Читать книгу Былое и книги - Александр Мелихов - Страница 2
Над вымыслом слезами обольюсь
ОглавлениеТак называемая сложная, серьезная литература пребывает в кризисе, кажется, с тех пор, как мир освоил это слово. Сегодня чаще всего указывают на три составных источника ее скорой гибели. Первый источник – литература развлекательная: кто станет напрягаться, если может получить приятные переживания без всяких усилий и притом в гораздо большей концентрации? Второй источник – искусства визуальные: зачем читать описания бури или любви, когда кино показывает их, так сказать, живьем? И третий источник – наука: чего ради любить в книге художественной источник знаний, если книга научная способна доставить эти же знания с тысячекратно большей достоверностью и концентрированностью?
Есть, правда, у художественной литературы и еще одна туманная эстетическая функция, которая, впрочем, устами всех теоретиков сама заявляет о своей бесполезности. Наводя тем самым на мысль, что и она есть некая утонченная разновидность развлекательной. А между тем они полярно противоположны: развлекательная функция уводит нас от серьезных проблем собственной жизни, а эстетическая, напротив, обращает нас к самым фундаментальным проблемам нашего собственного бытия. Ибо позволяет нам хотя бы в иллюзорной форме осуществить самые глубинные наши мечты. Часто настолько несбыточные, что в реальности мы даже и не смеем в них себе признаться. Однако в искусстве осуществленные с такой убедительностью, что это дает нам силы даже некоторое время сохранять иллюзию нашей значительности в реальном мироздании, где мы на самом деле беспомощны и жалки. Преодоление ужаса ничтожности – вот главная функция литературы.
Заметим: даже самые жуткие мифологические системы всегда ставили человека в центр вселенной – некие высшие силы либо преследовали его, либо защищали, но занимались им, – и только научная картина мира подвела нас к тому, что человек вовсе не является любимчиком природы, но подлежит ровно тем же законам, что червяк или булыжник, а никаким высшим силам – за отсутствием таковых – до него нет ровно никакого дела.
Разумеется, мало кто был готов смириться со столь ужасной правдой, люди немедленно начали искать утешения в мире фантазий, однако научный метод готов был принять утешительные фантазии лишь в тех случаях, когда им удавалось достаточно виртуозно притвориться реальностью. Так возникло реалистическое искусство: чтоб все было как в жизни за исключением главного – человеку снова возвращалось центральное место в жизнеподобной (литературной) вселенной. Литература вновь вернула человеку значительность в собственных глазах, но сделала это убедительным даже для скептика образом – разумеется, лишь в том случае, если он является квалифицированным читателем, способным хотя бы на время забыть весь мир и жить в книге.
Я думаю, убедительность искусства основана на том, что оно являет нам в отчетливой форме наш собственный внутренний мир, используя в качестве строительного материала наши собственные грезы (впрочем, наши грезы служат скорее заказчиком, чем материалом). Туманная греза, обретающая отчетливую форму, – это, на мой взгляд, и есть формула красоты: туманное становится явным (именно поэтому вкусовые, обонятельные, осязательные ощущения не способны порождать эстетические переживания – они слишком слабо участвуют в наших мечтах). Эстетическое переживание – это ощущение сбывающейся мечты, в которой мы даже себе не смели признаться. И никаким визуальным искусствам никогда не дотянуть до волшебной красоты образов словесных, ибо они бесплотны. А значит, не подлежат тупой власти мертвой материи. «Когда подходила Ты, стройно-бела, // Как лебедь, к моей глубине» – очарование этих слов основано именно на том, что они будоражат воображение, не порождая ничего зримого, материального.
Но красоту способно порождать и реалистическое искусство, вроде бы не блуждающее в туманах, но добросовестно отражающее «жизнь, как она есть».
А какова она есть?
«Порой опять гармонией упьюсь, // Над вымыслом слезами обольюсь», – Пушкин, как всегда, гениально объединил гармонию и слезы: слезы – самый точный индикатор красоты. Однако вымыслом наш величайший поэт именовал, несомненно, вовсе не фантастическую литературу («Она влюблялася в обманы // И Ричардсона, и Руссо», – тоже было сказано отнюдь не о писателях-фантастах). Собственно, любая художественная литература, «фикшен», есть литература вымысла, только одни писатели при этом почему-то называют себя фантастами, а другие реалистами. Все фантастическое порой активно презирая. И это не чья-то частная позиция, а весьма авторитетная и даже древняя тенденция.
Человечество уже много раз пыталось покончить с фантазиями. Если пристально вглядеться в далекое прошлое, картина открывается более чем безрадостная: «и глад, и мор, и трус, и разоренье…» И что, казалось бы, в первую очередь должно было остаться от тех суровых времен нагой борьбы за выживание? Амбары, мастерские, лазареты, дамбы… А время почему-то сохраняет какие-то храмы, статуи – вещи вроде бы заведомо бесполезные. Да и вся человеческая культура с этой точки зрения на девять десятых бесполезна. Естественно, что каждое поколение, оглядываясь назад, видит, что предки тратили силы на служение каким-то глупостям – химерам, фантомам, и, конечно, само хочет быть умнее.
Ровно то же самое происходит, когда одна культура вглядывается в другую – всем собственные вымыслы представляются реальностью, а чужие полной чепухой: когда одна культура высказывается о других, происходит честный и непредвзятый суд одних предвзятостей над другими предвзятостями, одних иллюзий над другими иллюзиями. Но, видимо, наиболее решительный способ расстаться с фантазиями пришел человечеству в голову в XVIII веке, когда передовые люди окончательно решили жить Разумом. Однако каждый раз, когда человечество решает навсегда покончить с химерами, тут-то и рождаются наиболее чудовищные вымыслы, именно под маской реалистической точности и возникают самые нелепые и безумные сказки. Как только в XVIII веке решили жить разумом, тут же появились знаменитые химеры Свобода, Равенство и Братство, породившие цепь революций и войн, из которых только к середине XIX века Европе удалось понемножку выбраться.
Примерно тогда же возник и философский позитивизм, который провозгласил: если прежде фантазия преобладала над наблюдением, то теперь наблюдение будет доминировать над фантазией. Заниматься следует только тем, что может быть измерено, проверено и использовано. И тогда наконец начнется позитивный период. До этого непомерно долго тянулся период религиозный, метафизический, а вот теперь начался позитивный, царству коего не будет конца, – и Огюст Конт пророк этого царства.
В русской литературе подобным пророком сделался Белинский – каждая громкая сказка, рождающаяся в философии, как правило, находит отклик и в литературе. Белинский выдвинул теорию реализма, согласно которой в своем детстве человечество занималось мифологией – богами, героями, зато во взрослом состоянии оно должно будет заниматься исключительно своими собственными делами. И Гоголь, этот неистовый гиперболизатор, по мнению Белинского, есть не что иное, как обнадеживающий признак повзросления человечества. Литература должна нести нам знание и отвечать на важные вопросы бытия, то есть изображать реальность и давать рекомендации, как в этой реальности правильно себя вести. И этому реализму уже не будет конца, наступит этакое тысячелетнее царство реализма.
Но если дело литературы нести нам знание, задались вопросом более последовательные «реалисты», как их с гордостью назвал пророк очередного покончившего с иллюзиями поколения Писарев, то чем она отличается от науки? Ведь прежде всего именно наука несет знание, только многократно более компактное и надежное! Зачем нам читать какого-то писателя, если он не ученый или не носитель какого-то уникального опыта? Ответ ясен: совершенно незачем, если мы ищем только знаний. Но вот если мы ищем утешения…
Когда кто-то говорит нам: ты самый красивый, самый умный, самый благородный, почему нам так нравится это слушать? (И притом, как отмечал Свидригайлов, даже в самой грубой лести половина кажется все-таки правдой.) Какое уж такое новое знание о реальности мы приобретаем? Неужто мы и впрямь уверены, что те, кто нас хвалит, знают нас лучше всех? А те, кто ругает, совсем нас не знают? Да нет, конечно, если только мы не параноики. Но нам все равно приятно, когда кто-то старается обесценить мнения наших хулителей: они-де дураки, завистники, ничтожества и т. д., и т. п. Ибо первейшая функция нашей психики – самооборона; ресурсы на познание, на развитие выделяются по остаточному принципу.
И художественная литература, как и вообще вся культура, служит именно этой первейшей потребности. Иногда она прямо сулит нам счастье, успех, но даже и живописуя страдания, гибель, она все равно возвышает нас в наших собственных глазах. Прежде всего тем, что придает нашим бедам значительность и красоту – в этом и заключается «очистительная» функция трагедии. Впрочем, по-своему утешает и обличительная литература, которая «опускает» наших врагов (даже тотальные мизантропы вроде Селина или Буковски утешают нас тем, что если скоты все, то и мы не хуже прочих).
Словом, главная ценность писателя не в наличии каких-то особых знаний, а в наличии обнадеживающего, утешительного, лестного для его читателей мироощущения, без которого любое литературное мастерство способно заинтересовать лишь очень узкую группу эстетов. Мастерство не роскошь, но средство сделать утешение убедительным.
И реализм использует тот же самый метод, при помощи которого строятся панорамы в музеях военной истории. На первом плане настоящее бревно. Можешь потрогать и удостовериться. На втором плане уже картонный танк, но при этом он объемен, он отбрасывает тень, у него открываются новые стороны, когда ты движешься… А дальше, на заднике, уже начинается чистая живопись: фигурки солдат, дым… Но поскольку первый план был реальным, то и все остальное кажется реальным. Вот этой обманкой и пользуется реализм. Он создает выдуманную картину, умозрительную схему, но складывает ее из таких элементиков, которые по отдельности вполне достоверны. То есть из реальных элементов складывается ирреальная картина. Которая, однако, волнует нас, потому что придает нашим иллюзиям видимость достоверности, – это, повторяю, и есть формула красоты: метафора, символ представляется нам чем-то реальным.
Но если даже реалистическое сочинение все равно есть скрытая метафора, скрытое иносказание, скрытый символ, так почему бы тогда не сделать эту метафору обнаженной, открыто прибегая к фантазии? Тогда ее можно придумать гораздо более яркой.
Но… Но тут возникает роковой вопрос: способна ли метафора, открыто использующая фантазию, воздействовать так же сильно, как вымысел, притворяющийся реальностью? Может быть, здесь в чем-то неизбежно проигрываешь? Когда читатель понимает, что перед ним игра, условность, он перестает безоговорочно верить в героя, перевоплощаться в него в своем воображении?
Попробую задать вопрос в более частной форме: что же за тайна содержится в сказках Андерсена, где неправда даже и не пытается прикинуться правдой? Что нас так волнует в каком-нибудь «Гадком утенке»? Да то единственное, что нас только и может волновать: мы сами. Я думаю, вожделенное ощущение сладостной гармонии возникает тогда, когда мы вдруг видим воочию то, о чем не смели даже и мечтать, что нам лишь смутно грезилось. Туманная мечта обретает отчетливый образ – это, не побоюсь повториться, и есть процесс обретения гармонии, она же красота. Неясное становится отчетливым.
Если по честности, кто из нас не гадкий утенок? Кого не обижают, не ценят ниже, чем ему хотелось бы? И кто бы не был счастлив вдруг оказаться белоснежным лебедем, царственно плывущим по зеркальным водам среди избранных, подобных ему красавцев? Этой вечной грезе и пытается потрафить мелодрама: маленький оборвыш оказывается графским сыном, бездомная красавица находит клад, а хромоножка – мужа, который тоже сущий клад… Но именно правдоподобие антуража мешает нам даже внутри книги поверить, что это правда. Ведь истина – это иллюзия, которой удалось убить наш скепсис, а правдоподобие среды, психологии лишь пробуждает нашу критичность.
Зато когда ровно то же самое происходит в мире, открыто отказывающемся иметь что-то общее с реальностью, когда нам не требуется ничего принимать буквально, а только лишь как чарующее иносказание, – вот тут-то наш скепсис готов расслабиться и получить удовольствие – этому церберу прямо заявляют: спи спокойно, на твою территорию никто не покушается.
Но нет, не совсем: изображаемый мир должен иметь какое-то минимальное сходство с нашим миром, сходство достаточное для того, чтобы послужить намеком: речь идет не о несчастных утятах или поникших березках, а о нас самих. А себя мы можем отождествить с очень многими живыми существами: и с джеклондоновским псом, и с гаршинской пальмой, и… Но этот список можно длить бесконечно. А вот сходством с амебой, осьминогом, пауком или устрицей наверняка никто не прельстится – слишком уж другими мы ощущаем себя.
Иными словами, сходство с реальностью должно быть достаточно большим, чтобы мы поняли, о чем идет речь, но не настолько полным, чтобы пробудить критичность, – вот, пожалуй, те Сцилла и Харибда, между которыми должен проскользнуть сочинитель, чтобы его вымысел был не просто интересным, но еще и поэтичным. Придающим призрачной мечте иллюзорную достоверность. Каждой культуре будет нетрудно представить список поэтичных и антипоэтичных, чистых и нечистых живых существ: собака, свинья, чайка, осел будут символизировать то верность, то мерзость, то свободу, то прожорливость, и обновить этот перечень было бы необычайно трудно.
А вот для научной фантастики гораздо более актуален другой вопрос: как пополнить эти списки порождениями научно-технического прогресса? Возможна ли поэтическая сказка об автомобильчике, который все считали маленьким «запорожцем», а он оказался «мерседесом»? Пожалуй, мотоцикл и самолет-истребитель уже накопили достаточный запас поэтических ассоциаций, чтобы их можно было воспеть, а вот насчет роботов трудно представить, чтобы они когда-нибудь начали олицетворять какие-то идеальные стороны человеческой природы… И как раз потому, что они слишком похожи на человека: тут уж наше критическое чувство немедленно становится на дыбы – или будь человеком в полном смысле слова, или уйди прочь с наших глаз!
Сама «научность», попытка рационально обосновать сказку уже представляет для поэзии серьезнейшую опасность, ибо по собственной воле будит ее смертельного врага – рациональный критицизм, без которого наука невозможна.
Именно поэтому наука никогда не сможет потеснить литературу – она не льстит, не украшает, не утешает. Тогда как мы жаждем именно этого.