Читать книгу Среди пуль - Александр Проханов - Страница 7

Часть I
Глава седьмая

Оглавление

Видение, моментальное, как проблеск в зрачках. Песчаный откос над рекой, желтый сыпучий песок, осколок перламутровой раковины, и, он оттолкнувшись голыми пятками, сволакивая жидкую осыпь, кидается в воду, ударяется горячей грудью о воду, вонзается в темный холод, в блуждающие зеленоватые лучи. Но это лишь миг, видение. Близко, у самых глаз, ее белое плечо, дышащая грудь, шепчущие жадные губы.

И снова как наваждение из глубин разбуженной памяти. Поле с сырой стерней, смятый цветок ромашки, печаль одинокой души, затерянной среди холодных равнин. Но вдали, в небесах, движение света, упавший на землю луч зажег бугры и дубравы. Прилетел, примчался, преобразил весь мир в красоту. Золотое сверкание стерни, далекая белизна колокольни, цветок драгоценной ромашки. Но это лишь миг единый. Ее волосы на подушке. Горячая от поцелуев щека. Скользнувшая по губам сережка.

И опять случайное, примчавшееся из далеких пространств видение. Белый стекленеющий наст. Розовая яблоня в голом саду. Морозная синь в ветвях. Хрупкий след пробежавшей лисицы. Из горячей избы, в одной рубахе, чувствуя, как жалит мороз, он смотрит на розовый сад, на легкий проблеск лыжни, на летящую в зеленоватом небе сороку. Возникло и кануло. Ее влажные раскрытые губы. И он не дает ей шептать, вдыхает в нее свой жар.

Летнее широкое поле, одинокий могучий дуб. Он издали видит, как в черную крону снижаются быстрые птицы. Стая витютеней скрылась в ветвях, среди листьев, невидимые, бьются их жаркие после полета сердца, мерцают круглые розовые глаза. Он хочет увидеть птиц, идет через поле к дубу. Густая трава под ногами. Тень могучего дерева. Внезапно, как взрыв, в громе, плеске из разорванной кроны взлетают птицы, вынося за собой ворох лучей и крыльев, и уносятся к солнцу. Темная комната. Без сил, без движений они лежат, касаясь друг друга. Ее рука с прохладным колечком покоится на его бездыханной груди.

Город, накаленный за день, не остывал и ночью. Хранил в своих каменных теснинах душное дневное тепло. Горячий воздух будто скатывался с железных кровель, сливался по желобам и водостокам. Машины скользили в бархатной жаркой тьме, как в воде, проталкивали огни сквозь вязкую непрозрачную толщу.

Они лежали у открытого, с отброшенной занавеской окна. Он чувствовал грудью языки жара, сквозь прикрытые веки различал быстрые серебристые отсветы. То ли отражения фар, то ли зарницы далекой, не приближавшейся к городу тучи.

– Будет гроза, – сказала она. – К утру будет дождь. Проснемся, а за окном дождь.

– Хочу, чтобы утром мы вышли вместе на улицу и был дождь. Ты раскроешь зонтик, мы пошлепаем под дождем, двое под одним твоим зонтиком.

– Хочешь пить? У меня есть вкусный сок. Принесу?

– Не хочу, чтобы ты вставала. Хорошо лежать. Как в Ишерах – только небо в звездах и море шумит.

– У меня есть черешня. Принесу? Будешь лежать и есть.

– Не хочу, чтобы ты уходила.

Он дорожил неподвижностью, остановившимся временем, недвижной далекой тучей, застывшей на подступах к городу. Этой краткой тишиной перед бурей, неизбежными злоключениями дня.

– Я провел первые встречи, побывал у людей, которые называют себя оппозицией. – Он говорил, как привык говорить с ней в прежние времена. Находил наслаждение в самом разговоре, выговариваясь и лучше понимая себя. Искал в ее ответных суждениях не прямые, но верные подтверждения своим переживаниям и догадкам. – Все эти люди сделаны из разного теста. Не понимаю, как можно испечь из них общий пирог. Одни, коммунисты, верят в Царство Божие на земле. Другие, монархисты, грезят абсолютной монархией. Те видеть не желают красный флаг и звезду. Те называют двуглавого орла чернобыльской птичкой. Мой знакомый редактор Клокотов – добрый идеалист и романтик. А Красный Генерал готов рубить головы. И все они не хотят меня слушать, не готовы воспользоваться моим опытом и умением. Риторы, проповедники, не расположены к организаторской конспиративной работе. А без этого нет победы!

– Зачем рубить чьи-то головы? Зачем тебе конспирация? – Она протестовала, умоляла его. Провела рукой по его лбу и бровям, словно отводила дурные мысли, прогоняла наваждение. И он вслед за ее исчезающими пальцами увидел березовую прозрачную ветку и сквозь мелкие листы и сережки голубой ветреный пруд и белую стаю уток. – Мало ты воевал? Мало боролся? Теперь ты со мной. Никто за тобой не гонится, никто не стреляет. Зачем тебе оппозиция?

– Может, я неправильно высказался. Все они прекрасные люди. Лучших сегодня и нет. Готовы жертвовать, не помышляют о личном. Но они не способны к серьезной борьбе, без которой невозможна победа. – Он не удерживал ее проскользнувшую руку, утекавшее следом видение пруда и уток. Знал, рука ее снова коснется лба и бровей, и следом вернется видение.

– Ты мне сказал, что у Клокотова познакомился с отцом Владимиром. Удивительное совпадение! Я рассказывала ему о тебе, а он: «Да я его знаю!» Он сказал, что ты на перепутье, не знаешь, куда податься. Хочет повести тебя к отцу Филадельфу. Замечательный монах, предсказатель. Он тебя научит, что делать.

– Да я как-то далек от этого. – Он осторожно отказывался, не желая ее огорчать. Боялся задеть в ней нечто ему непонятное, но для нее драгоценное и живое. – Далек от церкви, от Бога. Наверное, чувствую его, догадываюсь, что он есть. Но жизнь вела меня совсем другими дорогами. Вот природа – это и есть мой бог! В нее верую, к ней обращаюсь, в ней нахожу все ответы. В ней для меня и Бог, и Родина, и бессмертие. А храм, купола? Издали смотрю, как белеет церквушка, и на сердце теплеет.

– Ты к Богу еще не пришел! – Она страстно желала убедить его, вовлечь в свою веру. – Но ты обязательно придешь! Ты пережил такое, совершил такое! Одна половина твоей души сгорела, а другая ищет, на что опереться. Хочешь опереться на то, что само пошатнулось! А ты соверши над собой усилие, пойди к отцу Филадельфу. Он найдет для тебя особое слово. Ты услышишь, поверишь!

– Не знаю, – сказал он, пугаясь ее страстности, ее настойчивых уверений, которыми она уводила его от намеченной цели. – Должно быть, у меня есть моя вера или мое суеверие. На войне, например, перед боем не бреюсь. Или не фотографируюсь у борта вертолета. Или не беру с собой в бой гильзу, куда замуровано мое имя и личный номер. Обещаю кому-то, наверное, Богу, если выживу, сделаю какое-нибудь доброе дело, отстану от какой-нибудь скверной привычки. Но ведь ты говоришь о другом.

– О другом! Я говорю о чуде, которое преображает угрюмый, злой, отвратительный мир в красоту и любовь! Это чудо совершилось две тысячи лет назад и каждый раз совершается, чтобы мир не упал. Когда Христос въезжал в Иерусалим на белой ослице, ему под ноги стелили ковры и кидали розы. И он каждый раз въезжает в город, и стены города не падают. Он въедет в Москву, и она сохранится. Я хожу в церковь к отцу Владимиру и молюсь за Москву, за Россию и за тебя. За тебя я ставлю свечу.

– За меня? – удивился он. – О чем же ты просишь?

– Когда ты воевал, я молила о твоем спасении. Чтобы тебя не убили. Чтоб ты вернулся ко мне. Чтоб любил меня. Чтобы тебе было легче.

– Наверное, свеча твоя горела не зря.

– Однажды, когда ты улетел на Кавказ и от тебя долго не было писем, я пошла в церковь, купила свечу и хотела поставить перед Богородицей. Там уже горело много свечей, стояло много народу. Я никак не могла пройти, меня не пускали. Одна старуха рассердилась на меня, что-то злобно сказала. До сих пор помню ее скрюченный нос и желтый зуб, как у бабы-яги. Я прошла и хотела поставить свечку. Но вдруг в церкви пахнул ветер, пламя свечей качнулось ко мне, и я загорелась. Платье на мне загорелось, платок. Все стали меня тушить. А потом ты написал, что был ранен, лежал с ожогами в госпитале. Наверное, твоим огнем и меня опалило.

– Горел в бензовозе, когда попали в засаду.

В ночной московской квартире, среди бархатного теплого сумрака, он вспомнил: ущелье в районе Гянджи, застрявшая колонна, и один за другим вспыхивают свечой бензовозы. Разорванный наливник стал прозрачный, малиновый, с черной личинкой водителя внутри, и он, отдирая от себя клок липкой горящей одежды, скатывается в сорный кювет.

– Знаю все твои раны, – сказала она. – Пусть новых больше не будет.

Она наклонилась над ним, коснулась губами его груди, тех мест, где оставались ожоги. Целовала эти малые оспины, каждая из которых помнила ужас и боль. В эти обгорелые лунки слетали невидимые прохладные капли, остужали, исцеляли. Словно летний дождь проливался ему на грудь. Будто он, закрыв глаза, лежал под березой, под ее мокрыми пахучими ветками, и из тучи сыпались тонкие прохладные проблески, орошали ему грудь.

Она целовала его раны: простреленное плечо, куда вонзилась автоматная пуля, оставив косую зарубку, и откуда она вышла, нанеся крестообразный рубец; бедро, сточенное острой кромкой стального люка, вдоль которого проволокла его взрывная волна, вышвыривая на песчаный откос; невидимые у висков надрезы, оставленные осколком гранаты. Он чувствовал прикосновения ее губ. Ее поцелуи порождали видения, словно на дне глазниц возникали разноцветные отпечатки ее поцелуев.

Поцелуй – и утреннее ледяное оконце, заиндевелые гроздья рябины. В прозрачном безлистом дереве – длиннохвостая легкая птица. Скользнула, вспыхнула стеклянно на солнце, качнула кисть замороженных красных ягод.

Поцелуй – и заснеженная изумрудная озимь. Рука касается снега, тонких зеленых ростков. И на розовой мокрой ладони – ржаное малое зернышко с нежным пучком корней, кристаллики льда и снега.

Поцелуй – и черная лесная дорога, промятая, полная воды колея. Он идет босиком, раздвигая синие густые цветы, расплескивая топь. Вышел на поляну, и в пальцах ноги застряла нежная лесная геранька.

– Пусть у тебя больше не будет ран. Хватит тебе воевать.

Он лежал, чувствуя сквозь окно тяжелые языки зноя. Они заносили в комнату запахи раскаленных крыш, душных пустых водостоков, поникших, иссыхающих от жара деревьев. Все так же бесшумно мерцала остановившаяся на подступах к городу гроза. В неподвижном времени, среди остановившихся окаменелых мгновений он чувствовал две половины мира, две возможности жить, перед которыми замерла его душа. В одной половине, там, где было простреленное плечо, ожидали его новые беды и боли, нескончаемые сражения, возможная гибель и смерть. В другой, где белело ее лицо, куда увлекала его любимая, туманились золотые опушки, бежали по сугробам цепочки лисьих следов, свистели в весенних дождях голосистые птицы и казалось возможным счастье, долгая, до старости, жизнь в окружении любимых и близких. Неподвижный, он выбирал. По груди его проходила черта, разделяя надвое сердце.

– Расскажи, – просил он, – что-нибудь о себе… Когда мы не были знакомы… Когда была девочкой… Что-нибудь волшебное, детское…

Она откинула голову на подушку, легла на спину. Так ложатся в прохладную воду летней реки, отдаваясь течению, солнечной ряби, тонким травинам, синим прозрачным стрекозам.

– Мы ездили на дачу, под Подольск. Там была деревня и рядом остатки усадьбы. Пруды, липовые аллеи, грачиные гнезда в старых березах. Я очень любила липовую аллею, сиреневый воздух, мелкие, как круглые серебристые монетки, тени. Однажды, когда гуляла, в аллее возникло существо – огромная женщина в развевающихся одеждах, в каком-то балахоне, не то в чепце. Она двигалась среди лип, почти не касаясь земли. Я обомлела, испугалась. Что это было? Привидение? Дух старой барыни из разрушенной усадьбы? Или какой-нибудь ряженый на ходулях? Помню, я закричала – и дух исчез. Никогда не узнаю, что меня так испугало в липовой старой аллее.

Он слушал ее, дорожил ее признаниями. Представлял ее девочкой среди дуплистых сиреневых лип, высоких берез, в которых чернели растрепанные косматые гнезда и истошно кричали грачи. Ему хотелось оказаться с ней рядом в том исчезнувшем времени, шагать по тропинке среди розовых скользящих теней.

– У нас дома был бабушкин хрустальный сервиз, – продолжала она. – Сахарница, масленка, вазочки для конфет и печений. На крышке сахарницы был хрустальный граненый шарик. Он откололся, и я с ним часто играла. Если смотреть сквозь шарик на свет, то в нем начинали вращаться маленькие яркие радуги. От этих красных, желтых, голубых огоньков становилось так радостно, словно в шарике существовала сказочная крохотная страна и ты можешь в ней оказаться. Потом этот шарик потерялся на целые десятилетия. Бабушки не стало, сервиз разбился. Мы переезжали на другую квартиру, рабочие отодвинули буфет, и в пыли я вдруг увидела шарик. Подняла, посмотрела на свет, и в нем заиграли красные, золотые, зеленые огоньки. Но возникла не радость, а боль, словно в шарике, в этих крохотных радугах остекленело исчезнувшее время – мое детство, мои милые. Я смотрела в хрустальный шарик, и мне хотелось плакать.

Он чувствовал ее беззащитность, хотел ее заслонить. Оказаться вместе с ней в той комнате, где старинный буфет, остатки сервиза и девочка в светлом платьице держит у глаз граненый хрустальный шарик, ловит солнечный лучик.

– На даче, за деревней, был клеверный стог. Мы на него забирались, ложились на теплые вянущие стебли и смотрели в небо. И там, в синеве, ветер нес семена, пушистые, легкие, как лучистые звезды. Деревенские говорили, что в темной сердцевинке семечка находится лицо Боженьки. Я верила, смотрела, как летит лучистое семечко, и мне казалось, что в середине крохотная цветная иконка. И теперь, как увижу это летучее семечко, все равно верю – в сердцевинке находится маленький образок, и от этого такая теплота в душе.

Он лежал на меже, и мир был поделен надвое этой межой, проходящей через его сердце. По одну сторону реяли угрюмые силы, горели города, люди в камуфляже карабкались с автоматами на кручи, и его сердце сжималось от непримиримой вражды. По другую сторону, куда она его увлекала, были теплые родные пространства, серебристые избы, милые любимые лица и летело, кружилось, переливалось в нежнейшем свете невесомое пернатое семечко.

– Послушайся меня хоть раз! – говорила она. – А уж потом я тебя всегда, до конца жизни буду слушаться… Отрешись, отойди от своих обид и забот! От своей борьбы и политики! Отойди на один шаг, отвернись, и почувствуешь совсем иную жизнь! Природа, чудесные, написанные людьми книги, музыка, вера! Чуть поверни голову, устреми глаза на другое, и ты почувствуешь себя свободным!

– Думаешь, это возможно? – проговорил он, послушный ее словам. – Такое бывает?

– Ты просто измучен и болен, а я тебя вылечу. Мы станем ходить по московским музеям, смотреть картины, на которых чудесные пейзажи, прелестные женщины, наездники, виды Парижа. Или наши русские городки, деревеньки, наша родная природа. Станем ходить в консерваторию, слушать светлую ослепительную музыку, Генделя и Стравинского, и ты, я уверена, испытаешь счастье! Мы начнем путешествовать по Подмосковью, поедем сначала в Кусково, Архангельское, а потом в Абрамцево, Мураново, Суханово, где стоят желто-белые беседки, текут медленные тихие речки.

– Такое возможно?

– Возможно!

Он ей верил, вручал свою утомленную, обессиленную волю, свою запутанную, лишенную смысла и цели жизнь. Она была сильнее его, знала нечто ему недоступное. Владела высшим смыслом и целью.

– Думаешь, такое возможно?

– Только поверь, согласись!

Он касался губами ее теплых волос, чувствовал тончайшие сладкие ароматы. Целовал ее маленькое горячее ухо с серебряной сережкой. И опять в его закрытых глазах, на самом дне, начинали возникать видения. Мокрый куст лесной малины и зернистая темная ягода. На мягкой лесной земле длинная череда мухоморов. С вершин деревьев начинает моросить, сыпаться, покрывать траву тусклым блеском утренний дождь. И в дожде пролетела серая бесшумная птица.

Он целовал ее брови, вздрагивающие ресницы, краешки закрытых глаз. И видел: озеро ослепительной синевы, белая стена камышей, полузатопленная черная лодка, и коровы, красные, забредают в воду и пьют, и от их опущенных голов бегут по синей воде расходящиеся круги, ударяют о черную лодку.

Он целовал ее и видел бегущий лесной ручей, склоненный, плещущий на темной воде цветок, торчащую из воды заостренную ветку. Тянет за ветку, за мокрую вервь, за край плетеной, опущенной в воду корзины. И вдруг из корзины, из черных плетеных прутьев, ударяет ослепительный взрыв, – плеск и хруст, брызги воды и света. В черной корзине грохочут рыбы, вращают золотые глаза, топорщат красные перья.

Они лежали, обессиленные и счастливые, в душной московской ночи. Ему казалось, прошлого больше нет, и там, где недавно толпились и мучили картины страданий и смерти, теперь была тишина, мягкий туман опушки, сквозь который краснел предзимний куст бересклета.

Среди пуль

Подняться наверх