тут Руси и конец придет. Ясно? Да кто и не знает!
Дело то еще, что чудины Ондрея не разумели. Сами баяли мне, что их допрежние люди, дедами их называют, будто видели какого-то человека в слезах, а уразуметь не сподобились. Лишь потом втащили на камень деревянного идола, да в лицо ему, в грудь и живот навтыкали серебряных гвоздиков. Да и камень-то всякими знаками испещрили. Насекли вокруг мужиков, бабу страшную на олене, древо тут же, с небесной лодьей в ветвях, лестницы тоже, одну наверх, к идолу, и другую под землю, откуда бежит ручей.
Только Бог Христос не попустил надругательства, выслал с неба ангела огненного, и пожег ангел идола, даже лес кругом попалил. А как на небо опять улетал, то на эти бесовские знаки свое крестное знамение наложил. Раскололся с этого камень двумя глубокими трещинами, одна вперекрест другой. Вот и стал с той поры этот Камень Крещеным. И от радости той великой, что избавлен от скверны языческой, лишь сильней забил из-под камня родник. Еще звонче, журчее, серебрянее. Ибо чудо со слезами содеялось. Потому как пошло выстилать весь ручей, и по дну и по берегам, да от самого начала его, от Камня Крещеного… серебром одним самородным! Камушка в том ручье не сыскать в его простоте, а какой ни поднимешь – чистое серебро!
А вот где этот Камень Крещеный стоит? Сам я мыслю, что где-то здесь. На Сухой на реке. Ибо сказано сторожат его три воды. Бурая, белая и желтая. Бурая – это значит полная жизнь. Это значит низовья Сухой. Белая вода – уже смертью дышит река. Это значит пороги каменные. Желтая – значит смерть сама. Песок, стало быть. И отсюда я мыслю так, что к Камню подступу нет. Только разве что с чистой молитвой да иконой владимирской…»
Каждый раз, как слушал Баюна Симеон Устюжанин, лишь только насупливался. Далась им его икона! Вот ведь клады открывать ключ. У людей и так – не глаза, а одни синие огни над углями. Ведь зарежут еще, лихие, коль икону им не подашь.
И еще глубже погрузился в себя Симеон Устюжанин. Начал перебирать людей, которые способны на зло. Все способны. Разве что вот Ермилко Мних. Грамотный человек, из Кириллова беглый монах, хотя тоже чудить горазд. За Мниха особенно Симеону обидно – хоть и беглый, но божественный человек. Все молитвы наизусть помнит, какие ни читал бы когда. И поет лучше дьякона. Дал же Бог человеку такой божественный дар – ажно в монастыре тесно. Но оттуда-то можно, а от Бога не убежишь.
Как Онтип Своеземец при себе Игнашку Баюна держит, точно так Симеон Устюжанин Ермилку стал опекать. Уж как станет Ермил – мил, мил-человек! – станет петь тропари-кондаки, да еще на разные голоса, с Симеоном тут прямо какое-то растворение происходит. Будто в храм он всходит владимирский и подходит сейчас под благословение самого бы митрополита, в золото бы тот облачён, но, однако, тоже из воздуха, и вот-вот бы приложился к руке, только что это?.. Открывает глаза Симеон – тьфу ты, это ж Ермилко Мних!
Ох, и зол бывает за такой нечестивый обман Симеон, а Ермилке все нипочем. Когда еще бывать биту, а сейчас быть бы сыту. Да и в рясе человек тож. Не смотри, что по колено обрезанная да на поясе вервием прихваченная, а за ним кривой нож, все одно – ряса. Богом клянется, что с архимандрита стащил. То неведомо. Однако сукна богатого. Сносу нет.
Мних, коль иконы Симеон не дает, этой рясой архимандритовой приспособился чудь крестить. Да все больше чудинок. Поймает какую, приволокет на лодью, а потом уже, посередь реки, хвать за волосы, кувырк в воду и да ну макать. Та визжит, а над рекой Мнихов рев:
– Крештается раба Божия Евдокийя во имя Отца… – бултых! – и Сына… – бултых! – и Святаго Духа! – бултых! – Аминь.
В одно только имя и крестит. И никто в этом деле указать Ермилке не смеет, потому как крещеные евдокийки даже пахнут не столь богомерзко.
Две из них и сейчас живут на лодьях. Из-за одной такой евдокийки и пропал душа-человек Федорко Ростовец, третьей лодейки кормщик.
Первый среди справных мужей, разнимал Федорко Ростовец драку между лихих, да и как-то ненароком утоп. Утонул, добрая душа. Так никто и не видел толком, а, видать, опрокинулся – и на дно. Искали, а не нашли.
Нет теперь кормщика на третьей лодье.
А ведь трое их было в ватаге таких – великих между собой. Онтип с Великого Новгорода, Симеон с Великого Устюга да Федорко с Ростова Великого. А теперь осталось лишь двое. Только им двоим, только им под заклятьем геенны огненной, было ведомо, что хранит Игнашка Баюн, пустомеля, лодейный шут, хвост овечий, в мешочке у себя на груди взамен божеского креста.
А серебряный перст.
Серебро, серебро – в том даже не сомневались ни Своеземец, ни Устюжанин, подержав перст в руках. Лишь Федорко Ростовец задумался да сказал: серебро – а серебра будто легче, серебро – а железа потверже будет…
Так думал да вспоминал про себя Симеон Устюжанин, а солнце пошло уже клонить за холмы, золотом потекло по сосновым стволам, и серебряно зазвенели первые комары, путаясь в бородах ватажников.
Своеземец поднялся и выступил в середину охрипших от споров людей.
– Присоединяюсь за город, – заявил он. – Даст Бог дождя иль не даст, того знать не даст. Может, и до осени сухо будет. Так что, либо нам уходить сейчас вниз, либо лето целое летовать. А тогда, согласен со сказанным, надобно рубить город. С городом, если что, и зима не будет страшна. Сам сказал, а уж решать вам.