Читать книгу Под щитом красоты - Александр Мелихов - Страница 4

«Я люблю добро, я ищу его и сгораю им»

Оглавление

Гоголь – сейчас мне трудно представить более гордое и звучное имя. Но, впервые услышав его, я прямо-таки завизжал от восторга: «Гоголь-моголь, гоголь-моголь!» И в самых страшных его сказках ужасное потом всегда переплеталось с уморительным: «Стекла, звеня, вылетели вон, и страшная свиная рожа выставилась, поводя очами, как будто спрашивая: а что вы тут делаете, добрые люди?» Но до чего же, однако, панибратски обращаются у Гоголя с нечистой силой: «Неугомонен и чёрт проклятый: носил бы уж свитку без одного рукава», «А, шельмовский сатана! чтоб ты подавился гнилою дынею! чтоб еще маленьким издохнул, собачий, сын!» – гоголевскому миру противопоказан пафос.

Нет ли у Гоголя такой закономерности: все, что высказывается страстно и возвышенно, рано или поздно, а может быть, и в другом произведении, как эхо, откликается пародийным снижением, – чаще всего, проходя через уста пошляка – этого автомата для изготовления пародий.

«А человек без честного рода и потомства, что хлебное семя, кинутое в землю и пропавшее даром в земле» – это «Страшная месть». А вот отклик в «Мертвых душах»: «Уже известно, что Чичиков сильно заботился о своих потомках». Он боялся не просто «пропасть, как волдырь на воде», а еще и пропасть, не оставивши потомства!

«Отчизна моя – ты!.. И все, что ни есть, продам, отдам, погублю за такую отчизну!» – вот любовь, отказывающаяся повиноваться людским законам («Тарас Бульба»). И она же у Хлестакова: «Для любви нет различия: и Карамзин сказал: «Законы осуждают». Мы удалимся под сень струй». Хлестакова тоже посещают высокие мечты: «Скучно, брат, так жить, хочешь, наконец, пищи для души. Вижу, точно надо чем-нибудь высоким заняться».

«Нет такого благородного чувства, такой глубокой мысли, которые не могли бы, стершись, выветрившись, благодаря этому хлестаковскому гению совращения, облегчения, сделаться серой пылью», – писал Дмитрий Сергеевич Мережковский в своем исследовании «Гоголь и черт». «Гоголь – первый, – разъясняет Мережковский, – увидел невидимое и самое страшное, вечное зло не в трагедии, а в отсутствии всего трагического, не в силе, а в бессилье, не в безумных крайностях, а в слишком благоразумной середине». Вечное зло пошлости, стирающей в серую пыль все крупное и яркое, а вовсе не преходящие несовершенства социального устройства – вот, по мнению Мережковского, единственный предмет гоголевского творчества.

Даже единственный! Сказано глубоко – но не слишком ли решительно? Почему же тогда в самих гоголевских текстах нет ни тени того, что хоть сколько-нибудь напоминало серую пыль? Наоборот – все сверкает и гремит! Дорога до местечка Сорочинцы (не Рим, не Париж!) кипит народом, а ярмарка гремит, подобно водопаду: волы, мешки, сено, цыганы, горшки, бабы, пряники, шапки – все ярко, пестро, нестройно. Слова оказываются едва ли даже не аппетитнее самих вещей – особенно те, которые Гоголь намеренно подобрал полупонятными: горячий кныш с маслом, варенуха с изюмом и сливами, путря с молоком. Днепр – река, конечно, почтенная, но чтобы уж прямо «нет ему равной реки в мире», «редкая птица долетит до середины Днепра»… Так ведь в мире Гоголя – это уже какой-то как будто другой Днепр (осмелимся на снижение: как в мире Хлестакова есть и другой «Юрий Милославский»), все предметы в этом мире становятся чем-то иным, не бытовым, не будничным. «Горы те – не горы: подошвы у них нет; внизу их, как и вверху, острая вершина, и под ними высокое небо. Те леса, что стоят на холмах, не леса: то волосы, поросшие на косматой голове лесного деда. Под нею в воде моется борода, и под бородою, и над волосами высокое небо».

«Такая страшная, сверкающая красота!» – это выражение для него вовсе не исключительное. Даже бекеша Ивана Ивановича – это «бархат! серебро! огонь! Господи боже мой! Николай Чудотворец, угодник божий! Отчего же у меня нет такой бекеши!» Конечно, автор шутит – но не совсем же! А какими страстями одержимы эти серенькие якобы герои: «Я вас уничтожу с вашим глупым паном! – это Иван Иванович ссорится с Иваном Никифоровичем. – Ворон не найдет места вашего!» А какую бессмертную преданность друг другу обнаруживают – нет, не Ромео и Джульетта, а Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна!

«Испепеленным» назвал Гоголя Валерий Брюсов, настаивая на том, что Гоголь – не скромный художник-реалист, «правдиво отображающий действительность», а неистовый гиперболизатор. Основная черта души Гоголя – стремление к преувеличению; при всем своем стремлении быть добросовестным бытописателем он всегда в своем творчестве оставался мечтателем, фантастом и, в сущности, воплощал только идеальный мир своих видений; для Гоголя нет ничего среднего, обыкновенного, он знает только безмерное и исключительное (не только мужество и красота, но и ничтожество и пошлость у него достигают циклопических размеров). «Люди как люди», которых умел рассмотреть Пушкин в «Евгении Онегине», в «Повестях Белкина», под пером Гоголя превратились в обитателей ирреального гоголевского мира, ставшего со временем едва ли не более реальным, чем подлинная николаевская Россия: на нее стали смотреть «сквозь гоголевское стекло».

А ведь, правда, в этом тоже что-то есть! Сама пресловутая «реакционность» Гоголя, его столько раз ославленная книга «Выбранные места из переписки с друзьями» – это, может быть, только доведенные до последних пределов взгляды нормального консерватора, стремящегося во всем существующем найти свои положительные стороны – и в крепостном праве, и в монархии, и в цензуре: крепостное право отдает крестьян во власть помещика, зато защищает от власти чиновника, которая будет вдесятеро хуже; монарх, поднявшись над всеми, становится одинаково близок ко всем, он живой человек и оттого может оказаться добрее безликого закона; цензура заставляет писателя глубже обдумывать свои произведения, избегая мелких выпадов на злобу дня – и т. д. и т. п.

Но разве это так уж непроходимо глупо? В глубине души так думали многие, но Гоголь осмелился высказаться безоглядно на всю Россию. После этой книги его почти открыто упрекали в лицемерии, в неискренности, хотя, напротив, требовалась искренность как раз совершенно детская, чтобы провозгласить такое перед лицом читающей и в массе своей либерально настроенной публики. В письмах к своим знакомым, не рассчитанных на огласку, Гоголь давал примерно такие же наставления, какие он делал в своей книге. Нужно было быть не хитрым ханжой, а необыкновенно простодушным человеком, чтобы не предвидеть, какой взрыв негодования вызовет такая, казалось бы, бесспорная мысль, что вовсе не обязательно во всем обвинять социальное устройство общества, а очень многое можно улучшить просто добросовестным исполнением своих обязанностей.

И после этого еще писать радикальнейшему Белинскому, тоже склонному во всем доходить до последних пределов, что «в книге моей зародыш примирения всеобщего, а не раздора», «вы взглянули на мою книгу глазами человека рассерженного…».

Ответ Белинского был таков, что за его распространение в скором времени можно было угодить в каторжные работы: рассерженный человек – «этот эпитет слишком слаб и нежен для выражения того состояния, в которое привело меня чтение вашей книги… Вы глубоко знаете Россию только как художник, а не как мыслящий человек… Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть… И в это-то время великий писатель, который своими дивнохудожественными, глубоко истинными творениями так могущественно содействовал самосознанию России, давши ей возможность взглянуть на самое себя как будто в зеркале, – является с книгою, в которой во имя Христа и церкви учит варвара помещика наживать больше денег… Что вы подобное учение опираете на православную церковь, это я еще понимаю: она была всегда опорою кнута и угодницей деспотизма, но Христа-то зачем вы примешали тут? Что вы нашли общего между ним и какою-нибудь, а тем более православною церковью?..»

Гоголь был потрясен: «Душа моя изнемогла, все во мне потрясено… Бог весть, может быть, и в ваших словах есть часть правды… Покуда мне показалось только то непреложной истиной, что я не знаю вовсе России, что много изменилось с тех пор, как я в ней не был, что мне нужно почти сызнова узнавать все, что ни есть в ней теперь».

Прочитав его письмо, умиравший от чахотки Белинский заметил с участием: «Да, он должен быть очень несчастлив в эту минуту». Зато один профессорствующий школьный товарищ Гоголя, по слухам, отказался принять его у себя и впоследствии хвастался студентам, что Гоголь разрыдался прямо у его двери. Террор «благородных» людей часто бывает наиболее беспощадным, ибо они ощущают себя не просто людьми, способными увлекаться и заблуждаться, но орудиями Истины и Прогресса.

Лично мне кажется, что если не входить в частности, то нельзя назвать неправым ни Белинского, ни Гоголя. И тот, и другой настаивал на одной из тех правд, исчезновение каждой из которых было бы гибельным, но и окончательная победа одной из них – не менее гибельной. Святая ненависть Белинского ко лжи и безобразию общественного устройства, лишившись противовеса, ведет к поиску зла исключительно в чем-то внешнем, но никак не в себе самом. Способствует она и безоглядной готовности кромсать сложившуюся жизнь по сиюминутным чертежам, которые в данный момент представляются единственно верными кучке единомышленников, считающих себя носителями Прогресса.

С другой стороны, призыв Гоголя во всем существующем искать зерна добра может привести к благодушному приятию любой укрепившейся мерзости, а его христианское стремление укрощать прежде всего собственные страсти, доведенное до размеров изуверских, просто-таки свело его в могилу.

Но вот другое противопоставление: «Вы глубоко знаете Россию как художник, а не как мыслящий человек» – то есть художник, давший России возможность взглянуть на самое себя как будто в зеркале, по мнению Белинского, может не знать ее «как мыслящий человек». Возможно ли такое? Интересно, что Гоголь, в черновике, возражая Белинскому, пишет: «Еще меня изумила эта отважная самонадеянность, с которою вы говорите: «Я знаю общество наше и дух его», – и ручаетесь в этом. Как можно ручаться за этот ежеминутно меняющийся хамелеон?» Здесь брезжит мысль уже толстовская: исторические процессы непредсказуемы (кстати, Лев Николаевич на склоне лет очень высоко оценил «Выбранные места из переписки с друзьями»). Но в окончательном ответе Гоголь смиренно признается: «Я не знаю вовсе России».

Через три года, в 1849 году, он снова жалуется все на то же самое: чтобы лучше узнать Россию, надо путешествовать, а времени мало, нужно писать, да к тому же к путешествиям нужно готовиться заранее, – что он и делает, тщательно штудируя такие, например, сочинения: «Россия в историческом, статистическом, географическом и литературном отношении». Он пытается писать, используя едва ли не социологические методы, собирает все толки в обществе, «не выключая даже и дворовых людей», просит знакомых присылать ему «словесные портреты» такого примерно рода: «городская львица», «городская добродетельная женщина», «честный взяточник», «губернский лев»… Но парадоксальным образом именно в этот период Гоголя чаще всего обвиняют в отходе от реальности. Да, конечно, новые «положительные герои» – добродетельные предприниматели и откупщики – малоправдоподобны, но разве Маниловы и Ноздревы встречаются на каждом шагу? Если говорить о буквальном сходстве – так просто никогда. Почему же мы охотно принимаем преувеличение свойств отрицательных и не желаем принимать гиперболизацию добродетельности? Не потому ли, что отрицательные преподносятся нам с юмором, их мы не принимаем буквально, а положительные требуют от нас именно буквального подражания? Наше превосходство над отрицательными укрепляет нашу экзистенциальную защиту, а превосходство положительных над нами ее ослабляет, не в этом ли дело?

Гоголь романтической поры, «не знающий жизни мальчишка», которого опытные чиновники уличали во множестве бытовых неточностей, удостоился высочайших похвал Белинского: «Его талант состоит в удивительной верности жизни». Белинский даже доказывал, что приукрашивать жизнь свойственно «младенчествующему человеку», а мы, люди возмужалые, «требуем не идеала жизни, но самой жизни, как она есть», – именно на зов «людей возмужалых», по мнению Белинского, и явился Гоголь с его «отличительными чертами», такими как простота вымысла, совершенная истина жизни, народность, оригинальность (а также комическое одушевление, всегда побуждаемое глубокой грустью). Больше того: «Мы в Гоголе видим более важное значение для русского общества, чем в Пушкине: ибо Гоголь более поэт социальный, следовательно, более поэт в духе времени». Но когда Гоголь – уже всесветно знаменитый, «зрелый» писатель – в предисловии ко второму изданию «Мертвых душ» («Мертвые души», считал Белинский, стоят выше всего, что было и есть в русской литературе) объявил, что «в книге этой много описано неверно», и призвал всех читателей без разбора присылать ему свои поправки, – Белинский встретил это смирение с крайним сарказмом, объявив гоголевское стремление к еще большей достоверности самой величайшей из неправд.

«Гоголь – реалист и сатирик (как художник) и реакционный утопист (как мыслящий человек)» – уже во время столетнего юбилея Гоголя многие его участники мешали произносить речь Брюсову, посмевшему отступить от этого общего места. В советское время оно было окончательно канонизировано: всякая истина могла существовать лишь в одном, высочайше одобренном экземпляре. Однако и оппозиция ей выкристаллизовалась в своем роде не менее радикальная. Сказочно одаренный прозаик Владимир Набоков назвал «Мертвые души» не более и не менее как «грандиозным сновидением». Персонажи «Ревизора», утверждает Набоков, тоже «реальны лишь в том смысле, что они реальные создания фантазии Гоголя. А Россия, страна прилежных учеников, стала сразу же старательно подражать его вымыслам». «Гоголевские герои по воле случая оказались русскими помещиками и чиновниками, их воображаемая среда и социальные условия не имеют абсолютно никакого значения… Более того, их среда и условия, какими бы они ни были в «реальной жизни» (отметьте эти саркастические кавычки! – А. М.), подверглись такой глубочайшей перетасовке и переплавке в лаборатории гоголевского творчества, что искать в «Мертвых душах» подлинную русскую действительность так же бесполезно, как представлять Данию на основе частного происшествия в туманном Эльсиноре».

Болезненный интерес Гоголя к мнению публики «от холуя на откупе до последнего идиота, подыгрывающего общественному мнению», вызывает у Набокова, кажется, все-таки даже меньший сарказм, чем его желание «получить подлинный материал» для своей книги из первых рук. Гоголь, по его мнению, оказался «в самом худшем положении, в какое может попасть писатель, утратив способность измышлять факты и веря, что они могут существовать сами по себе.

Беда в том, что голых фактов в природе не существует… Простая колонка чисел раскроет личность того, кто их складывает». Ницше выражался еще определеннее: фактов нет – есть только интерпретации. И в самом деле, из необозримого мира мы выделяем лишь то немногое, что нам зачем-то понадобилось, поэтому чистого реализма, показывающего «жизнь, как она есть», просто не существует. И однако же… Однако же при всей справедливости набоковских слов автору этих строк никак не удается поверить, что гоголевская Россия не имеет ну прямо-таки никакого отношения к России подлинной. Перетасовка, переплавка – да. Но чтобы уж совсем никакого отношения…

Другое дело – «жизнь, как она есть» никогда не бывает такой вкусной, как у Гоголя. Да, гоголевский мир – мир взяточников, пошляков, но согласитесь, все-таки хочется облизнуться от удовольствия, читая о каком-нибудь Ноздреве или Собакевиче: в реальном мире они душат нас, в гоголевском мы над ними хохочем. И даже выбравшись в мир реальный, некоторое время еще сохраняешь черты мальчика из драгоценной шестой главы «Мертвых душ»: «Прежде, давно, в лета моей юности, в лета невозвратно мелькнувшего моего детства, мне было весело подъезжать в первый раз к незнакомому месту: все равно, была ли то деревушка, бедный уездный городишко, село ли, слободка – любопытного много открывал в нем детский взгляд… Ничто не ускользало от свежего тонкого внимания, и, высунувши нос из походной телеги своей, я глядел и на невиданный дотоле покрой какого-нибудь сюртука, и на деревянные ящики с гвоздями, с серой, желтевшей вдали, с изюмом и мылом, мелькавшие из дверей овощной лавки».

Но понемногу «жизнь, как она есть» берет свое, возбужденный Гоголем аппетит гаснет, гаснет… «Теперь равнодушно я подъезжаю ко всякой незнакомой деревне и равнодушно гляжу на ее пошлую наружность: моему охлажденному взору неприютно, мне не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движение в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои недвижные уста!»

Но даже охлажденная, усталая душа не может не отозваться на вопрос-призыв из «Мертвых душ»: «Русь! Чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?..» Вдумаемся в слова замечательного поэта и мудрого критика Владислава Ходасевича, завершающие его статью «Памяти Гоголя»: «Глубокий индивидуалист Пушкин под конец жизни мечтал о единой «тайной свободе»: об одиноком творчестве, о том, чтобы стать поэтом, который, как царь, «живет один». С той же силой, с тем же неистовым упорством Гоголь хотел вырваться из одиночества художника и к своему подвигу приобщить всю Россию. Я, я, я – вот главное из последних слов Пушкина. Мы, мы, мы – вот непрестанное местоимение, которое на все лады склоняет Гоголь, потому что не может и не хочет жить, если его личный опыт и его личное дело не станут опытом и делом всей России. Замечательно: индивидуалиста Пушкина – убивают. Гоголь, стремящийся выйти из рамок одиночества, кончает медленным самоубийством».

Вера Гоголя в могущество писательского слова, в то, что книга может совершить переворот в душе целой страны, Набокову едва ли не смешна: писатель погиб, когда его начинают занимать такие вопросы, как «что такое искусство?» и «в чем долг писателя?», то есть те самые вопросы, от которых не могли оторваться наши гиганты – Гоголь и Толстой. Нельзя отрицать – эти вопросы немало исковеркали в их творчестве, – но не они ли были и причиной титанического взлета их гения? И если безмерно талантливого Набокова лично у меня язык все-таки не поворачивается назвать гением, то не потому ли, что он не ставил себе никаких безмерных задач, а стремился создать только божественный текст? А Фридрих Ницше уверял: нет ничего прекраснее, чем погибнуть за великое и безнадежное дело. Гоголь это сумел. Впрочем, Белинский тоже.

Но при такой грандиозности задач, при тяге ко всему исключительному и безмерному – откуда же у Гоголя столь неутомимая зоркость к мелочам, наполняющим убогие будни счастливого поручика Пирогова или несчастного Акакия Акакиевича? Но тут-то и запнемся: да так ли уж несчастен этот пресловутый «маленький человек», литературный наследник «станционного смотрителя»? Утрата шинели ужасна, кто спорит – но ведь это было едва ли не первое потрясение в его жизни, тянувшейся уже достаточно долго, чтобы нажить лысину на лбу и чтобы все уже успели позабыть, когда и в какое время он поступил в департамент. Скажите, многим ли удалось дотянуть до таких лет без особенных горестей? «Там, в этом переписываньи, ему виделся какой-то разнообразный и приятный мир». Обратите внимание: приятный! А разве так уж все подряд с улыбкой задумываются о завтрашней работе: «Что-то бог пошлет переписывать завтра?» Современный исследователь Самуил Лурье обратил внимание, что у Гоголя практически нет несчастных людей – все прозябают в страшном ничтожестве, но все довольны, а если кто и недоволен, то разве лишь какими-то вполне поправимыми частностями. Это-то довольство больше всего и ужасало Гоголя.

Башмачкину, пишет Лурье, Гоголь передал участь, которой он сам избежал, но которой больше всего страшился. «Холодный пот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом». Его преследовал постоянный страх смешаться «с толпою самодовольной черни» и столь же страстное желание «сделать жизнь свою нужною для блага государства», стать «истинно полезным для человечества». Очень важно, что первые мечты его были вовсе не о литературе: «Неправосудие, величайшее в свете несчастие, более всего разрывало мое сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага», – да, он ненавидел несправедливость не менее, чем Белинский.

«Можно гадать, когда и от кого усвоил нежинский гимназист по прозвищу Таинственный Карла такие мысли. Достоверно одно: с юных лет и до самой смерти он верил в высокое назначение человека – каждого человека, а не только немногих избранных, особо одаренных, заметных»[11], – и оттого-то до конца дней не мог оторвать глаз от тех, кто, даже не подозревая о своем предназначении, может довольствоваться будничными радостями, ничтожными и едва ли даже не постыдными, как два слоеных пирожка, скушанных поручиком Пироговым после секуции. Когда один художник снова и снова пишет о жестокости, а другой – о лжи, это совсем не означает, что один жесток, а другой лжив: ложь глубже всего ранит правдивых, а жестокость – добрых. Поэтому не нужно, пожалуй, обманываться и той аппетитностью, которую под пером Гоголя обретает всякая дребедень: Гоголя повергает в грусть и изумление, что люди могут быть счастливы ею, даже не мечтая о чем-то более высоком. Комическое одушевление побеждается глубокой грустью… скучно на этом свете, господа!

Упоение гоголевскими шедеврами становится все менее и менее безоблачным, когда начинаешь понимать, какая цена за них заплачена – но за иную цену в искусстве можно приобрести только безделушки. Зато на смену безмятежному наслаждению приходит изумление перед трагическим величием человеческого духа, способного испепелить свою телесную оболочку во имя того, что ему представляется истиной: ни Белинский, ни Гоголь не постояли за ценой. Мы, обычные люди, своей умеренностью и прохладцей как-то умудряемся примирять в своей душе противоречивые требования различных правд. Но каждая из них находит своих пророков, которые идут до конца и в одиночку расплачиваются за всех, становясь для нас то образцом, то предостережением.

«Изучив устав подробнее, Гоголь начал его придерживаться и, по-видимому, старался сделать более, нежели предписано уставом… Ходил в церковь, молился весьма много и необыкновенно тепло, от пищи воздерживался до чрезмерности: за обедом употреблял только несколько ложек овсяного супа на воде или капустного рассола».

«В четверг явился Гоголь в церковь еще до заутрени и исповедался. Перед принятием св. даров, за обеднею, пал ниц и много плакал. Был уже слаб и почти шатался».

Так приближался к своему последнему часу тот, кого даже самые близкие люди столько раз именовали Тартюфом – «двуличным человеком, играющим комедию даже в том, что есть святейшего человеку». Интересно, с каким чувством перечитывали они его ошельмованную книгу: «Я люблю добро, я ищу его и сгораю им»?

Приезжая в Москву, я всегда отправляюсь на Никитский бульвар к дому Талызина, в котором Гоголь окончательно свел себя в могилу, предварительно сжегши второй том «Мертвых душ», где должно было предстать несметное богатство русского духа. «Долго огонь не мог пробраться сквозь толстые слои бумаги, но, наконец, вспыхнул, и все погибло. Рассказывают, что Гоголь долго сидел неподвижно и наконец проговорил: «Негарно мы зробили, недобре дило». Это было сказано мальчику, бывшему ему камердинером». Здесь, как и всюду, свидетельства современников чуточку расходятся, но разница невелика: просто сидел он задумавшись, а потом заплакал или сначала перекрестил мальчика и лег на диван, а заплакал лишь после.

Сейчас бронзовый Гоголь в позе бесконечной усталой грусти сидит во дворе дома Талызина. В соседстве с неисчерпаемой фигурой Гоголя бронзовые человечки на постаменте особенно однозначны и стандартны: всякий может сразу узнать, где Хлестаков, а где Собакевич. Контраст же с неисчерпаемостью образов словесных еще более удручающий: зрительный образ в принципе не может передать главного у Гоголя – авторских пояснений, сравнений, сопоставлений. Впрочем, об этом в статье «Иллюстрации» хорошо сказано у Юрия Тынянова: «Самый конкретный – до иллюзий – писатель, Гоголь, менее всего поддается переводу на живопись. Вспомним даже такую «живописную» сцену, как Чичиков у Бетрищева: «Наклоня почтительно голову набок и расставив руки на отлет, как бы готовился приподнять ими поднос с чашками, он изумительно ловко нагнулся всем корпусом и сказал: «Счел долгом представиться вашему превосходительству. Питая уважение к доблестям мужей, спасавших отечество на бранном поле, счел долгом представиться лично вашему превосходительству». Вся комическая сила и живость жеста Чичикова здесь, во-первых, в упоминании о подносе, во-вторых, в его связи с речью Чичикова, с этим округленным ораторским периодом, где слово, подчиняясь ритму, само играет роль как бы словесного жеста. Упоминание подноса не столь конкретно в живописном смысле, сколько переносит действие в совершенно другой ряд («лакейский душок»): соединение жеста Чичикова с его речью – и дает конкретность сцены. Вычтите в рисунке невидимый поднос, вычтите ораторские приемы Чичикова (а это неминуемо при переводе на план живописи) – получится подмена неуловимой словесной конкретности услужливой стопудовой «конкретизацией» рисунка. …А ведь нам с детства навязываются рисованные «типы Гоголя» – и сколько они затемнили и исказили в типах Гоголя».

А неуклюжие попытки проиллюстрировать «Нос», который садится в дилижанс, чтобы ехать в Ригу! «Но к счастию, были со мной очки, и я тот же час увидел, что это был нос», – тут самое смешное именно то, что ситуация никак не может быть восстановлена зрительно, а может существовать лишь в виде невоплощаемой словесной конструкции.

А тем временем всем известный и мало кем понятый Гоголь все клонился и клонился к земле в своей бесконечной усталости…

Как будто предчувствовал, с кем его будут объединять и как использовать.

* * *

Когда в феврале 1952 года на заседании комитета по премиям его имени товарищ Сталин заказал сатириков: «Нам нужны Гоголи. Нам нужны Щедрины», – уже через полгода в отчетном докладе XIX съезду партии товарищ Маленков повторил эти слова в творческом развитии: «Нам нужны советские Гоголи и Щедрины». Советские означало «ни на что серьезное не покушающиеся».

И в скором времени – правда, уже после смерти вождя – среди пишущей братии, вечно компенсирующей иронией свою униженность, разошлась эпиграмма: «Мы – за смех! Но нам нужны подобрее Щедрины и такие Гоголи, чтобы нас не трогали». Однако и сам отец народов, и фрондерствующие литераторы объединили Щедрина и Гоголя в некую каноническую пару в силу затянувшегося недоразумения. Желчный Щедрин во всей природе не пожелал бы благословить ничего осуществившегося – любая мечта могла быть ему симпатична разве что в стадии гонимости, покуда могла служить обличением иных, господствующих сил. Ведь всякая идеология есть не более чем попытка придать всеобщее значение либо преодолеть какие-то личные впечатления, а личные впечатления от человеческой природы у Щедрина были более чем безрадостные – в результате щедринская картина мира отличалась от гоголевской не менее, чем «История одного города» и «Пошехонская старина» отличаются от «Тараса Бульбы» и «Старосветских помещиков». И если бы Щедрин когда-нибудь пожелал воскликнуть: «О, Русь моя! Жена моя!», то беспристрастные мемуаристы немедленно подтвердили бы, что и к жене он относился примерно так же, как к России: «Дура, дура, дура, дура!.. Ну, куда ее понесло в этакую погоду! Как за малым ребенком смотреть надо… Уж будьте добры, пошлите ей навстречу какие-нибудь теплые вещи!»

Восторженный же Гоголь вполне возвышенно относился и к монархии, и к православной церкви, и вообще был убежден в глубинном превосходстве русского духа над погрязшим в рационализме Западом. Поэтому Гоголь долго пребывал в простодушном убеждении, что, бичуя казнокрадство, взяточничество, хамство, он помогает власти и народу двигаться к ослепительному общему будущему. И, когда его «Ревизор» сторонниками существующего порядка был назван клеветой на Россию, а противниками, наоборот, превознесен в качестве горькой правды о той же самой России, Гоголь был потрясен. Впоследствии он даже пытался доказать, что изображал не людей, а собственные пороки, что государственное устройство Российской империи не требует никакой радикальной перестройки, а просто всем подданным от чиновников до частных лиц нужно добросовестно исполнять свои обязанности, однако его книга «Выбранные места из переписки с друзьями», где он все это проповедовал, принесла ему главным образом проклятия и насмешки.

Все это прекрасно известно всем желающим и отчасти даже нежелающим. Менее известно гоголевское письмо Жуковскому, в котором великий сатирик повторяет на все лады: «Искусство есть примирение с жизнью». И Гоголь совершенно прав, если как следует осознать, что едва ли не со всеми своими трудностями и лишениями человек может примириться и сам – если ощущает себя красивой и значительной, а не жалкой и ничтожной личностью.

Да вот только без помощи искусства это почти никому удается…

Я уже писал, что мало какое несчастье способно сломить нашу волю к жизни само по себе: убивает несчастье в сочетании с унижением. И социальные унижения ранят нас так больно прежде всего потому, что наша униженность в социуме открывает нам глаза на нашу униженность в мироздании.

А когда мы сознаем всю нашу мизерность, мимолетность и беспомощность в бесконечно могущественном и бесконечно равнодушном космосе, нет такой царапины, которая не сумела бы нас убить. Подобно тому как убивают тысячи и тысячи микробов, а защищает лишь иммунная система, так и привести к самоубийству могут тысячи и тысячи причин, а защитить только одна – наша фантазия. Система иллюзий, позволяющая нам ощущать себя красивыми и значительными. Как правило, эта система, именуемая культурой, бывает коллективной и наследственной, ибо лишь редкие безумцы умеют верить в собственные, а не чужие сказки. Потому-то из-за имущества способны убивать только особые злодеи, а за оскорбление национальных химер может убить почти каждый (или, по крайней мере, закрыть глаза, когда это делают другие): в наших химерах, в наших иллюзиях заключается наше главное достояние, их сохранность, наша экзистенциальная защита – вопрос не комфорта, а буквально жизни и смерти.

11

Лурье С. А. Гоголь, Башмачкин и другие. – В книге «Успехи ясновидения». СПб., 2002, с. 133.

Под щитом красоты

Подняться наверх