Читать книгу Шелопут и Королева. Моя жизнь с Галиной Щербаковой - Александр Щербаков - Страница 2

Первая глава

Оглавление

Во тьме я солнце бы нашел

с тобой вдвоем…

Роберт Бернс

I

Если жизни тупое лезвие

Причиняет острую боль,

Дай мне музыку, дай поэзию

Философию и алкоголь.


Я не знаю другой гармонии

В неразгаданном мире этом,

Кроме хмеля Шестой симфонии.

Кроме яда в стихах поэта,


Кроме трезвости категорий.

Кроме мыслей об антимире.

Кроме стопки, выпитой с горя

У кого-то на частной квартире…


Трудно представить, сколько мегабайтов информации (которая сейчас оказалась бы ох как нужной) пронеслось за полвека в моем сознании, не запечатлев в конечном счете на флэшках памяти ничего, кроме «ярлыков»: да, что-то было… И сплыло. А вот это стихотворение – нет, не сплыло. Потому что связано, скажу высокопарно, с новой эрой моего существования. Как бы частное, сугубо личное благовестие.

…Это было не один раз. Я просыпался от беспокойного и в то же время требовательного взгляда.

– Что?

– Я опять испугалась: а если бы мы с тобой не встретились?!

И было совершенно ясно – в этом был бы виноват я. Как, впрочем, все равно виноват в том, что наша встреча не была предопределена и оказалась зависимой от каких-то глупых, необязательных, легкомысленных (вот именно) обстоятельств. Вообще, чем этот человек столько лет занимался вместо первейшей в жизни заботы – обеспечить судьбоносное рандеву?..

Да уж, легкомыслия в этом сюжете хоть отбавляй.

Вернемся к стиху. К сожалению, тут не обойтись без предисловий.

Поступив в университет, я классно учился только один семестр – из боязни оказаться несостоятельным студентом. А сдав первую сессию, недавний пацан из скромного, не слишком просвещенного барачного уральского городка распустил вожжи, в которых до тех пор себя держал.

Вот свидетельство тому. (Я, старый журналист еще той школы, стараюсь писать эти мемуары, честно напрягая память, но все же хочу иметь в основании хоть какие-нибудь «письменные источники». Память божится: все, что в ней записано, – чистейшая правда. А я уличаю: вот видишь – конверт, на нем штемпель с датой, и она почти на полтора года отличается от той, какую только что выдало воспоминание – с природными и прочими подробностями. Так что я обложился бумагами – от кучи раздобытых писем до трудовых книжек, удостоверений и пропусков в лечебные учреждения.) Так вот, мой персонаж (то есть я) писал знакомой девушке: «А вообще я живу свободно, читаю художественную литературу, изредка хожу на лекции. Над собой работать не в состоянии и никак не могу заставить себя работать вообще над чем-нибудь. Если в первом полугодии меня подгонял страх перед первыми экзаменами, то теперь меня вообще ничего не подгоняет. Чувствую, что так жить человеку не полагается, но тем не менее, покуда не окажусь перед какой-нибудь грозящей катастрофой, вряд ли сумею взяться за дело. Таков мой организм, то бишь характер».

Примерно в то же время моя мама писала мне: «Большой организованностью ты никогда не отличался, а упорства у тебя хоть отбавляй, вот я и боюсь, что ты не сможешь должным образом организовать свой режим…» Что правда, то правда. Я тогда безраздельно предался тому, к чему манило всегда. В УрГУ (Уральский государственный университет) мне в то время были милее, скажем, не шлягерные лекции Михаила Китайника, завершавшиеся аплодисментами аудитории, а хор Вадима Борисовича Серебровского, куда я быстренько записался, и в городе Свердловске «моими домами» стали театр оперы и балета, консерватория (там я как-то примостился к кружку критиков, который вела, если не изменяет память, Иветта Викторовна Трамбицкая), филармония с шикарным, как я потом понял, оркестром под руководством Павермана и Фридлендера.

Мне удавалось втягивать в мои интересы и друзей по общежитию. Помню, как мы с Валентином Логиновым зачем-то выступали в консерватории (!) в дискуссии о творчестве молодых композиторов. А с Леней Доброхотовым мы…

Но тут опять требуется микроотступление. В то время моя жизнь проходила, можно сказать, под знаком Шестой симфонии Чайковского. Как одно время выражались наши дети, я «тащился» от нее. И, конечно, не мог не увлечь своего друга в филармонию, когда там в очередной раз Марк Паверман представлял Шестую.

Время от времени в ходе концерта я смотрел на Леню. Он был очень задумчив. Сказал бы, естественно задумчив – при такой-то музыке. А иногда даже что-то шептал…

Надо сказать, что Леня Доброхотов в ту пору был поэтом. Как, наверное, добрая половина нашего курса. А поэты, они такие… Короче, в антракте он мне сказал:

– Послушай, Искандер (так он меня почему-то звал)…

И прочитал: «Если жизни тупое лезвие…» и т. д. Вce там, в общем, с точки зрения жизненности было верно (кроме «выпитой с горя»; скорее все же – с радости ветреного существования, будь оно, горе, я бы наверняка запомнил; так что это просто обычный поэтический байронизм).

Но сейчас не об этом. А о том, что, как всегда, подруга всей моей жизни в своих тревожных догадках была абсолютна права: никаких мало-мальски разумных предпосылок пересечения наших с ней судеб не было. А было шелопутство и дурачество. Судите сами, для начала судьбоносного процесса мне надо было оказаться в Челябинске. Для чего? Зачем?.. И вот тут мы наконец подходим к главному.


Было так. Валялись мы с Доброхотовым, тогда еще поэтом, осенним вечером на своих общежитских коечках, дурью маялись, короче – отдыхали. Заговорили про стишок, так удачно возникший в его мозгу под звуки «Патетической». Потом – про город Свердловск, в котором нам повезло оказаться… И тут Леня вздохнул и сказал то, чего я никак не ожидал:

– Знаешь, Искандер, а все-таки Челябинск лучше.

(Доброхотов был челябинцем.)

– Такого не может быть, – удивился я.

– Челябинск уютнее.

– Сомнительно…

– Но ты же там не был.

– Это точно… Знаешь что? А я сам проверю. Когда поезд на Челябинск уходит?

– В одиннадцать с чем-то.

– Запросто успею. – Я уже всовывал ноги в штанины.

Здесь важно знать вот что. Примерно в середине своего обучения в Уральском государственном университете я перешел на заочное отделение и начал свою, как оказалось, бессрочную, любезную моему сердцу редакционную службу. При этом оставался в прежнем общежитии по улице Чапаева, 20 (удивительно, такое при советской власти могло быть только при хрущевской оттепели!), с ребятами своего курса сдавал зачеты и экзамены. Но главное, в класс-то не ходил! Дивная жизнь!

Разговор мой с Доброхотовым случился в понедельник. Номер своей многотиражной газетки с гордым названием «Резинщик» я, как ответственный секретарь, только что сдал в типографию, до следующего – времени навалом, редактор Валентин Аполлонович в глубоком запое, а милая Эля, наш литсотрудник, в случае чего прикроет и его, и меня.

Так поутру во вторник я оказался в Челябинске. Вышел из вокзала и пошел куда глаза глядят по улице Цвиллинга. Минут через двадцать, перед каким-то ее нелогичным поворотом направо, увидел вывеску: «Комсомолец», орган Челябинского обкома ВЛКСМ. Почему не зайти?

Оказалось, орган обкома располагался в квартире большого дома (как вскоре я понял – в двух соединенных между собой квартирах). Несмотря на ранний час, кое-кто в редакции был. Меня приветливо встретила женщина средних лет, крупная, с крупными же руками. Вряд ли бы я обратил внимание на ее руки, если бы она не передвигала ими две стопочки бумаг то налево, то направо без всякого видимого смысла, видимо, машинально. Мы поговорили с ней минут десять о жизни – в основном моей, а потом она, услыхав какие-то неровные шаги в коридоре, встала.

– Вот и редактор пришел, вы здесь немного подождите.

И вышла. Как оказалось, Анна Ивановна была завотделом пропаганды, которая в отсутствие редактора исполняла его роль.

Она вернулась минут через пять и сказала:

– Иван Сергеевич хочет с вами познакомиться.

Редактор оказался красивым мужчиной со значительным, но в то же время дружелюбным лицом. Он не стал тратить время на полагающиеся процедуры знакомства и почти с ходу сказал:

– Давайте-ка идите работать в нашу редакцию.

– Но я ведь сейчас работаю, меня сразу не отпустят.

– Сколько времени вам нужно, чтобы уволиться?

– Ну, вы же сами знаете, недели две.

– Значит, через две недели приходите к нам. Добро?..

Собственно, на этом можно было возвращаться в Свердловск. Миссия выполнена. Город, пусть и мельком, увидел, сверх программы – устроился на работу. Но надо было еще выполнить поручение Лени Доброхотова – побывать в его родном доме, познакомиться с его родителями, рассказать, как мы славно живем в «столице Урала». Невозможно было пренебречь этой комиссией («поручение, возня, хлопоты, заботы»; «Что за комиссия, Создатель…», А. С. Грибоедов). Я как бы наперед знал: здесь поворотный пункт моего существования. Именно в этой точке пространства, где не было абсолютно никакого резона ему возникнуть.

Конец октября 1958 года. И я уже сижу на должности литсотрудника отдела пропаганды и агитации. Вернее, не сижу, а брожу по городу и в соответствии с рекомендациями факультетского курса «Информация в газете» зорко высматриваю на досках объявлений и афишных столбах «поводы» для выступлений перед читателями. У меня есть задание составить для праздничного номера жизнеописание участника Октябрьской революции, но уже по своему опыту службы в многотиражке знаю: на это нужно не более недели. А пока – свободный поиск. И вот – пожалуйста: в музее изобразительного искусства – выставка к 41-й годовщине Октября. Считай, готовый репортаж. А в Театре оперы и балета – открытие сезона, и всего лишь третье в истории города! До сих пор помню первую фразу своей публикации. «Паяцы» – звала афиша». Думаю, можно простить эту стилевую манерность – по молодости автора. Такими «первыми фразами» я еще частенько доставал читателя, вплоть до 65-го, до «Комсомолки», школа которой (Инна Руденко, Аграновский, Голованов, Зюзюкин, Соловейчик, Песков, и еще, и еще…) не одобряла чужие, ставшие расхожими, тронутые дешевизной приемчики.

…Так оно и пошло. Пока однажды в дверь нашего кабинета не вошла неизвестная мне особа, обвела всех нас смеющимся взглядом, сказала: «Здравствуйте», – и ушла.

– Кто это?

– Галка, наша внештатница, – ответил Виктор Никифоров, ответственный за спорт.

Я не успел разглядеть незнакомку, но понял: она красивая. Однако главным было не это. И я успел уловить это главное.


И опять – отступление.

Примерно за год с лишним до этого со мной случилась необычная история. Впрочем, можно ли это назвать историей? Скорее, казус, фантом.

Дело было в главном здании университета. Я шел в клубную часть, находившуюся на первом этаже. Проходя мимо главной лестницы, увидел сбегающую вниз девушку. И замер. Каждое ее движение было наполнено какой-то естественной прелестью раскованности, гордая посадка головки могла бы вызывать неприятие, если бы не лучистые смеющиеся глаза. Светящиеся под неоном локоны черных волос свободно развевались на складках черного же облегающего платья. Она была как образ… счастья.

Сколько секунд я ее мог видеть, пока она сбегала по лестничному маршу?.. Но тут время как-то замедлилось, я ее увидел всю, и она впечаталась в память.

Случился укол в сердце: вот она! ОНА.

Но на самом деле время как было, так и осталось. Чудное видение на всех парах спустилось на грешную землю и, пока я что-либо сообразил, растворилось в толпе снующих туда-сюда студентов.

Надо ли говорить, что я пытался ее найти в тот день? И в другие дни приходил, надеясь на чудо. Но это видение, видимо, было дано мне не для обретения чуда. А для того, чтоб запомнить эту секундную боль – укол в сердце и образ счастья.

И надо же, эта мимолетность, эфемерность, о которой и рассказать невозможно, начала мягко, но неумолимо изменять некую ранее сложившуюся определенность в моей голове, а потом, естественно, и в самой жизни.

В восемнадцать-двадцать лет у каждого юноши, независимо от прочих обстоятельств, есть Проблема Девушки. Кардинальная и, я бы сказал, многоаспектная проблема.

У меня были довольно путаные романические отношения еще со школьных лет с хорошей девочкой, назовем ее простым именем Люся. А еще (наверное, именно вследствие этой путаности и неопределенности перспектив с Люсей) была хорошая девушка с редким именем, пусть тут она будет Эва. Прямо скажем, в моем свердловском периоде перипетии, связанные с Эвой и особенно с Люсей, занимали большую часть моей душевной жизни. Как и должно было быть у всякого молодого нормостеника.

Но именно с неожиданными изменениями во мне самом, о которых я только что сказал, произошло некое превращение. Мне стало ясно, что мое бытие и в первую очередь любовные переживания есть… просто проживание жизни. Нормальное, хорошее, здоровое. «Как у людей». А вот в те секунды – с уколом в сердце – случилось откровение: ведь есть другое! Где-то есть судьба – только моя. И лицо той девушки с лестницы с ее лучистым смеющимся взглядом – знак этой судьбы.

Вот же чудо света! Жил себе – и жил бы дальше, принимая и понимая свое существование как проходящее в порядке вещей, а может, даже и счастливое. И – нате вам! Вдруг приоткрывается что-то…

Я и теперь не могу выразить это «что-то». А уж тогда…

Мои труды и дни отнюдь не украсились. Я стал существовать в несколько изменившемся пространстве, менее интересном: померкла звездность девушек, бывших вокруг меня. Но… пробудился новый интерес ко всему предстоящему; от него, еще не существующего, иногда замирало сердце. Потому что в нем – есть и другое.


Именно так сердце замерло при минутном появлении «нашей внештатницы». Так же, как у той главной университетской лестницы. И было не важно, похожа или нет челябинская незнакомка на свердловскую. Главное – точное до микрона ощущение: это мое, и судьба, и красавица, и… ее судьба.

Тут же родился испуг: что есть я перед такой яркой, «шикарной» женщиной? Пройдет мимо – и не заметит. Запросто: как царственная фигура, как королева… Но несмотря на горечь и серьезность сомнений, все мое существо окатывала волна радости. Да, на самом деле есть другое, есть она, и есть доказательство, что это все есть, – ее реальное имя!


Тем временем моя производственная жизнь катилась своим чередом. Вот два ее эпизода – примерно так я пересказывал их в письмах родителям и ближайшим родственникам.

В понедельник – уже после рабочего дня – наш редактор вдруг страшно всполошился. Оказалось, в Челябинск прибыл некто Пушкин – какая-то шишка из ЦК, – ознакомился с нашей газетой и заметил, что уже больше года мы ни разу не написали об уплате членских взносов. С перепугу редактор не придумал ничего лучшего, чем соврать, будто у него лежит большая статья на эту тему и что в пятницу она будет опубликована. И превратить редакторскую ложь в истину было поручено именно мне – то есть в пожарном порядке написать такую статью. Весь следующий день я мотался на машине с одного конца города на другой (по объектам строительного треста) и собирал факты.

На следующий день я строчил статью, а у меня буквально из-под рук ее хватали и по листку тащили на машинку. И сразу же, не читая, заслали в типографию. Я и сам не знал, что в итоге получилось, поэтому подписался псевдонимом.

Я нашел эту статью через пятьдесят с лишним лет. Она называется «Дело не в рубле». Написана бойконько. И все бы ничего, если бы в ее основе лежала элементарная правдивость. Дело-то было именно в рубле! Недостача по взносам очень печалила финхозсектор ЦК. Но про это нельзя было говорить вслух.

Совсем другую историю напоминает еще одно письмо домой. Корреспонденция в газете называлась «Почему паспорта лежат в сейфе», в ней говорилось о незаконном удержании на производстве молодых людей против их воли. «Статья написана неважно, – самокритично признавался автор. – Знаменательна тем, что цензура потребовала снять ее из номера. Но редактор проявил твердость, чего я от него совсем не ожидал, и статья увидела свет. После этого в редакцию пришло письмо от директора «Заозёрного» совхоза в очень грубом тоне, где он бездоказательно пытался обвинять меня во лжи. Редактор очень резко ответил ему (вернее, он поручил мне написать ответ и почти без изменений подписал его)».

Между командировкой в Верхнеуральский район и днем выхода этой статьи, точнее, даже ее написания, прошло много времени. Непростительно много. Меня в очередной раз подвела изменчивость времени. Оно снова то ли замедлилось, то ли, наоборот, понеслось куда-то. В свое оправдание могу сказать одно – для этого была причина первостепенной важности.

А случилось вот что. Я прямо с вокзала пришел в родную редакцию (да, она уже стала такой – газетчики меня поймут), а там ходит (именно ходит), как по своему дому, «Галка, наша внештатница». Только она уже в штате – учетчик отдела писем. И по всей «квартире» – напомню, наша контора располагалась в нормальном типовом жилье – то и дело слышалось: «Галка, Галке, у Галки…» То есть она уже здесь, и она здесь – своя! Пока я в глубинке вникал в особенности характеров парней с МТС (машинно-тракторная станция) и каверзы партийно-хозяйственных бюрократов, в областном центре молодая учительница литературы решила раз и навсегда покончить со своей школьной профессией и начать новую жизнь – на сей раз в прессе.

Тут же я узнал информацию, которая до сих пор обходила меня. Оказывается, мою персону взяли на ставку, которую обещали ей, Галине. И теперь – ввиду отсутствия других вакансий – ей пришлось стать учетчицей писем.

Как в каком-то среднестатистическом спектакле. Она уже – едва ли не всеобщая любимица «народа». Мой предел мечтаний – как-то сблизиться с ней. А тут – ну прямо драматург Софронов! – обнаружившийся и все осложняющий бэкграунд наших приходов в коллектив. И главное: я от природы отнюдь не гусар во взаимоотношениях с женщинами.

Трудно сказать, какое реалистически правдивое разрешение могла бы иметь эта коллизия. Однако жизнь имеет привычку сплошь и рядом действовать по канонам расхожих пьес.

Был канун 1959 года. В один из последних декабрьских дней в редакции организовался предновогодний междусобойчик. Убей не помню, что там было. Но кончилось так: все разошлись, кроме меня и Гали. Она сказала:

– Пора домой. – И пошла к двери.

– Еще успеешь. – Указательным пальцем я зацепил ее мизинец, легко потянул ее к себе, радостно отметив, как свободно, беспрепятственно она поддается моему едва заметному, можно сказать, нежному усилию. Мы приблизились друг к другу до степени головокружения, и я поцеловал ее в один глаз, а потом в другой. Не знаю, что меня толкнуло именно к этому, как и к словам, которые я сказал:

– У тебя не только самые красивые глаза, но и самые вкусные.

Впоследствии она не раз вспоминала эту тираду, вспоминала явно с удовлетворением. А тогда с удивлением сверкнула своим феерическим взглядом и с коротким смешком сказала:

– Вот как легко меня остановить, одним пальчиком…

И ушла.

А я остался – потрясенно-недоумевающий. Потрясенный – оттого что нагромождение каких-то моих разрозненных, не очень осознанных поступков, туманных помышлений, нереальных предчувствий вдруг в одно мгновение стало само собой собираться во что-то целое и крайне значимое. Недоумевающий: а что это вообще было? Можно ли к этому всерьез относиться? Я не дока в образе действий женской натуры, пока что эти действия все время уводили меня из одного логического тупика в другой.

Я был один в редакции, не считая бабушки-старушки с ее вечным вязаньем, ночной сторожихи. Идти в мое общежитие дорожных строителей не хотелось. Вообще-то в моих планах было забуриться в один из двух ближайших ресторанов (это у меня уже стало «хорошей» традицией по вечерам). Но закончить такой ошеломительный день столь буднично… Нет, никак не годилось.

Я ходил по кабинету взад-вперед – и думал?.. Вряд ли. Просто ходил, бессмысленно.

И тут раздался телефонный звонок.

– Сашка?

– Да.

– Что делаешь?

– Собираюсь пойти в ресторан.

– Стыдно.

Галя замолчала, но тихо повторяла в трубку как бы про себя: «Саш-ка… Саш-ка… Саш-ка» (даже так: «Сашш-ка»). Будто привыкала к слову. Наконец сказала очень буднично:

– Ты знаешь ближайший скверик по Советской? Приходи сейчас туда. В самый край, возле улицы Коммуны.

Мы встретились. Фонарей там не было. Был мороз. Мы сидели на заснеженной скамейке. Я стащил с ее руки варежку и засунул эту руку в карман моего пальто. Мы целовались.


Время от времени, даже после четырех десятков лет совместной жизни, Галина пыталась завязать со мной разговор на такую тему:

– А ведь я тогда узнала, что ты, когда пришел в редакцию, сказал, что к тебе приедет жена…

– Так, предупреждал на всякий случай. Не приехала же.

– Представляю себе. Появилась бы такая большая северная тетёха, выросшая на шаньгах и пельменях с редькой.

В моих рассказах о маминых родителях и вообще о коренном уральском житье-бытье ее, стопроцентную хохлушку, приводила в недоумение сама идея пельменей с редькой. И она с удовольствием «кормила» свою придуманную в ревнивом воображении соперницу этим диковинным и нелепым в ее представлении блюдом.

Я отвечал жене, что вся эта материя покрылась ржавчиной по давности лет и я не хочу тратить на нее драгоценное время нашего общения… Если бы знала она, как на самом деле, можно сказать, впритирку к критическим границам функционировали временны́е механизмы наших судеб.

В конце ноября или начале декабря я получил письмо от Люси. Где она признавалась, что приняла окончательное решение – быть со мной. И теперь ждет от меня хорошо обдуманного ответа. И удивлялась, что не получила от меня письма, которого ждала – в среду или в четверг…

Это ж надо! Не мог милый мой человек, которого мы тут называем Люсей, получить от меня ничего ни в среду, ни в четверг. Потому что в понедельник передо мной в минутном явлении возникла «Галка, наша внештатница» и сбрызнула живой водой мою недавнюю веру: есть и другое. А совсем вскорости, в какие-то считаные секунды я бросился в это «другое» как в иную жизнь, конечно, при этом помня и прежнюю – но в каких-то плоских черно-белых образах. Возвратиться к ним было невозможно.

Когда я объяснял маме и отцу этот поворот судьбы, я, оказывается, сказал как трезво и глубоко копающий индивид: «У меня хватило ума по достоинству оценить эту прекрасную женщину». Золотые мои, самые бесценные человеки, мама и папа, естественно, развесили уши перед своим умным сыночком и хорошенько усвоили эту судьбоносную фразу. Когда же через три года наконец познакомились с Галей, то, покоренные ее обаянием, счастливые, они вспомнили ее. Галя просияла при этом и с уважением посмотрела на меня. В одном из наших последних в жизни разговоров она вспомнила этот эпизод!

Я один знал, что никакого ума тогда у меня не было. Одна вера. И, может быть, все те же шелопутство и дурачество, в общем-то не видные со стороны. Всех лучше на свете меня знала Галя, и вот она-то не раз упрекала меня и устно, и письменно в легкомыслии. Наверное, тут она как раз не ошибалась. Но я думаю, именно этот мой недостаток (или достоинство?) спасал нас обоих в некоторые нелегкие моменты.


А между тем персонаж сюжета, которого я обозначил именем Люся, вновь появился в этой фабуле спустя двенадцать лет. Я мог бы проигнорировать эти страницы из записной книжки своей жизни, но нельзя. Эти страницы небезупречны, и у меня сегодня скребет на сердце, когда я их вспоминаю.

Мы жили в Москве уже почти три года, когда вдруг пришло письмо от нее, от Люси. Оно не сохранилось. Но очевидно, я ответил на него не слишком деликатно. В ответном письме Люся – горестно – объясняет, что ее обращение ко мне было как крик о помощи в сложный период (перед операцией), что ей важно сохранить связь со мной именно как с другом, чтобы знать о моей жизни, ведь я остался дорог для нее как человек…

Ну, письмо как письмо. Можно отвечать, можно нет. Даже лучше не отвечать – зачем множить лишние сущности?

А потом пришло еще одно, последнее письмо. Она просила, наверно, даже требовала черкнуть ей всего одну фразу. Молчание, писала она, будет для нее ужасно, ей важно знать, что я – прошлый – существую, пусть и на расстоянии, иначе она потеряет опору, окажется в пустоте…

И вот теперь я думаю. Думаю: почему я не послал ответа? Не мог найти «хоть одну фразу», матерый журналюга? Не верю. Не верю и в то, что тогда не смог понять: это письмо не должно остаться без какого-то ответа. Уже, наверно, лет пятьдесят на вопрос, какое человеческое качество я не прощаю, отвечаю одно: вероломство. До слез жаль любого, кто был уверен в чем-то или в ком-то как в себе, но в миг, когда решил опереться на это что-то или кого-то, вдруг обнаружил пустое место и сорвался в пропасть. Молчание в ответ на это письмо – то же вероломство, даже чисто лексически, по словообразованию. Была вера – не в меня, а в какие-то светлые материи, оказавшиеся в сознании женщины связанными с восприятием моей персоны. Хотел я этого или не хотел, но от моего поведения зависела судьба этих материй в понятии человека – конкретного, которого я знал. И что же? Нет ответа – и «погас тот луч». Выражение из ее письма. Да, слом веры.

Разве я этого не понимал?

Конечно, могу сказать: у меня самого тогда был нелегкий период – по чисто внешним обстоятельствам.

…После ухода из жизни Гали, писательницы Галины Щербаковой, я, естественно, взялся за подготовку к изданию того, что при жизни не обнародовала она. И был поражен удивительным по проницательности ответом редактора издательства «Эксмо» Юлии Качалкиной на представленную очередную новую книгу: «То, как вы составили книгу, какое предпослали ей предисловие и каким снабдили послесловием, говорит о том, что вы ведете с автором непрерывный и очень вдумчивый диалог, беседу»…

На самом деле она выразила словами то, что я лишь чувствовал, ощущал. И этот диалог, который не кончается, начался с моей, в общем-то, бытовой фразы, однако же выношенной в душе: «С завтрашнего дня ты больше не идешь в свою паршивую редакцию» (слово «паршивая» – дань моде выразиться как-нибудь поэмоциональней, на самом деле «контора» была не хуже других). Приняв решение – стать Галине писателем, – мы навалили на себя многолетний груз риска. Ни у нее, ни у меня при этом не было и тени мальчишества: не получится – так и не очень-то хотелось. Мы не говорили об этом, но знали: цена выигрыша – судьба, проигрыша – тоже.

В те дни и пришло последнее письмо от Люси. И разве я не мог сказать: мне не до ответа на него!

Но себя-то не обманешь. Не это было причиной.

Мне было дискомфортно получать корреспонденцию втайне от Гали. И я не был уверен, что все обойдется одним – последним письмом. Казалось бы, раскрой всю «интригу» жене – и действуй вольготно. Чего бояться? Ведь за спиной у нас уже были серьезные разногласия, скажем, из-за разного нашего отношения к каким-то людям. Слава богу, научились терпимости к этой разности – без ущерба собственным отношениям.

Но тут был иной случай, я инстинктивно опасался неуправляемой рассудком реакции. Я один, наверно, знал, как ревнива Галина. Никогда ее ревность не выражалась в попреках, укоризнах, тем более в скандалах. Застигнутое такой невзгодой, ее всегда живое, подвижное, готовое улыбнуться лицо каменно замирало – и бледнело. Эта необычайная бледность всегда смугловатой кожи каждый раз приводила меня в панику, если не сказать в жуть. Я боялся этого в тысячу раз больше, чем пресловутых женских слез.

С точки зрения любого непредвзятого человека в той ситуации не было причины для ревности. Дела давно минувших дней, в конце концов положение победительницы в чисто женском соперничестве (которого для нее и не было)…

Но вы не знали мою Галю. Своевольное, я бы сказал, вольнодумное воображение сочинительницы рисовало пугающие ее картины как прошлого, так и грядущего.

К вопросу о грядущем. Еще много лет назад Галина на полном серьезе задавалась вопросом, как я буду жить, когда ее не станет. От уверений в том, что у меня есть неплохие шансы покинуть эту бренную землю пораньше, отмахивалась как от очевидной глупости и не слишком-то была убеждена в моей благопристойности без ее хозяйского глаза.

В разные годы она написала две прозаические вариации на тему прирожденной мужской ветрености, проявляющейся в драматических обстоятельствах. Вот зачины этих рассказов.

«Жена умерла так неожиданно и сразу, что ни осознать, ни почувствовать горе Николай Крутиков не успел. В понедельник утром перед работой она замочила в тазике его майки, днем на службе у нее случилось «это», во вторник была беготня со всеми похоронно-бюрократическими процедурами, в среду жену похоронили, а вечером он обнаружил в тазике замоченные майки» («Сентиментальный потоп»).

«Владимир Иванович сделал все, как надо. И поминки в приличном кафе, и хороший черный камень на могилу, и портрет.

…Портрет на черном камне был тот, где Лиза улыбалась так, как умела только она, радостно и доверчиво, при жизни он это называл – «от дури». («Перезагруз»).

У двух разных вдовцов были свои разные обстоятельства, но… так или иначе, и тот и другой довольно скоро в «кассе вокзала» попросили билет, как сказано в общеизвестной песне, до «города, в котором тепло». Там у каждого из них, кроме оставленного навсегда детства, еще был объект юношеской любви, окончившейся, увы, ничем. И вот спустя многие годы мужики, оставшиеся в собственной памяти мальчишками, делают еще одну попытку все же осуществить младые, когда-то обманувшие мечтания.

«…Но Тоня, Тоня, Тоня…

Это ж вам не какая-нибудь украинка, которой нужна прописка. Это почти свой человек. Это, можно сказать, любовь, положенная в морозильник. Теперь ее надо оттуда вынуть, чтоб оттаяла» («Сентиментальный потоп»).

«…Он заберет ее в Москву, у него двухкомнатная квартира, а дочь уже живет отдельно. Он скажет, что это их шанс начать сначала, подумаешь – полтинник лет. Они будут жить чисто… а ночью горячо, до крика…Он шел и мысленно обнимал ее, маленькую, пухленькую, мягонькую, от нее пахло козьим молоком и духами «Кармен». Она их обожала» («Перезагруз»).

И, между прочим, Николай Крутиков забрал эту Тоню, «почти своего человека». И началось…

«– …Неудобная у тебя кровать. Я совсем не сплю.

– А у меня изжога от твоих голубцов.

– Не мои – магазинные.

– Магазинные? Ну ты даешь! Чего ж это мы едим магазинные? Капусты, что ли, нет? Или там – начинки?

– Три дня нигде нет капусты.

– Странно…

– Не веришь, что ли?..

Тошно им было обоим. От неумения сблизиться, понять друг друга. И пришла мысль, что совершили они оба ошибку» («Сентиментальный потоп»).

И только уже в момент состоявшегося разрыва нежданно случившийся потоп, жесткая коммунальная стихия совершила коммуникативное чудо.

«Было так страшно, что они в отчаянии сели рядом на стоящую в воде кровать, потому что ноги их не держали. Было ободрано и – тихо, тихо… И в этой тишине они вдруг услышали друг друга, потому что оба были славные, хорошие, оглохшие в шуме люди.

– А я все равно хотел обои менять, – сказал Николай. – Ты какие хочешь?

– Мне все равно, – сказала Тоня. – Я только не люблю, когда салатовые.

– Я тоже, – сказал он. – Салат, он зеленый, холодный. Не для семьи. И надо поискать дверные ручки, шпингалеты. Этим столько лет…

– Я поищу, – сказала она. – Поезжу.

И тогда он ее обнял.

Она прижалась к нему и заплакала».

Ну а вот у Владимира Ивановича случился полный облом.

«В дверях стояла широкая баба в перекошенной юбке и спортивной адидасовской куртке со следами выдранной с мясом молнии. У нее были набрякшие глаза («Базедова болезнь», – подумал Владимир Иванович) и сильно обвисший подбородок.

– Извините, – сказал он. – Ольга Михайловна дома? – Как легко вспомнилось отчество, на раз.

– Ну, – ответила баба.

– Я тут проездом. Я ее одноклассник. Хотел встретиться. Когда она будет?

– Кто? – спросила тетка, и в голосе ее был какой-то странный ядовитый смешок.

– Ольга Михайловна. Оля…

– Заходи, – сказала баба. Она повернулась спиной, и он увидел, что юбку ее крепко защемили ягодицы, и было в этом заде даже что-то величественное в его полном равнодушии к миру смотрящему.

И он покорно шел за этим телосложением, испытывая перед ним даже некую робость.

– Ты как был дурак, Вовка, так им и остался, – говорила идущая впереди него природа…»

Надо ли объяснять, что опустившаяся, глушащая стаканом водку баба и была той Олей.

«…Все-таки он поднял на нее глаза. Она стояла к нему боком, смотрела в окно, и ягодицы по-прежнему крепко держали ее юбку. Он резко отвернулся от этой картины, но заметил, как разлапистая ладонь незаметно смахнула с лица слезинку. Ему тоже захотелось плакать».

Что, страшно?! Еще как. А писатель Галина Николаевна честно сказала:

– Это я про тебя написала.

Без тени юмора. Она написала не про меня, а для меня. Как бы глядя в мой безрадостный завтрашний день. Я злился на нее. Но больше – боялся. Боялся закаменевшего бледного лица.

Кажется, объяснил сам себе историю с неотвеченным письмом? Но… опять вспоминаю: про потерю опоры, про «окажусь в пустоте», про «будет совсем худо…».

А сейчас и мне от этого худо. И ничего не вернуть.

Почему-то на память приходит школьное. «Я оглянулся окрест меня – душа моя страданиями человечества уязвленна стала». Пусть простит меня Александр Николаевич Радищев, великой души человек, за использование найденной им потрясающей словесной формулы. Так вот, окрест меня очень многие люди живут по жребию, доставшемуся им, так сказать, при типовой раздаче: есть человек – получи свою нормальную, справедливую среднечеловеческую долю. И есть люди с судьбой – индивидуальной, заготовленной провидением именно для них. Но в отличие от получающих свой удел «в общем порядке», прет-а-порте, им приходится, такое уж правило, эту свою модельную судьбу еще выискать в мировой кутерьме. И не факт, что, разысканная, она гарантирует нечто славное, счастливое, безбедное. Нет, только твердое конечное чувство, что ты прожил именно свою жизнь. Но это – немало.

И потому так много ищущих. А поиск – это слишком часто путь проб и ошибок. Оглянувшись окрест, я увидел, что нашедших обычно окружает немалое число потерпевших от их поисков.

Это меня озадачивает. Неясно, как к этому относиться. Но честно: я благодарен провидению за подаренную судьбу. В комедии Островского про женитьбу Бальзаминова купчиха Клеопатра Ивановна мудро говорит: «Разве можно знать божью планиду! У всякого человека есть своя планида…» А мне было дано понимание: вот она, в моих руках, нить моей божьей планиды.

II

Есть у Юрия Левитанского стихотворение, притягивающее к себе, как магнит булавки, сочинителей музыки и исполнителей песен. Не будем затрагивать тень Пушкина с его «Я вас любил», но можно вполне сравнить с обилием романсов «Среди миров, в мерцании светил» на миниатюру Иннокентия Анненского. Звучание – от едва усвоивших гитарные аккорды подростков до академических оркестров, от бардовской самодеятельности до Елены Камбуровой и Иосифа Кобзона. А всего, казалось бы, зафиксированное наблюдение: чем мы только не занимаемся за отведенный нам век, но вот же – никогда его не хватает на распознание самых близких, на подлинную душевную общность. Песенка называется «Не поговорили». «Так и жили наскоро…»

Повторяя мысль какого-то приметливого англичанина – жизнь человека состоит из потерь (human life is made up of losses), ныне я полагаю, что главная потеря как раз и заключается в том, что «не поговорили», не договорили – ни в дне, ни в году, ни в жизни. Просек я эту истину, когда ушла из жизни моя жена Галя. Но я знаю, что эта мудрость никому никогда не поможет. Ибо в каждом дне всегда есть что-то под номером один – обниматься, петь, балагурить, обижаться, мириться, тратить, дарить… Все прочее, «надстроечное» – это потом, потом…

Когда?


Мне повезло главным человеком своей жизни избрать сочинительницу, рассказчицу, которая оставила в виде букв на белых бумажных листах большую, бо́льшую часть своей души, своих сомнений, страхов, надежд… И получилось – можно говорить, можно вести диалог, беседу.


Вообще-то отчасти мы и при ее жизни все-таки поговорили. Был у нас такой небольшой предзакатный безветренный, тихий период. Казалось: все неотложное наконец в прошлом, все плохое уже произошло, бояться неизбежного глупо. «Главное – дойти до края своими ногами», – говорила Галя. Но это уж – не наша воля и забота. Мы, радуясь неожиданно счастливым дням и не стыдясь их, говорили вслух: «Подольше бы так, подольше…» То был единичный, несравненный промежуток… душевного покоя, который мы подманиваем каждое утро своего разумного существования, обычно безуспешно.

Его конец пришел как возмездие 7 июля 2009 года. В виде моего инсульта. Правда, было еще его малое продолжение перед уходом Гали в марте 2010-го. Об этом, может быть, чуть позже.

Вот тогда мы «чуток» (расхожее слово Галины) и поговорили.

Что запомнилось (не по степени важности).

В 1975 году я возвратился из командировки в США. Привез, конечно, кучу грошовых сувениров и один дорогой для меня подарок от любезных американцев, узнавших, что я люблю джаз, – двойной виниловый альбом Луи Армстронга. Какое же было для меня расстройство, когда я узнал: Галя в числе всяких презентуемых родственникам и друзьям бессмысленных заокеанских диковинок отдала и эти пластинки. Конечно, я наорал на нее, раскрыл ей глаза на ее дремучесть в области свинга (что было святой правдой), но что сделано, то сделано, как одно время говорили молодые, «поздняк метаться». И вот через десятки лет, уже в зрелые годы не брежневского, а путинского застоя, я вернулся к этому «делу» и выразил наконец глубину постигнувшей меня тогда обиды.

Стало легче.

Не помню, как мы вышли на тему начала нашей ростовской поры.

То время стало естественным продолжением моего «челябинского периода», когда я пребывал в состоянии влюбленности – причем неистовой (что вообще-то, насколько я сам понимаю, противоречит моей натуре). Галина значилась как замужняя женщина, алгоритм ее жизни не мог зависеть от моих обстоятельств, ее же планида предписывала однозначный путь – в Ростов-на-Дону. Значит, и у меня иного выбора не было…

Город этот оказался счастливым для нас. «Урожайным» на друзей. Удачной площадкой для прыжка в высоту в профессии. А главное – там мы связали свои судьбы желанными оковами брака. Там появилась на свет наша долгожданная дочь (долгожданная – потому что Галине пришлось для этого пройти немаленький курс лечения; помню, руководила главными медицинскими моментами в рождении дитяти родная сестра самого популярного ростовчанина, великого футболиста Виктора Понедельника, а сама она была авторитетнейшей величиной по части акушерства).

Однако не об этом речь. В одном из наших неспешных «осенних» разговоров вдруг выяснилось, что мы не очень четко представляем добрачные обстоятельства жизни друг друга. И то сказать. Припомните, из чего состоят разговоры влюбленных на свиданиях в театральных драмах (и комедиях)? Из чего угодно – только не из транслирования житейской информации. Так же – и в действительности. А уж как начнешь обывать в семейной жизни, тут даже на какое-нибудь воспоминание о существовании до того не остается и минуты.

И вот у нас в 2010 году случился вечер воспоминаний. Не уверен, на самом ли деле Галина не знала обстоятельств моего прибытия в Ростов или их погребли в памяти напластования десятков лет? Удивительным блеском неподдельного интереса светился ее взгляд, когда я рассказывал о том, как в поисках работы обходил редакции газет, потом стал вкалывать учеником токаря на заводе «Ростсельмаш» и одновременно писал для газеты «Комсомолец». А она там уже работала… Тем удивительнее показалась просьба вспомнить, о чем были материалы! Воистину «так и жили наскоро». На «подробности мелких чувств» (спустя много-много лет она назовет так одну из своих книг) просто не хватало – нет, не времени, а самой жизни. Я верил и знал, что она хочет как можно скорей соединиться со мной; ей же надо было только полагаться на то, что я со своей стороны для этого делаю все необходимое. Вдавайся она тогда (в дополнение к своим заморочкам) в детали – где я жил, на какие шиши, что конкретно собираюсь предпринять и т. д., – она бы, не исключено, тронулась умом.

Ростов – интересный город. Если Москва слезам не верит, то уж он тем более. С «чисто московскими» (а потом и всероссийскими) нравами там можно было столкнуться еще в 1960 году. Приходишь в редакцию, точно зная, что в штате есть незанятые места, просишься на работу. Отвечают: «Придите завтра». На другой день: «Знаете, вы нам ужасно подходите, но, к сожалению, нет вакансий». И так везде. За этим не было какой-то особой зловредности. Просто чувство: а с какой стати брать человека с улицы, за которым – никого и ничего?

Но Ростов к тому же непредубежденный город. Три (только три!) заметные газетные публикации – и вот ты сотрудник областного радио и телевидения. Конечно, тут и время было интересное, «способствующее»: хрущевская оттепель («форточка»), страна, можно сказать, впервые, пусть и осторожненько, вдохнула воздух свободы.

В конце ноября 1960 года, в проливной вечерний, а можно сказать – ночной дождь я приехал в этот город. В апреле 1962-го женился на любимой женщине. Летом того же года стал ответственным секретарем областной газеты, в которой моя только что обретенная жена «доросла» до завотделом. Обаятельный Ростов сквозь пальцы смотрел на возможную опасность семейственности. А в первые же дни следующего года наша новенькая «ячейка общества» обрела свое первое жилье (это была первая квартира, которую за всю свою историю получила редакция донской молодежной газеты). Тогда в нашей журналистской компании была заложена традиция «полового новоселья»: ввиду отсутствия у новоселов какой-либо мебели пир устраивался на полу, на расстеленных газетах свежего номера, принесенных из типографии.

Конечно, уж такие-то примечательные детали мы могли в подробностях воспроизвести друг другу и через многие десятки лет. Однако Галя вспомнила любопытное обстоятельство другого свойства, относившееся к нашему великому переселению с Уральских гор на просторы Тихого Дона. Оказывается, когда она только появилась в городе, бдительный редактор ростовского «Комсомольца» Владимир Дмитриевич позвонил в редакцию челябинской молодежки: просто так, в порядке любознательности. И тамошний редактор Иван Сергеевич ему сказал: ни в коем случае не брать на работу Галину, она бузотерка, неблагонадежная, от нее смута в коллективе. А еще Иван Сергеевич сказал то, о чем его никто не спрашивал: в Ростове может появиться некто Щербаков, его брать тоже не надо, и, кстати, у него с Галиной – предосудительные отношения.

Должен сказать: Иван Сергеевич – хороший человек, царство ему небесное. И Галю правильно охарактеризовал – но… при взгляде с другой стороны. Бузотерка: вечно заступается за какую-то справедливость; неблагонадежная: чуть что – «мы за все в ответе»… И насчет предосудительных отношений – святая правда. Разбивать семью – действительно грех.

Считаю образ действий Ивана Сергеевича абсолютно адекватным моему вероломству, с которым я написал заявление об уходе. Мне было сказано: относительно меня у редактора особые планы. И я внутри себя плакал, когда писал заявление. Не от потери туманных перспектив, мне и так в редакции было хорошо, а потому что жалко было разрушать какую-то надежду славного и расположенного ко мне человека.

Но у меня не было иного выхода!

Иван Сергеевич маленько просчитался в одном: он наверняка был уверен, что разговор тет-а-тет двух редакторов останется между ними и не станет известен ни Гале, ни мне. Но Ростов отнюдь не то место, где обретаются «суровые челябинские мужики», и любопытная информация об эффектной женщине, вдруг нарисовавшейся в ораве молодой пишущей братии, быстро распространилась не только по «Комсомольцу», но и по редакциям других городских и областных газет. Трудно сказать, помешала она или, наоборот, помогла нашему укоренению на казачьей земле, питавшей Михаила Шолохова, Виктора Мережко, других известных знатоков женской натуры и любовного морока. Но настроение Галине тогда, по ее словам, испортила изрядно.

На этот раз – в истории с телефонным звонком – уже Галя поражалась тому, что я вроде как и не ведал о ней. «Я же тебе писала, – говорила она. – И даже рассказывала, помнишь, в Свердловске?..» Тут-то я и понял причину этой забастовки моей памяти.

До поры до времени меня не очень волновало, что мои учебные дела потихоньку отставали от академических показателей моих однокашников: как-нибудь догоню. И в июле 60-го мой курс выпустился без меня. Ну и ладно. Но в конце лета дама моего сердца сказала:

– Не валяй дурака. Оканчивай университет. Недоучка мне не нужен.

Возможно, это было сказано полушутя. Как в известной советской песне военной поры: «Когда вернешься с орденом, тогда поговорим». Однако это был как раз тот момент, когда решилось, что Галина уезжает в Ростов-на-Дону. Тем самым предопределялось дальнейшее течение и моей жизни. И я не знал, суждено ли мне еще будет увидеться с любимым Уралом, тем более – с любимым УрГУ. Получалось так: канитель с образованием завершать немедленно – или, может, никогда.

Действительность предоставляла очень жесткие рамки. Редакция могла дать отпуск с середины сентября, а в октябре кончался последний срок выдачи дипломов. Только под гипнозом любви можно было броситься в эту авантюру. Несколько экзаменов и зачетов, два спецсеминара, курсовая работа за пятый курс, теоретическая часть к практической дипломной работе «Фельетон», два госэкзамена.

Но… представьте себе, 1 ноября в кабинете ректора в числе десятка таких же «хвостистов» мне выдали новенький диплом и университетский знак. Конечно, этого бы не случилось, если бы на нашем факультете не были участливые преподаватели, многие сами журналисты, которых можно было упросить поработать вне расписания и даже вне вузовских стен.

Должен сказать, что из этих критических октябрьских суток надо было вычесть еще двенадцать часов, которые были посвящены… Гале. Для завершения каких-то своих отъездных хлопот она на три дня приехала в Челябинск, а в один из дней метнулась в Свердловск, и мы провели его вместе. Вот тогда-то она мне, видимо, и рассказывала про звонок из Ростова в Челябинск.

Но разве мне в тот день было до таких деталек?..

…Гораздо более меня впечатлила беседа с Галиной на совсем иную тему. Этот разговор случился в конце января 2010 года. Издательство «Эксмо» предложило тогда Гале выпустить большой, на 600 страниц, том рассказов. От автора требовалось сочинить лишь маленькое предисловие. И мы вдвоем однажды за утренним чаем вместе придумали и, можно сказать, проговорили его. Как молвят в таких случаях, осталось только сесть и написать. Но у автора что-то засбоило. День шел за днем, а он все не брался за свою шариковую ручку. На мои напоминания Галя отмахивалась:

– Ой, да напишу я, напишу. О чем говорить, какие-то две странички.

Однако ее литагент Володя Секачев уже дважды звонил, спрашивал: ну когда же, когда…

И в тот раз я как-то вскользь подумал вот о чем. В течение многих лет ее литературные успехи всегда вызывали у меня самые живые чувства, как огоньки освещали путь жизни. Мне казалось это естественным. Но вот что странно: у самой писательницы при профессиональных удачах градус радости был намного ниже моего, а то и вообще отсутствовал.

– Никому, Санечка, это не нужно. Кто все это будет читать?

– Да ведь все твои книги расходятся.

– А вот это никто не проверял. Может, их куда-то увозят на макулатуру.

– Что по-твоему, в издательствах дураки сидят?

– Нет, просто очень добрые люди, они боятся меня огорчить.

И такая чистосердечная грусть, ну просто мультяшный ослик Иа.

Десятки подобных диалогов случились у нас за долгие годы. Сейчас, когда мне больше не с кем спорить на эти темы, я вспоминаю их с улыбкой. А тогда нередко злился и… обижался.

Подобная реакция произошла у меня и в ответ на историю с предисловием к рассказам. И я тогда сказал писательнице то, что давно жило внутри меня, но никогда не оформлялось словами и даже мыслью. Тебе бог дал сочинительский дар, говорил я, от которого ты получаешь и счастье, и страдание. А чтобы этот дар явился вовне, Бог в какой-то мере, пусть небольшой, применяет в качестве инструмента меня.

И чтобы уж совсем стало ясно, я добавил фразу, которая скорее была просто грубостью:

– Писатель Галина Щербакова – это в какой-то мере и мой проект.

Она посмотрела на меня. Это был взгляд из какой-то такой глубины, какую я не видел никогда.

– Санечка, разве я этого не знаю?


…То, что вы только что прочитали, я написал 15 августа 2012 года. А на следующий день получил на почте два больших пакета из Израиля – от Людмилы и Бориса Коварских. Людмила – это Люка, младшая сестра Гали. В пакетах были четырнадцать писем, которые Галина отправила родственникам, когда те уехали из России в 1994 году, и которые Коварские сберегали во всех обстоятельствах жизни на новой для них земле.

И у меня вдруг случилось четырнадцать неожиданных свиданий с ней за один день. И каких! Почти каждый раз я узнавал что-то… новое о человеке, о котором, полагал, мне известно все.

Вот, к примеру, написал о том, как много раз наблюдал случаи, можно сказать, патологической неспособности автора радоваться собственным достижениям. А прочитал эти письма – и развел руками…

«Ваш отъезд, – писала она сестре, – встряска, которую я, конечно, еще не пережила и переживу ли… Хожу и разговариваю с тобой, ищу тебя, в общем, тоскую…На меня возник клёв в журналах и издательствах, который я рассматриваю как моральную компенсацию за ваш отъезд. Как говорится, нет худа без добра. Повестушку про тетю Таню – помните? – взял «Новый мир». А некое изд-во, обожравшись Стаутом и Чейзом, взяло у меня все, что было, что есть и что будет. Это ничего не значит. Журнал может полюбить другого, а изд-во может лопнуть, но в момент, когда я, Люка, ищу тебя по квартире, такой интерес мой организм поддержал. Хотя я и так бабахнулась в криз, а, не будь ласки по авторскому подлежащему, могла бы бабахнуться глыбже».

«…я веду сейчас абсолютно ненормальную для возраста и необычайно сладкую для души жизнь: графоманничаю с утра до вечера. Мне – как бы ни было тяжело, а у меня просто болит рука рабочая, – это состояние нравится, я впадаю в абсолютно радостное одиночество и не тягощусь им. Началось все с того, что в литературе оказалась нужна – тьфу! тьфу! тьфу! – а главное, начиная с повести о тете Тане, я как-то легко перешла в какое-то другое состояние – я знаю, я умею, я не боюсь.

Надо сказать, что подвигу (в смысле продвижению) я обязана и собственным детям. Я, Люка, сделала печальное, но и радостное открытие сразу. Радостное потому, что лучше знать, чем не знать. Мама моим детям нужна победительная, чтоб можно было стоять на крыльце Дома кино и гордо кричать: «Моя мама – сценарист».

Я писала Сашке своему всякие письма, длинные, короткие, истерические, жалобные, и очень его раздражала (так мне кажется). Потом стала писать коротенькие писульки и обидела мальчика. Когда же я написала, что у меня все хорошо, что я на плаву, что у меня болит пальчик, но это не считово, выяснилось: это самое то! Мама – молодец. Вот так все и сошлось одно к одному: состояние души, маленькая пруха и желание детей видеть маму, у которой все о’кей. Нате вам, паразиты, сказала я. Такая и буду.

…На дачу в этом году не еду – буду работать. Только бы не подвела физика и химия организма. Так как писать мне надлежит про любовь, я сочиню такую, что всем и не снилось. Я теперь знаю, как…».

Оказывается, и такой была моя Галя! Но раскрывалась такой она не мне, а родной крови – сестре.

Бог ты мой! Как я мог забыть, что одним из самых первых вожделений юной Руденко (добрачная фамилия Галины) было желание стать артисткой! Она признавалась, что ей нравилось быть учительницей, потому что школьный класс ей казался подобием театрального зала, перед которым она являла… школьные литературные образы. Да и в обычной жизни она всегда преображалась, рассказывая – изображая! – даже самые заурядные случаи повседневности. Короче, как нам разъясняли похожую ситуацию в популярной песне братья Меладзе, «она была актрисою и даже за кулисами играла роль, а зрителем был я». Играла роль человека, привычно и спокойно воспринимающего свои столь естественные (!) успехи.

И чему удивляться? Разве я сам перед нею в каких-то случаях не изображал «крутого мэна»? И разве мне это не помогало выходить с меньшими потерями в иных трудных ситуациях? Другое дело – во мне нет ни капли артистических данных, и Галя в моих стараниях в чем-то превзойти самого себя наверняка видела мою бесталанную игру. Но никогда, никогда это не показала. Настоящая женщина.

Ну а я? Всю жизнь помня, что живу со стихийной актеркой, и питая расположение к этому ее свойству, именно в этом вот пунктике жизни – моей причастности к ее писательскому существованию – позабыл о столь явной ее черте. И теперь знаю почему. Этот пунктик был для меня слишком жгучим. На нем мое чувство юмора испарялось.


Да, вот оно, еще одно подтверждение старой истины: мы знаем только то, что ничего не знаем. И не о чем-то там хитромудром, а о людях, с которыми живем. Именно об этом и писала сестре Галина еще в одном своем донесении о нашем московском житье-бытье. Ее простодушному признанию придает ценность то, что оно принадлежит уже признанному мастеру своего дела, пользуясь выражением Юрия Олеши, «инженеру человеческих душ».

Тут нужно пояснить. В Москве жили близкие родственники Галины – тетя, сестра ее мамы, с мужем. Ируся и дядя Коля, крупный стройбанковский финансист (начальник Управления финансирования строительства предприятий химической, нефтяной, газовой промышленности) и ответственный прокурорский чин. Но главное было в другом. Ируся и дядя Коля были страстными поборниками коммунистической идеи, а мы приехали в столицу уже завзятыми антисоветчиками в душе. А тут еще август 68-го… У всех нас хватило ума соблюдать внешнюю благопристойность. Но… Все девять лет, пока Галина безуспешно осаждала редакции издательств и журналов своими повестями и романами, наши «старшие» совершенно искренне считали ее тунеядкой. «Кто тебе сказал, что ты писатель? – терпеливо поучала племянницу Ируся. – Ты сначала заработай хорошую пенсию, а тогда уж и пиши что твоей душе угодно».

Однако все наши идейные да и вообще любые противоречия смехотворны перед лицом времени. Пришла пора ухода старших. У Ируси она была тяжелой, с переломом шейки бедра. Дядя Коля прожил без нее два года. Мы, понятно, их обихаживали, как могли, и проводили с миром и… любовью. Спросите: откуда она взялась? От знания. Вернее: от познания. От познания определенного, единичного человека. Смею предположить (и тут, думаю, многие со мной не согласятся, но это так), таким познанием даже близких людей мы, как правило, не обладаем.

…Вот оно, письмо Галины.

«Последнее время стал сдавать дядя Коля. И то, что он позволяет приносить себе молоко, хлеб, – доказательство тому. Ему помощь извне дается необычайно трудно. Я же ловлю себя на странных чувствах – посещения его даются мне легче, чем покойного Ф. Он контактен, чистоплотен, абсолютно в здравом уме, много читает из моих рук, а главное, политически не агрессивен. То есть просто старый старик, которому помогать не противно, а даже приятно. Господи! Каким же персонифицированным злом он был для меня когда-то. Я же помню это очень хорошо. А вот сейчас, Люка, ни одна струна не вздрагивает во мне старым гневом. Я его просто жалею. А вот Ф. раздражал невероятно своей злобой, ненавистью.

Мы не знаем ни себя, ни других. Я в этом убедилась еще на одном трагическом примере. Помнишь такого, Л.Б.? Две недели назад он повесился в своей лондонской квартире. Абсолютно благополучный, удивительно уравновешенный, имеющий, с моей точки зрения, все, он, оказывается, был глубоко несчастен. А уезжая, звонил, беспокоился о Щербакове, который искал тогда работу, а надо было – как я теперь понимаю – говорить о нем самом. Вспоминая этот звонок, а он звонил и Катьке (наша дочь. – А.Щ.), задним числом соображаю: он прощался.

Ну и что такое это наше знание о людях? Да ничего! Понять бы себя, но и тут сплошная топь…

Будете смеяться, но я тут, по случаю, стала читать Коран. И он мне понравился! Никакой агрессии, никакой ненависти, мягкая такая мудрость. Никаких призывов к газавату.

Да! Еще одна подробность к тезису о непознаваемости человека. Наш любимый Рязанов, не сносив башмаков, стал вводить в свет новую будущую жену. Да я разве против? Конечно, надо жениться, ведь не старик еще, мужик! Но неужели, неужели нельзя было удержаться от гласности? Даже не от совместного проживания, черт с вами, а от введения в круг новой партнерши, не дождавшись даже полугода? Пожилые дамы в шоке, а я все о том же – ничего не знаем, не дано знать о другом.

А я о себе еще добавлю: я к этому незнанию всегда еще прибавляю собственную фантазию о человеке, а потом разбиваюсь мордой об то, что было под моей фантазией.

Ну, ничего, дорогие, ничего! Главное же, процесс… Процесс постижения собственной дури и исторжения ее».

Ну да. Вот только знать бы, что есть дурь, а что не дурь. Наша привязчивая, возможно, врожденная суеверность («в литературе оказалась нужна – тьфу! тьфу! тьфу!») – уж точно не разумность. А вот вечно исходящая от пишущего тревожность, смутность, неуверенность ни в чем («Это ничего не значит. Журнал может полюбить другого, а изд-во может лопнуть», «А вот это никто не проверял. Может, их куда-то увозят на макулатуру»), в которых мы существовали со дня ухода Галины с государственной службы? Избавление от этой круглогодичной нервической дрожи пришло лишь на тот малый, описанный мной промежуток предзакатного душевного покоя, который воспринимался как нечто райское. А теперь я думаю, да нет, скорее уверен в этом, наше умиротворение было знаком завершения: исполнено предназначение, судьба Галины состоялась. И она была угадана – в том числе мною – верно, в соответствии с провидением, со знаками высшей силы, расставленными на нашем скоротечном пути.

Но если такое завершение равно покою, то что тогда это – вечно мучившие нас тревоги и смятения, казавшиеся помехами жизни и капризами несовершенных божьих тварей? Не есть ли это порождение тех же импульсов, которые называются творческими, то есть единственными, способными создавать? И тогда – те тревоги и смятения не напрасны?..

III

Итак… Мы целовались. Мы были счастливы.

Вы нас поймете, если мысленно, в воображении, перенесетесь на полвека назад. Тогда было не только популярно, но и вполне жизненно изречение: «Умри, но не давай поцелуя без любви!» Многие нерадивые в учении девушки почему-то считали, что оно принадлежит Зое Космодемьянской, но более прилежные правильно знали его источник – роман Николая Чернышевского «Что делать?». А кто его еще и прочел, с удивлением обнаруживал, что Николай Гаврилович вложил эту фразу в уста проститутки Жюли.

Сегодня, с недоумением размышляя над этим пламенным призывом из сборника афоризмов, молодые люди на интернетовском сайте выражаются кратко и определенно:

– посмеялась;

– так смешон этот пафос… типа больше умереть не за что;

– суть верная, но не жизненная;

– люди тогда васче целоваться разучатся… если уж и секс сейчас не по любви, то о каких поцелуях речь;

– это никогда не было жизненно.

Мне всегда приятней соглашаться с молодыми, чем спорить. Но вот последнее утверждение абсолютно ошибочно. В 1958 году котировка тогдашних поцелуев была в сотни раз (а может, и в тысячи) выше нынешних, они если и не приравнивались к любви, то были ее сертификатами – и это было «жизненно». Короче, «поцелуй – это печать любви» (Ганс Лобергер, австриец).

Согласно условиям служебного романа, у нас не было проблемы, как увидеться друг с другом. Но конечно, нам этого было мало, и мы регулярно смывались с работы, находили тихие городские уголки, целовались и рассказывали о себе. Галя была замужем, более того, у нее был почти двухгодовалый сын. Я отдавал себе отчет, что эти подробности биографии моей избранницы, конечно, как-то осложнят мой дальнейший путь, но чувство ликования от само́й счастливой жизненной находки вкупе с уже отмечавшимся благодатным легкомыслием автора окрашивало мое челябинское существование в радужные цвета. У Галины было более трезвое отношение к ситуации, но мне удавалось пропускать ее мудрые сентенции и предостережения мимо ушей. Так же, как пропускал и ее горестные сетования, что мы «не совпали по времени».

Между прочим, вот к этому, последнему ее, скажем так, пунктику надо было сразу отнестись посерьезней. Он оказался навязчивой идеей, которая изводила меня всю жизнь. Галина была на шесть лет старше. Я не буду описывать разнообразные бедствия, могущие произойти из этого драматического обстоятельства, которые она предвидела и рисовала мне. Если из-за чего и мог произойти распад нашего союза, то в первую очередь из-за этого ее бзика. Потому что корректной реакцией на него были две возможности: наплевать и забыть – или разойтись как в море корабли. Мы ухитрились пройти свою стезю по какому-то третьему, видимо, неправильному пути. «Ну, это, видимо, любо-овь», – не раз недоуменно пожимала плечами наша дочь, наблюдая, как мы терпим, по ее понятиям, нестерпимые наши деяния или реакции.

По большей части она имела в виду мои деяния и реакции. А соответственно, «любовь» – относилась к Гале, понятно, подразумевалась самоотверженная, декабристская любовь. Так что пиши эти мемуары Галина, и я наверняка узнал бы про себя много интересного.

К моей горькой печали, писать их выпало мне.

Впрочем, по данному пункту – разница в возрасте – все знавшие нас могут подтвердить мою правоту (и фотодокументы свидетельствуют об этом же): во все времена мы были… абсолютно одинаково молоды, а потом абсолютно одинаково немолоды, абсолютно одинаково стары.

А тогда, на заре нашего счастливого романа, я просто балдел от нее – от ее (скажу по-украински) очей, от славно сотворенной малороссийской природой фигуры, прельстительно-манящей (никогда не забуду, как она переживала, услыхав на улице относящуюся к ней реплику: «Глянь, вон какая украиночка идет!»), от ее отмеченного девчоночьей живостью лица. Но никогда, даже подростком, она не была такой, которую тянуло бы назвать «девчушкой». У этой девушки всегда было «содержательное» лицо. (Я воспользовался выражением Галины, она нередко так говорила о симпатичном ей человеке.)

Что касается возраста… Я вспоминаю историю, рассказанную мне бывшими ученицами Галины Николаевны. Они были в выпускном классе, когда на школьный вечер пришли мальчишки, окончившие десятилетку два года назад. И Вадим Бершадский, один из влюбленных в свою бывшую учительницу парней, спросил:

– Ну, теперь-то нам уже можно называть вас просто по имени?

Резко отрицающий жест был смикширован забавным словом:

– Не можно!

Вадим был моим ровесником. Мне несказанно повезло: я не был ее учеником…


…Но был ее учителем!

Помимо любви, у нас была работа. Мы к ней относились так же серьезно. Что бы там ни говорили, а самый лучший наставник в чем угодно – не лицензированный профессор и даже не мастер своего дела, а тот, кто сам только-только уразумел, как это дело делается. А я отчасти и был таким в газете.

Помню, она внимательно слушала, как я глубокомысленно вещал:

– Ты можешь рассматривать своего героя со стороны и потом все объективно, детально описывать. А можешь постараться посмотреть на все с его точки зрения, его глазами. И у тебя получатся два разных материала при одних и тех же фактах.

Это было не из лекций по теории и практике партийно-советской печати, а из маленького, но своего опыта. Мы, естественно, не знали про методы западного, нарочито объективированного, по глаза засыпанного информационным сырьем стиля, но стремились нащупать свой почерк, отличающийся от кондовой манеры партийного идеологического пошиба.

В то время в журналистике было интересно. Помню, к нам на факультет приходил Песков, рассказывал о том, как главный редактор «Комсомолки» Алексей Аджубей, увидев снимки Василия, провинциального фотографа, велел, чтобы с завтрашнего дня этот парень работал в его редакции. После встречи с Песковым у меня сама собой образовалась зарубка в сознании, впрочем, тогда еще едва заметная: «Комсомолка» – это то, что мне годится.

Тогда же открылся мой личный счет великих отечественных редакторов моего времени. Их не так много: Аджубей, Егор Яковлев, Сырокомский, Коротич, Владимир Яковлев.

Вскоре Аджубея, зятя Хрущева, перебросили в «Известия», и с них в СССР началась иная журналистика, какой мы еще не видели, с ее отнюдь не стопроцентной, но все равно шокирующей народ мерой правды. Вдруг появилась «Неделя», приложение к «Известиям», совершенно новый для страны Советов тип газеты – «для чтения». А еще еженедельный дайджест (впрочем, такого слова в русском языке тогда не было) «За рубежом». Плюс «Иностранная литература», «Юность» и вообще смена стилистики в периодике, большая часть которой, к удивлению читателей, на какое-то время заговорила на вполне человеческом языке. Откуда-то враз появилось много талантливых перьев. Это был тектонический сдвиг в прессе СССР.

Все это было нашей школой. Мы с Галей проходили ее совместно. Собственно, только поэтому я и допустил маленькое отступление от рассказа о нашей личной жизни. Например, мы оба были в восхищении от Леонида Лиходеева, фельетониста «Литературной газеты», с нетерпением ждали дня выхода этой газеты с его сочинением, точнее, следующего дня, поскольку к нам она приходила с суточным запозданием. Мы были неоригинальны в своем пристрастии. Читающая и мыслящая часть народа «шла» в «Литературку» на Лиходеева, как в Ленинградский театр миниатюры – на Райкина. Счастливое совпадение: всплеск блестящего остроумия в творчестве уже набравшего силу, но еще достаточно молодого талантливого литератора – и распахнувшаяся хрущевская «форточка».

Отчасти, наверное, и под влиянием Лиходеева я начал писать фельетоны, и даже темой дипломной работы выбрал «Фельетон». Ясно, мои опусы не могли сравниться с лиходеевскими ни по субъективным параметрам (грубо говоря, по одаренности авторов), ни по объективным (Лиходеев писал так называемые проблемные фельетоны, а от меня требовали, чтобы к тому же в тексте были конкретные, с именами, носители каких-то людских червоточин). Но Гале мои сочинения нравились. И она говорила, что я буду работать в «Литературной газете», она это точно знает.

Прошло восемь лет. Наша семья жила уже в Волгограде. В один прекрасный день нам приносят вместо прежней «Советской печати» журнал «Журналист» – ослепительное по содержанию и профессиональному фонтанированию издание – детище Егора Яковлева. Я его проглатываю от корки до корки и говорю: «Вот где надо работать-то»…

И вот что я вам доложу, подводя некоторые итоги.

В «Комсомолке» я был.

В «Литературке» тоже.

В «Журналисте» протрубил аж восемнадцать лет.

Согласитесь, эти стечения обстоятельств любопытны. Но вот незадача: в «Комсомолке» я обретался, естественно, в отсутствие Аджубея, в «Литературке» – намного позже, чем оттуда ушел Сырокомский, в «Журналисте» – когда там уже и не вспоминали про Яковлева. Так вот вращаются коварные колесики машины бытия.

Но зато! Когда в конце девяностых на волне народного недовольства вдруг взлетел «Огонек» Коротича и я стал завистливо поглядывать на окна пятого этажа, где находилась его редакция, однажды ко мне, на одиннадцатый этаж, в «Журналист», пришел сам Виталий Алексеевич…

Было нам везение и в том, что мы начинали и потом довольно долго пребывали в так называемой молодежной прессе, а не в «большой», партийной, где правили непосредственно обкомы руководящей и направляющей. Молодежным журналистам под предлогом их юного «недомыслия» порой позволялось то, за что сотрудник «солидной» газеты мог запросто вылететь из профессии. И немудрено, что многие такие серьезные «органы», мало в чем изменившись с пятидесятых, в таком состоянии счастливо дотянули до застоя имени Леонида Ильича.

Мы тоже, конечно, были не светочи истины. Делали глупые вещи в силу – на самом деле – недомыслия. Помню, как я, сотрудник редакционного департамента пропаганды, собирал аж целый газетный разворот в поддержку зажигательной идеи положить на лопатки США в экономическом соревновании. Подборка озорно называлась «Держись, Америка, догоняем!». Наш художник Толя Гилёв нарисовал для ее «шапки» насмерть перепуганного империалиста, которого вот-вот схватит за фалды мускулистый и лукавый типа нынешнего олимпийского чемпиона Дмитрия Мусэрского спортсмен в футболке сборной СССР. В этот богоугодный промоушн (однако ведь и такого слова не было. Как жили?..) я втянул и Галю.

А еще была у нас внештатница, по-моему, ее звали Руфа. Я попытался и ее привлечь к делу. И нарвался на дикую насмешку. Руфа сказала, что США – самая великая страна. А тягаться с ней по части экономики – такое может прийти в голову только сумасшедшему. Она выдвигала какие-то резоны, но я их не помню, да и слышать тогда не хотел. Мы выложили перед ней кучу цифр, набранных в справочниках, которыми плотно обложились (чуть не написал – облажались), но вызвали этим только смех: «Вы в это верите?»

Она потом не раз приходила в редакцию и всегда затевала с нами какой-то болезненный спор про Америку. Тогда нам было просто дискутировать. Разве не наша страна запустила первый искусственный спутник Земли? А второй? А с собакой Лайкой?..

В конце концов решили считать ее чокнутой. И успокоились.

А дальше? Что было дальше? Не в редакции, а помимо? – слышу я вопросы будущих читателей.

Я их понимаю. Я и сам тогда был всерьез обеспокоен темой дальнейшего.

Помните, лет пятнадцать назад в телевизоре появилась передача «Про ЭТО». Может быть, для того, чтоб ее не путали со знаменитой поэмой Маяковского, «ЭТО» писалось, как КПСС, прописными буквами. И впрямь, не стоило смешивать одно с другим. Если Владимир Владимирович призывал «Постели прокляв,/встав с лежанки,/чтоб всей вселенной шла любовь», то телепрограмма, наоборот, усиленно зазывала возвратиться в проклятую поэтом постель, вновь улечься на лежанку. И заняться естественным делом, на которое людей (от них, от будущего народонаселения, представительствовали Адам и Ева) благословил (или обрек?) сам Всевышний.

Лично я благодарен передаче именно за словесное новшество. С тех пор ничего не стоит написать, что, к примеру, ученые выяснили: молодые люди про ЭТО думают в среднем девятнадцать раз в день, а девушки – десять. Без стеснения можно донести любую информацию про… ЭТО. И мне при такой терминологии нетрудно признаться, что я довольно напряженно думал об ЭТОМ. Тут важно понять. Выше приводилось наблюдение одной «совремеши»: если уж и секс сейчас не по любви… Приведу и свое мнение: в таком случае вопрос успешности или неуспешности ЭТОГО, можно сказать, ничего не значит. Ответственность нулевая. Но все совсем по-другому в ситуации «а если это любовь». Тут, бывает, на кон ставится самое дорогое, а иногда и жизнь.

С какого-то времени я в среднем по 19 раз на дню (если, конечно, верить науке) размышлял, где же ЭТО может у нас случиться. Не забывайте, что был самый смак, самый расцвет социализма, коммунизм уже не за горами, и поэтому человек со всеми его потрохами – вера, любовь к родине, вкусы в искусстве, семейные передряги – должен быть в идеале под неусыпным прожектором партийно-общественного контроля. А уж что касается ЭТОГО… Бдящие бабушки, дюжие тетечки на заставах молодежных общежитий в основном остались в анекдотах и КВНовских шутках с бородой, а тогда почитались как высокоидейные стражи вбиваемой колом коммунистической морали.

Но, как это ни огорчительно для Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина и примкнувшего к ним Мао Цзэдуна, даже в городе Глупово (читай, социалистическое содружество) в основном действовали не их фундаментальные установки, а брошенная в дорогу Адаму и Еве прощальная заповедь Всевышнего.

…Летним воскресным днем мы возвращались со свидания в рощице (или сквере?) позади пединститута. Дошли по улице Спартака (узнать бы имя того дурня, что когда-то переименовал ее – никогда не догадаетесь – в… проспект Ленина) до большого дома в самом центре, где жила Галя.

– Ты помнишь, где комната, в которой я живу? – спросила Галина.

Я помнил, мы с Юрой Ершовым, нашим фотокором, были на ее двадцатисемилетии. Каким-нибудь приятным воспоминанием это не было отмечено.

– На́ тебе ключи, иди туда, – повелительно сказала моя подруга. – Я скоро…

И быстро смешалась с людьми «Брода», как здесь называли это место.

Я пришел в коммунальную квартиру на пятом этаже. Пооглядывался. Я знал, что сына Хоку (он Саша, конечно, но я звал его Хокой, потому что его это веселило) Галя отвезла к маме в Донбасс. Но еще не знал, что и ее муж уехал по своим сугубо научно-философским делам то ли в Свердловск, то ли в столицу.

Я было открыл балкон, но там, оказалось, уже шел дождь и дул холодный ветер. И тут появилась Галя, причем веселая как никогда. Прямо с порога она провозгласила:

– Этот славный человечек весь до ниточки промок!

Я, рассмеявшись над самоопределением – «славный человечек», вдруг уловил в этих словах ритмику, захотел ее поддержать и выпалил нечто не слишком осмысленное:

Через шесть глубоких речек

Перепрыгнуть он не смог.


– Ну и?.. – сказала Галя.

– То есть… – не понял я.

– Что там дальше-то было?

– А! – догадался я. – Тогда дай ручку.

Какое-то количество времени мне понадобилось на изложение некой дурошлепской баллады о злоключениях неизвестного мне «человечка дождя». Можно сказать, пусть один раз в жизни, но мне довелось получить своеобразное удовольствие от рождающегося экспромта – может быть, даже похожее на то, какое через много лет будет испытывать главный Импровизатор нашего времени, тогда еще не родившийся Дима Быков. Баллада заканчивалась так:

И в волнении отменном

Громогласно и восхитительно

и вдохновенно

Выкрикнул: «Апчхи! Апчхи!»


И, конечно, этим актом

Целый город насмешил.

С той поры невольно как-то

Я его и полюбил.


Пока я творил, Галина переоделась в нечто очень домашнее, подошла ко мне, прочитала поэзу… Рифмованное озорство завладело моим вниманием, а нашедшая на меня «поэтическая» блажь вытеснила из головы все «озабоченности» – от судьбы латиноамериканского диктатора Рафаэля Леонидаса Трухильо до туманных сомнений насчет ЭТОГО. Еще десять минут назад от тех сомнений, как от тайны трех карт у Германна, сердце было не на месте. Кто знает, может, прошли бы еще десять минут, и все опять стало бы так же, как прежде? Но в тот момент веселого спокойствия снизошла убежденность: все будет хорошо! Во всем!

Так оно и было в конечном счете. А можно сказать, забегая вперед, и в окончательном итоге. За десятилетия жизни нетрудно накопать в памяти всякого. Но нет, не было ни одного случая, скажем так, раздраженности по поводу каких-нибудь осечек в перипетиях любовной игры. По крайней мере я в них всегда был исключительно «Санечкой». И неизменно был благодарен ей и за это.

Я никак не мог найти слова, чтобы поставить точку в этой непростой для публичного разговора теме. Но, слава богу, вспомнил, что есть стопроцентно подходящее для этого высказывание Достоевского. (Моего любимого Достоевского. Даже не писателя. Просто Достоевского. Пишу об этом в скобках, потому что, очень может быть, и вычеркну. Признание, что испытываешь «личные» чувства к великому, стало тривиальным. Хочешь ты или не хочешь, но при этом есть элемент пусть невольного, но самовозвеличивания. Или чувства превосходства над «непосвященными».

В последние годы очень многие стали публично признаваться в любви к Чехову. И прекрасно. Галина в 20 лет заявила в статье, написанной в литературном кружке Челябинского пединститута, что она в восторге от всей прозы Антона Павловича. Далеко не все члены кружка разделили ее чувство. А вот когда она в 2008 году к своему сборнику рассказов «Яшкины дети» предпослала посвящение «Эта книга – дань любви всей моей жизни к Антону Павловичу Чехову», она, можно сказать, влилась в хор «фанатов» великого таганрожца.

Однако стоит упомянуть и о том, что двадцатилетняя ценительница русской классики весьма прохладно отнеслась к драматическому наследию своего любимца. Но, мне кажется, это только подчеркивает независимость собственного мнения от влияний извне – что в дальние челябинские времена, что в московские нулевые.)


Достоевский вошел в мою жизнь поздно. Я считаю, что получил хорошее школьное образование, но что могла поделать школа, когда у сталинской соввласти была параноидальная цель обкорнать наши мозги, не допустить их на мировые поля столкновений мыслей, идей, чувств. В средней школе нам ничего не говорили о Достоевском. А в учебнике был один абзац мелким шрифтом о каком-то «реакционном писателе». Момент моего перехода из средней школы в высшую совпал с изменением программ обучения. В университетской истории литературы XIX века был Достоевский. И не «мелким шрифтом».

Однако из-за уже упомянутого безалаберного отношения к учебе я ухитрился пропустить лекции, когда о нем шла речь. И только в дни и ночи перед экзаменом из конспекта прилежной студентки и доброй однокурсницы кое-что узнал о великом нашем писателе.

Была у меня хорошая традиция: сдав предмет, особенно литературу, на досуге прочно укорениться в читалке и вдогонку экзамену, уже не спеша (я вообще медленно читаю), «проходить» книги, указанные в программе. Вот в таком порядке я и раскрыл «Униженных и оскорбленных». Сочинение, которое по-хорошему должно было бы значиться в моей жизни под грифом «Мои первые книги».

У меня нет слов, чтобы передать те мои читательские эмоции. Я не мог оторваться, я утащил книгу на ночь в общежитие, читал до утра, потом снова вернулся в читальный зал. В соответствии с психологическим механизмом импринтинга (впечатывания) «Униженные и оскорбленные» остались для меня образцом художественной литературы, творимой «для чтения», для моего читательского удовольствия. Мне кажется, это и есть настоящая беллетристика. Далеко не каждый писатель владеет даром увлекательного рассказа. Более того, не каждый великий писатель. А Достоевский владел.

Безусловно, над ним изначально тяготел фатум великого, поэтому, бывает, иногда хочется пропустить десяток-другой страниц не слишком художественного текста. Ну и пропускаем! От Федора Михайловича не убудет.

Так начался мой «достоевский запой». Вторым в нем был «Идиот».

И тут просятся с полдюжины отступлений, связанных с этим романом. Сокращаю их до минимума и постараюсь быть лаконичным.

Еще на первом курсе парень с мехмата, где учился мой ближайший школьный друг Коля Тамбулов, дал мне почитать два или три номера журнала «Клинический архив гениальности и одаренности», его издавал свердловский профессор Сегалин примерно в двадцатых – тридцатых годах. Выпуски эти сохранились в библиотеке УПИ (Уральский политехнический институт), и как уж их сумел выцарапать Колин приятель, я не знаю.

Это было удивительно интересно. Для начала, скажем, я узнал, кто такой Ломброзо. Стал читать статью о нем и нарвался на фразу: «Как дорого обходятся евреям великие и замечательные люди» (это цитата из Ломброзо. – А.Щ.), ибо наряду с ними они имеют громадное количество невротиков и психотиков». Одно время я нередко спрашивал у свойских, близких евреев: «Ты кто, невротик или психотик?» Кое-кто обижался и таким образом демонстрировал – он психотик, тем самым свидетельствуя в пользу гипотезы выдающегося итальянца.

Вообще-то этот журнал строился на главной идее проф. Сегалина: гениальность рождается тогда, когда в одной личности счастливо сочетаются какие-то виды психотии (доставшиеся от одного родителя) и скрытая одаренность (от другого). Но кроме этого, в каждом номере были любопытнейшие психиатрические анализы личности и творчества известных писателей, рассказы врачей об их душевных недугах и т. п. Оттуда я и узнал, не прочитавши еще ни одной строки Достоевского, что тот страдал эпилепсией.

А скоро мне довелось увидеть эту болезнь воочию.

Каждый курс у нас начинался с картошки. У университета (или факультета?) был приписанный к нему Красноуфимский район Свердловской области. Было распределение функций. Район по весне засаживал поля картошкой. А убирать урожай должен был университет.

Помню, в ту осень нашему курсу выпала для постоя и сельхоздеятельности деревня Татарское Рахмангулово. Мы вдвоем с Олегом Н. были расквартированы в избе старенькой поселянки. Там и произошло неожиданное – жуткий для меня припадок у Олега. Нет необходимости описывать его. Я не знал, что делать, единственно, что предпринял, – подсунул ладони под его голову, которой, похоже, было хуже всех из корежившихся силой неведомого недуга частей тела. Когда все кончилось, Олег, прежде чем почти мгновенно уснуть, пробормотал, чтобы я отошел подальше от всего этого, потому что можно заразиться, и чтобы я никому не говорил о случившемся.

Когда на моих глазах точно такое же произошло с другим моим однокурсником Веней П. (хотите верьте, хотите нет, мы тогда с ним были единственными обитателями закрытого на летний ремонт общежития), тот тоже очень просил оставить происшествие втайне. Я, поразмыслив об этом, решил, что ребята, видимо, при поступлении в вуз не сообщили о своей болезни, а она, наверное, противопоказана при обучении каким-то профессиям. И еще подумалось: а хворь-то эта, по-видимому, не такая уж и редкая…

…Так вот, читая «Идиота», я понял, что Достоевский, кроме основной врожденной болезни, наделил князя Мышкина еще и собственным недугом, правда, не называя его общеупотребительным медицинским термином. Писатель виртуозно вплетает в ткань романа появление то едва заметных, то грозных предвестников нервно-психических шквалов, преследующих героя. А после того как они случаются, – раз, и в течении романа что-то новое… Это так интересно…

Но гораздо более меня занимало другое: противостояние двух ярких женщин. Слово «занимало» тут, конечно, неправильное. Достоевский всю дорогу дергает душу: то одну до боли жалко, то другую. И злишься на князя: сделай хоть что-то! А потом и его жалеешь… больше всех…

Мы с Галей выработали примитивный, но надежный прием для собственного, домашнего тестирования художественных произведений. Если в книге, спектакле, фильме нет ни одного персонажа, которого жалко, на них не стоит тратить даже маленькую часть своего времени.

И когда Достоевский разъясняет нам тонкости, резоны метаний, часто противоречивых, князя Мышкина, мы в какой-то момент начинаем понимать, что это никакой не Мышкин, а сам Федор Михайлович. И тогда…

И тогда я заканчиваю это отступление, потому что у меня нет моральной силы (или бесстыдства?) сказать по поводу каких-то размышлений классика: так ведь и я так думаю; и я так чувствую; и я это пережил…

К такому банальному, по сути, истолкованию гениальных творений привела моя попытка оправдать неосторожное выражение «мой любимый Достоевский».

Ну вот, а теперь и само его высказывание. Оно взято из письма к Анне Сниткиной, жене писателя. «…Ты мне снишься обольстительно. Ты говорила, что я, пожалуй, пущусь за другими женщинами здесь за границей. Друг мой, я на опыте изведал, что и вообразить не могу другой, кроме тебя. Не надо мне совсем других, мне тебя надо, вот что я говорю себе каждодневно. Слишком я привык к тебе и слишком стал семьянином. Старое все прошло. Да и нет в этом отношении ничего лучше моей Анечки. Не юродствуй, читая это, ты должна знать меня. Надеюсь, что письмо это никому не покажешь».

Наверняка Анна исполнила эту просьбу. В отличие от нынешних достоевсковедов. Впрочем, я им только благодарен. Приведя цитату из письма, именно в этом случае могу повторить: я так думаю; я так чувствую; я это пережил… Добавить нечего – и убавить тоже.


В тот памятный выходной, завидев снова засиявшее летнее солнце, мы спустились на первый этаж, где был самый фешенебельный в городе продуктовый магазин. Мне кажется сейчас, невольно мы поступали, как герои самых модных тогда романов Ремарка или Хемингуэя. Мы хотели спиртного. И тут же обнаружили различный подход к делу. Как оказалось, неискушенная Галя не видела различий в зелье: вино – и есть вино. Я же, пересмотрев этикетки, заявил, что ничего подобного мы вдвоем пить не будем: в основном были горлодерные отечественные портвейны. До вечера мы ходили по магазинам, и во мне росла тревога. Ясное дело, кальвадос нам не светит, но хоть какое-нибудь пристойное вино-то должно быть!

Должен признаться, с той поры, как я начал работать в редакциях, рестораны стали у меня одной из любимых форм, как сейчас сказали бы, релакса. И я распробовал много разнообразных пойл. Вдобавок однажды в Свердловск приехал из Магадана мой дядя Игорь с дочкой Агнессой, только что окончившей школу. До того они жили в Кишиневе, очень виноградном месте, и замечательный мой дядька за два вечера круто поднял уровень моей светской образованности, научив получать удовольствие от кислого сухого вина и к тому же продемонстрировав его многообразие (в ресторанах в отличие от магазинов был кое-какой выбор чего-то стоящего в меню вин).

Сухого в Челябинске не было, и слава богу, подумал я, это – на потом, надо приучать мою милую к благородным нектарам постепенно, без риска отбить у нее вкус к ним. И, представьте, к концу дня наши поиски увенчались совсем неплохим итогом. В какой-то овощной лавке мы отхватили симпатичную бутылку с красивым названием «Мускатель». Это было вкусно, ароматно, легко дурманило голову – совсем под стать беспечному летнему дню с внезапным дождем и другими нежданными явлениями. Поклон виноделам Молдавии – оттуда был «Мускатель»: они сделали возможным то, что нам, видимо, подспудно желалось, – чтобы было как у Ремарка и Хемингуэя…

Так у нас появилось нечто первое «фамильное»: вино. Мы никому не рассказывали о нем. А продавалось оно, что странно, только в овощных магазинах, где его, мне казалось, никто не покупал. При этом торговые точки были почему-то в подвальных этажах.

С того дня у нас, точно у рыцарского ордена, стало все больше появляться чего-то «своего», только «нашего», неведомого другим. И читателю это стоит знать, чтобы в каких-то случаях понимать, о чем речь. Начнем с имен. «Санечка» – это вы уже знаете. Никто меня так до Гали не называл. «Лясенька». Много лет – нет, не так – много десятков лет я был убежден, что именно я придумал это слово. Была у меня маленькая сестренка, на семь лет младше меня, и было у нее, совсем крошечной, два платья, сотворенных мамой и бабушкой из каких-то маминых нарядов, – красное и голубое. Красное я называл платьем Роз-Мари, голубое же было платье «Сильва». В любом из них она была такая очаровашка, что просто требовалось называть ее как-то необыкновенно. Тогда у меня от умиления и родилось имечко: Лясенька, более ласкательно – Лясенька-Малясенька, официально – Ляся.

Как только Галя услышала эту историю, она потребовала, чтобы я впредь называл ее только Лясенькой. Или Лясенькой-Малясенькой. Разве я мог ей в этом отказать?..

И вот прошло после этого без малого тридцать лет, и у нас родилась внучка. Родители в стремлении отыскать для нее самое милое и не затасканное имя придумали – Милена. Но тут взбунтовались дядя новорожденной и его жена, оба доктора. Они сказали, что это слово – плохая «черная болезнь». На мое замечание, что болезнь – мелена (я заглянул в словарь иностранных слов), а не Милена, они резонно возразили: кто будет разбираться в фонетике, если уж такая мысль придет в голову. И тогда родители нашей внучки сказали: пусть будет Алиса. Чем очень обрадовали Галину. Она торжествующе сказала мне:

– А мы будем называть ее Лясенькой, Лясей!

Так оно и стало. А сегодня Алиса называет Лясей свою любимую кошку. А в Интернете есть куча Лясь: во-первых, кошек, во-вторых, интернетовских ников. И есть даже такая белорусская фамилия – Лясенька.

Но в то время и в той любви Лясенька была одна.

У нас был свой «пароль». Он звучал так: «В Крыму цветет миндаль».

В то время мы создали при редакции школу юнкоров. Я проводил первое занятие. Поскольку темой была «Информация в газете», я рассказывал разные истории и байки, связанные с этим основополагающим журналистским жанром. В том числе – про репортера, который в свое время, в девятнадцатом веке, ежегодно телеграфировал во все известные ему газеты новость: «Вчера в Крыму зацвел миндаль». И все газеты публиковали ее как вестник новой весны, а журналист якобы безбедно существовал на эти миндальные гонорары до следующей весны и до очередного расцвета орехового (на самом деле это слива) дерева. Вот из этого сюжета и возник пароль-девиз нашего тайного «ордена». Галя могла, к примеру, посреди летучки или иного производственного сборища громко сказать как бы ни с того ни с сего: «В Крыму цветет миндаль!» Обычно это означало – для меня – «Я тебя люблю». Но могло быть и другое: не пора ли под каким-нибудь благовидным предлогом смыться? В разных ситуациях эта фраза могла нести самое разнообразное содержание. Но мы всегда друг друга понимали. Поскольку я подозреваю, что едва ли не все имеют хотя бы небольшой опыт общения посредством такой любовной энигмологии, не буду задерживаться на разгадке этого – уж совсем обыкновенного – «чуда».

Надо ли говорить, что почти все такого рода идеи «нашего», неведомого посторонним мира вспыхивали в голове Галины? Но я-то, с моей природной нелюбовью ко всякой экзальтированности, принимал их! Так почти с самого начала наших отношений я стал – нет, еще не понимать, но замечать: одна судьба на двоих чревата переменами не только условий, но и… самого себя. И это показалось интересным. Я, конечно, не знал, не ведал, что такой интерес и сами перемены будут пребывать с нами всегда, до самого нашего конца.

Возникла тогда у нас и своя «главная песня», и симфоническая композиция. Но о них я пока умолчу, дабы избежать еще каких-то отступлений, и так их избыток.

Упомяну только об одном понятии, которое время от времени мелькает в нашей с Галей переписке. Это «Капля солнца». Так назывался рассказ все того же нашего друга Лени Доброхотова. Рассказ нам нравился, хотя (а может быть, именно потому) и имел привкус и Грина, и Папы Хэма. Там были слепой юноша и его красавица-сестра. Сестра хотела быть ближе к солнцу, чтобы хоть каплю его передать брату, и стала стюардессой. Она погибла.

Но главным было название – «Капля солнца»! Мы не знали, что это такое, где она, в чем она, эта капля. Но мы хотели ее, хотели видеть, раздобыть, отдать друг другу как что-то главное.

Недавно узнал, что есть песня группы «Алиса» «Капля солнца». Послушал и ничего не понял. Что-то очень социальное, политичное, бесконечно далекое от миров Грина, Хемингуэя… Прочитал текст песни – увы… И вдруг взгляд упал на припев. Две строчки сверхзаурядные: «Лёд сойдёт, метель уймётся, / Выйдет час – весна вернётся». Но третья!

Вот она: «Жажда жизни в капле солнца».

Вот, вот что мы чувствовали в «Капле солнца»! Именно жажду жизни! Поэтому она, эта капля, и сделалась тогда символом, может быть, самой насыщенной поры нашего существования.


Когда-то давно я прочитал, что за первые три года жизни в нас закладывается фундамент личности, основы будущих качеств и способностей. А дальше мы приобретаем только привычки. Время от времени это утверждение как-то тревожило меня, а часто вызывало сомнение – своей категоричностью. Пока я, слава богу, не наткнулся на некое успокаивающее положение: «Это совершенно не означает, что все предопределено, что личность раз и навсегда сформировалась, поскольку уроки жизни могут изменить человека».

Хочу сказать: у меня не было и нет сетований на мое раннее детство, как, впрочем, и на позднее, не говоря уже о «среднем». Но уверен, моя личность и ее качества определялись и другими, вполне осознаваемыми обстоятельствами. Более того, отчасти зависящими от меня самого. И, может быть, от неведомой мне воли провидения, но точно в иные, помимо дитячьего, возрастные промежутки.

Это было чрезвычайно важным и для меня, и для Галины – исповедовать веру в значимые перемены внутри себя. Она давала надежду избавления от самой потаенной и самой неустранимой разновидности комплекса неполноценности: догадки о незавершенности себя как личности с ворохом качественных пробелов и количественных упущений. Галина не раз пеняла и на себя самоё, и на условия складывавшейся жизни (причем иногда при общении не только со мной) за то, что запоздала, по ее мнению, с осознанной заботой о своем развитии – не о видимом наружно, а внутреннем, скрытом от глаз. «Какая смолоду была самодовольная дуреха». Так она говорила. А я понимал это ее «развитие» более, по-моему, точно – как самосовершенствование. Но это такая зараза, что, однажды явившись, пусть даже случайно, уже, как вирус ветрянки, не покинет твой организм. У творческого человека она может вызывать неожиданные мутации.

«А я дергаю ниточки по своим правилам, – рассказывала о своей работе Галина в одном интервью. – Поступки героев разыгрываются впервые здесь и сейчас. Никто не знал, что это – я. Я была свободна в творчестве и через своих героев освобождала себя. Прикрываясь ими, я одновременно наполняла их собой…Но происходила эволюция, внутреннее дорастание, потом во мне что-то сломалось. Мне гораздо интереснее стала я сама. И мне захотелось на страницах книг стать собой. Это работа без лонж, под куполом цирка. Можно и сорваться. Здесь есть риск самооткровения».

Как славно, что я не литературный критик. Иначе после этой цитаты был бы обязан привести примеры такой рисковой работы, коль скоро знаю их. А я знаю. Но я еще и разделяю сердитость поэта Екатерины Горбовской, написавшей: «…К сожалению, там, где Художник, там поблизости всегда найдется либо «биограф», либо досужий сплетник, либо и то и другое в одном лице. И в один прекрасный момент это оказавшееся рядом «и то и другое в одном лице» начинает сочинять истории, которые помещает в книги и называет «биографией Художника», потому что оно считает себя биографом и летописцем. Оно, это «и то и другое в одном лице», черпает свой «исторический материал» из тех литературных текстов, которые Художник сочиняет, и из тех эстрадных номеров, с которыми Художник выступает. И при этом оно никогда не дает себе труда не только задуматься о правдоподобности того, о чем пишет, но, хотя бы для очистки совести, как учили (при условии, что учили, конечно), проверить достоверность тех чудесностей, которые они на правах летописца заносят на скрижали истории и шаловливыми своими ручонками превращают в факт не только биографии своего героя, но и в факт биографии всех тех, кого это так или иначе касается» («Литературная Россия», № 44, 2013).

Так что я буду ссылаться в этой книге только на сочинения, когда автор сам не таит своей личной принадлежности к герою или не очень-то ее скрывает.

Дело еще и в том, что мы оба до конца земного существования не изжили чувство какой-то не очень почтенной ущербности, что ли. Оно берет начало, думаю, в нехитрых внешних обстоятельствах: захолустности завязки наших судеб, в образовании, прямо скажем, не блестящем. Нехватку чего-то в собственном наполнении мы ощутили, когда встали перед лицом Москвы – пространства, пригодного, в сущности, для неограниченного развития… в чем угодно. Да вот беда – время утекло.

Да, в Москве нам были доступны многие «культовые» спектакли, мы «варились» в котле всех книжных новинок с модными интеллигентскими специями в виде «Розы Мира» Д. Андреева, «Книги мертвых», Тейяра де Шардена и т. д. Выписывали, кроме московских и ленинградских литературных журналов, еще и «Неман», «Звезду Востока» (главным образом из-за Рекса Стаута, которого печатали в каждом номере), «Урал», «Радугу», «Таллин» – тогда все это было и по нашим средствам, и по возможностям советской почты (сколько бы – еще в те времена – ни поражался в «Литгазете» Анатолий Рубинов: почему она работает медленнее, чем при Льве Толстом?). Но… все одно: было ощущение, как у жвачных животных по отношению к сену: неспокойно им, пока загодя не забросишь внутрь толику припасов. Тридцать, а может, и пятьдесят томов классиков философии, накопившихся у нас, не столько просвещали, сколько усиливали настроение безнадеги: в жизнь не прочитать!

Однако читали. Я – по мере обнаруживавшейся при работе надобности. А Галина – бог знает почему. Могу сказать, что запомнил ее серьезный интерес (поскольку были разговоры о них) к Николаю Федорову, Кьеркегору, Дмитрию Панину с его теорией густот. Мне сегодня интересно было бы обнаружить между ними некую связь. Но уж теперь-то тем более на это не хватит времени.

Тогда, в конце пятидесятых, в пору «оттепели», его, казалось, было полно. Но не всегда и не во всем. В силу обстоятельств у нас обоих существование делилось на две жизни. Одна – совместная – двух влюбленных и одна – у каждого своя. Первая – тайная от окружающих, вторая – открытая миру. Иногда они пересекались в одной точке, и это было занятно. К примеру, мы не поставили друг друга в известность, что и я, и она собираемся пойти на концерт или в оперу. И неожиданно сталкивались там, я один или с кем-либо из редакции, она – с подругой, сестрой или целой компанией.

Однажды при такой встрече в филармоническом зале на гастроли московского (не помню какого) оркестра мы оба впервые услышали «Болеро» М. Равеля. Оно нас очень впечатлило. И в число наших внутренних позывных и паролей добавился еще один условный знак. Я на чем-нибудь выбивал пальцами такт «Болеро», а моя дорогая принимала и трактовала сигнал. Если неверно – я выстукивал следующий такт партии малого барабана. И уж тогда наверняка приходило полное взаимопонимание.


Я буду неискренним, если не скажу, что в то судьбоносное время (знаю-знаю: словосочетание не из той эпохи) я не испытывал в своих заснеженных краях той гражданственной страстности, которую позднее увидел в знаменитых художественных и документальных лентах. Нет, конечно, в Свердловске, в некотором роде полустоличном городе, было все как у людей. В УПИ (Уральском политехническом институте), вузовском флагмане региона, была знаменитая комсомольская конференция, где бузили умные парни физтеха с требованиями, чтобы комсомол стал самостоятельной организацией, со свободой слова, без засилья бюрократов, чтобы на любых выборах выбирали не из одного кандидата, а хотя бы из двух… Ну и еще какие-то такого же рода антисоветские, антисоциалистические, проамериканские штучки-дрючки.

Скажу больше, у нас на факультете было нечто похожее – комсомольское собрание, продолжавшееся два дня, с аналогичными поползновениями, которые я поддерживал всей душой. Но помню, как потом из комнаты в комнату обходил все общежитие главный запевала «бунта» старшекурсник Юра Скоп, будущий писатель, с увещеваниями: «Ну, ребята, хватит, погорячились по недомыслию…» Можно представить, какую разъяснительную работу провели с ним «старшие товарищи».

Как-то между лекциями прогуливались мы с однокурсником по коридору, и он тихонько сказал, что есть тайная студенческая организация, цель которой – возродить в обществе и государстве истинно ленинские принципы. Не знаю, с ней ли я соприкоснулся, когда однажды пришел в главное университетское здание, встретил там однокурсника Коли Тамбулова, мехматовца по фамилии Спирин, осчастливившего меня журналами «Архива гениальности и одаренности», и тот завел меня в аудиторию, где было пять или шесть парней. Колин сокурсник сказал, что это кружок интеллектуалов, они находят верные пути развития страны и мира. Собираются раз в неделю, по средам, а обращаются друг к другу – только по условным именам. «Мое имя, – сказал тамбуловский приятель, – Сохатый». – «Ну а я тогда буду – Торкватый», – откликнулся я, вспомнив, вероятно, последнюю лекцию по литературе возрождения: речь шла о поэте Торквато Тассо.

Надо понимать, такая партийная кличка выдавала не очень серьезное отношение к большим планам интеллектуального подполья. Я о нем как-то сразу позабыл. Может быть, и напрасно.

Позднее, расставшись со студенческой скамьей, с сожалением думал о том, мимо чего (или кого) я прошел в ту пору, увлеченный соблазнами большого культурного центра.

Младшекурсники журналистского отделения, например, обнаружили тогда изысканный способ подработки. По вечерам приходили в Театр оперы и балета им. Луначарского, обряжались в выданные хламиды и возвышались на сцене с алебардой или копьем где-нибудь при воротах дворца царя ли, фараона или торчали с неестественно большим кубком-переростком из папье-маше в самом дальнем ряду заморских гостей. За это выдавалось 10 рублей.

Я в этом не участвовал. У меня был полуаккордеон (клавиши справа – на две с хвостиком октавы) «Royal Standard», который папа купил мне еще где-то в седьмом классе, и я время от времени по субботам играл на танцах в областном Доме учителя сразу за пятьдесят рублей. Но… пользовался возможностями своих друзей из миманса (мимический ансамбль; на самом деле ни малейших усилий мимики от них не требовали). Дело в том, что никаких пропусков у ребят не было. Чтобы пройти в театр, достаточно было на служебном входе назвать фамилию внештатного «артиста миманса», вахтер сверял ее со списком – и добро пожаловать. Я для этого бессовестно употреблял имена соседей по общежитским койкам. Понимая, что такая лафа не вечна, я почти весь конец первого курса и начало второго чуть ли не каждый вечер проводил в храме Орфея и Терпсихоры. А поскольку по частотности представлений всех побивал «Евгений Онегин», эту оперу невольно заучил почти наизусть.

А еще, может быть, навсегда запомнились имена постоянных исполнителей. Нияз Даутов. Ян Вутирас. Валентина Китаева. Помню, как по городу прокатилась молва: «Вы еще не видели «Щелкунчика» с Ниной Меновщиковой?» А я видел самый первый, премьерный спектакль, где эта редкостно обаятельная балерина танцевала Машу. Я следил за успехами Валентины Нестягиной, потому что она была женой нашего глубокоуважаемого преподавателя Бориса Васильевича Павловского.

(Этому ментору – особая благодарность. Он дисциплину «Основы марксистско-ленинской эстетики» превратил для нас, по большей части мальчишек и девчонок из уральской и сибирской провинции, в один большой экскурс по современному искусству. На его лекциях я узнал, кто такой Жан Кокто, про художников Сальвадора Дали и Рене Магритта, увидел какие-то их картины. Несколько занятий он посвятил неореализму, и мы осознаннее стали ходить в кино, где тогда с каждым месяцем прибавлялось итальянских и французских фильмов, в основном хороших.)

Возвращаясь в памяти к своей личной музыкальной «оттепели», не могу не упомянуть, что у меня было тайное желание стать музыкантом. Однако судьба-режиссерка (по-моему, это точнее, чем судьба-индейка) выбрала иной сценарий. Я на нее не в обиде. Не буду останавливаться на истории несбывшегося. Хочу только пояснить, почему именно для моей личности существенна звуковая, точнее – «мелодическая» сторона бытия.

Уж не помню, с какого времени все мое пребывание на белом свете протекает на непрерывном фоне какой-нибудь известной мне музыки. Для всех я – вполне нормальный (надеюсь!) человек, но мозг работает на аудиоподложке, ну, наподобие объявления прогноза погоды во «Времени». Не всегда могу уловить момент смены «трека». Просто замечаю: живу под модную песенку Константина Меладзе, а минут десять назад была сладостная увертюра к «Травиате». Иногда удается поймать внешний повод перемены – мелькнувшее упоминание чего-то, связанного с мелодией, реже – внутренний: какое-то воспоминание или мысль. Первой догадкой, если пропадет звуковое сопровождение, будет: я умер.

Обычно этот бзик не отражается на моем мышлении и поведении. Но иногда неслышная окружающим музыка начинает влиять, можно сказать, на стиль существования: характер действий как бы подлаживается под стать ее настроению, а порой сказывается и на работе. Когда она связана с необходимостью писать, это бывает, как говорится, в кайф. Мгновенно находится нужный тон сочинения.

Так было, к примеру, при рождении моего первого по приезде в Ростов очерка. Конец 1960 года. Я жил в заводской гостинице «Ростсельмаша». И там случайно познакомился с Ашуром и Камо – братьями, приехавшими из Ирана в СССР, как ныне бы сказали, на ПМЖ. В их судьбах было много необычного. Начать с фамилии: Васильевы. Как они ни старались, не могли вспомнить ни одного русского в своей родословной. Их отец родился в Армении, воевал в Турции, попал в плен, жил в Ираке… Они сами, молодые парни, учившиеся на нефтяников, ввязались в открытую, а потом и в подпольную войну с англичанами с военных баз, окружавших предприятия British Petroleum… Их жизнь, наполненная восточными приключениями середины двадцатого века, была темой газетного материала, который раскрыл мне дверь в журналистский мир обворожительного и норовистого города.

Но сейчас о другом. Как только я услышал слово «Иран», тут же «включилась» – угадайте, что? – «Персидская песня» Антона Рубинштейна в сходных исполнениях Шаляпина и Штоколова.

Клубится волною кипучею кур,

восходит дневное светило.

Ах как весело сердцу…


И с того момента она меня не отпускала, пока я часами беседовал с парнями, переводил какие-то их документы, написанные по-английски, скреб пером… Несоответствие мятежных, приключенческих биографий братьев сибаритскому, разнеженному характеру «Песни» не смущало меня, наоборот, казалось занимательным контрапунктом.

«Доброе утро, товарищи. Передаем последние известия…»

– Камо, – прошу я, – сделай громче.

Камо поворачивает регулятор. Его кровать всего ближе к репродуктору, но он совсем безразличен к этому розовому пластмассовому ящичку. Я понимаю: диктор говорит слишком быстро, чтобы он успевал разобрать русскую речь…В комнате заводской гостиницы вместе со мной живет другой, еще не знакомый, не известный мне мир. Это два брата, два парня…

Даже «запевку» я сделал аналогичной по ситуации зачину романса: «Восходит дневное светило». Подчиняясь восточному неторопливому движению «Песни», удерживал себя от излишних эмоций, готовых излиться в рассказе о бурных событиях. И попытка организовать «полифонию» в тексте сработала! Стало ясно, что его можно даже и обозначить именно таким заголовком – «Персидская песня».

Правда, возникла проблема: как оправдать название внутри очерка. Я подловил время, когда братья собрались вместе (они работали в разные смены – один днем, другой в ночь), усадил их за стол и стал рассказывать о двух великих русских певцах – Шаляпине и Штоколове. Об их классном исполнении удивительной «Персидской песни». И даже чуть-чуть напел: «О, если б навеки так было!..» А потом сказал, что хочу эту песню упомянуть в рассказе о них.

Они не возражали. И я со спокойной душой вписал в очерк завершающую фразу: «Нежный шаляпинский бас неторопливо вырисовывает «Персидскую песню» Рубинштейна».

Ох, уж это «вырисовывает»! Грехи молодости…

По этой самой молодости я, «прожигая» ее в опере, выбирая, как оказалось, на десятилетия вперед любимых артистов, стараясь не пропустить симфонические премьеры в филармонии, конечно, ни в коей мере не задумывался, что таким образом набираюсь, может быть, самого ценного багажа на будущее. Дело не только в утилитарном использовании осевшего в памяти и разуме, как с «Персидской песней». Главное, удавалось нахвататься много всякого-разного, что потом – и через пять, и через пятьдесят лет – будет основой для взаимодействия (умственного, чувственного) уже с другим, неизбежно переменившимся божьим светом.

Беру смелость утверждать: если удается увидеть, услышать, почувствовать точки соприкосновения любых сущностей, осознанных в пору, допустим, сорокалетия, с ними же, впервые воспринятыми в двадцать (а может, и в три года), начинаешь улавливать самое непонятное из непонятного: смысл жизни. И чем больше такого рода точек, тем богаче… смысл жизни. Он ведь весь внутри нас – и нигде больше.

А сейчас скажу, может быть, самое главное (для этой книги). Я более полувека имел отношение к одной такой сущности, удивительной, саморазвивавшейся, всегда остававшейся самой собой и всегда не такой, как вчера, – к моей Галине. Если бы какой-нибудь шестикрылый серафим раскрыл мне на перепутье будущую эволюцию этой красавицы, я бы, не исключено, струсил. Или жил в вечной неуверенности: соответствую ли уровню?

Благодатная неосведомленность – слава ей! – как это часто бывает, уберегла меня от возможного самоедства. Моей избраннице было со мной интересно. Она об этом говорила. Да я и сам видел. Я ей был интересен. И еще хочу повторить фразу, сказанную в интервью Джульеттой Мазиной о себе и Федерико Феллини: «Мы набрались смелости формировать друг друга». Мы – тоже.

Таким вот был сценарий, который поставила судьба-режиссерка. Судьбоносными могут быть не только события, вписываемые потом на странички автобиографий для отдела кадров, но и впечатления. Какие из них станут таковыми, угадать невозможно.


Не помню, о чем, кроме разнообразия своего досуга, я думал, остановившись в центре Свердловска у гастрольной афиши ленинградского Большого драматического театра. Он занял сразу две площадки – драмтеатр и оперный. Я ровно ничего не знал об артистах, прибывших из колыбели революции, но тут же зашел в кассу и купил билеты на все спектакли в оба театра (благо деньги были – я уже работал в заводской газете). И не прогадал. Сергей Юрский, тогда только-только принятый в труппу, вспоминал: «Здесь были первые в жизни гастроли с театром – незабываемый для меня приезд БДТ на целый месяц со всем репертуаром в 1958 году». И он же: «Для меня сезон 57–58 годов стал сезоном радостей и успеха…И к тому же время было такое – шла смена поколений, оттепель после крутых морозов… Жизнь в стране, пробуждающейся от ужаса, работа в театре, который перелетал, как на крыльях, от вершины к вершине…»

Я со своей стороны, со стороны зала, посмотрев почти весь репертуар (мне кажется, Юрский чуть-чуть ошибается: кое-что в Свердловске представлено не было), тоже мог бы многое вспомнить о БДТ. Но ограничусь впечатлением только от одного спектакля.

Однако опять придется отступить во времени, правда, ненадолго, на несколько месяцев.

Где-то весной 1958 года вышел фильм И. Пырьева «Идиот» по Достоевскому, точнее – по началу романа, с Юрием Яковлевым в главной роли. Снятый в манере «страсти в клочья», он явно оставил глубокий след в сознании зрителей. Я отправился его смотреть вместе с сокурсником Юрием Зотовым. Мы тоже были впечатлены пылом и рельефностью чувств героев. Как ни странно, самое большое раздумье вызвал последний титр ленты: «Конец первой серии».

– Знаешь что, – сказал я осторожно Юре по дороге к общежитию, – а ведь никакой второй серии не будет.

И, как я помню, Зотов согласился со мной. Киношный князь Мышкин был завершен и полностью выплеснут на экран, не имел абсолютно никаких предпосылок к развитию, внутренних мотивов и привязок к действиям, которые, мы знали, были уготованы ему писателем. Ни малейших примет нездоровья, хотя бы и удаленного. При явных и ярко выраженных терзаниях от изъянов и просто свинства людей и человечества – ноль страданий от собственного несовершенства или хотя бы страха перед возможностью его проявления (какой же Достоевский без этой самой главной достоевщинки?). Конечно, киношники понимали, что за образом «положительно прекрасного человека» в дальнем далеке писатель различал прототипа – Христа. Но Христос так бы и остался Богом, каких было множество у людей, а не уникальным Богочеловеком, если бы не его моление:


душа Моя скорбит смертельно… Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия…


В фильме эта грань «очеловечения» у героя отсутствовала. Он, конечно, князь. Но вряд ли Мышкин. Наверняка писатель не случайно дал ему такую «приземленную» фамилию. Я заглянул в Википедию и не очень поверил в изложенное там: «Согласие на съемки во второй серии фильма Юрий Яковлев не дал, а режиссер И. Пырьев отказался принять на роль другого актера. Поэтому она так и осталась неснятой». У меня нет оснований сомневаться в правдивости первой фразы (хотя в публикациях Яковлева я не нашел тому подтверждений). Но вторая… Очень в ней лукавое слово – «поэтому»…

…Возвращаясь с киносеанса, мы, конечно, не думали, что создатели фильма что-то «недопонимают» у классика. Взрослые люди, уже хлебнувшие отечественной, пусть и «оттепельной», журналистики, мы отдавали себе отчет, что это была мичуринская попытка скрестить духовный поиск высшего порядка с примитивной советскостью, хоть и постсталинской. Что-то вроде морального кодекса строителя коммунизма. До рождения на свет Евгения Миронова надо было еще прожить восемь лет. А до явления им нового кинематографического Мышкина, не дайджестированного совковым Главлитом, страшно сказать, – аж сорок пять…

Тем ошеломительней было то, что случилось в том же 58-м, буквально через три-четыре месяца в том же Свердловске. Речь об «Идиоте» с Иннокентием Смоктуновским.

Это было в оперном театре. Недоумение повисло в зале с первых минут. Мышкина было плохо слышно. И он не был синеглазым красавцем-князем, которого ожидала еще раз увидеть публика, в большинстве не знакомая с Достоевским, но пребывавшая под живым обаянием неотразимого Юрия Яковлева. Все не так! Какие-то странные движения, нелепая походка, поза, граничащая с уродством. Вместо входящего в душу укоризной бархатного, но твердого, исполненного княжеским достоинством голоса («Как вы будете стыдиться…») – сбивчивые, едва слышные оправдания по поводу несуразности себя самого… И текст не тот! Не подмена ли это, не суррогат?!

Без того тихий голос никому не известного актера почти заглушался недоуменным гулом ничего не понимающего зала. В антракте озадаченная публика то и дело пожимала друг перед другом плечами.

И вдруг – произошло. Что именно – не знаю. Так на черноте земли в благословенную минуту появляется множество зеленых ростков, до поры упрятанных в семенах. В конце второго акта, как по невидимой команде, установилась совершеннейшая тишина. Не мертвая, а, я бы сказал, хрустальная. И в этой тишине над всеми звуками многоречивой драмы, неуклонно приближавшейся к трагедии, царил вроде бы слабый, ломкий, необычного тембра голос, ложащийся на слух так, что впредь его ни с чьим не спутаешь. Между нами, зрителями, установилось некое невидимое единение, и мы испытали чувство, подобное описанному Розой Сиротой, режиссером БДТ, ставившей вместе с Товстоноговым «Идиота».

«И вот вечером, когда мы репетировали сцену «На скамейке» (Мышкин, ожидая свидания с Аглаей, в некоем забытьи встречается… с Настасьей Филипповной. – А.Щ.), вдруг появился другой человек… Как-то вытянулась шея, сломалась голова и как-то набок склонилась, опустились руки, повисли… Оттого что пластика стала такой странной, вдруг появилась эта медленная речь, которую я никак раньше не могла поймать у него… И в общем, родился Мышкин…» И еще она же: «Он как бы заболевает на наших глазах, что-то смещается в этом прекрасном и жизнерадостном юноше…» (Публикация Л. Мартыновой. Ленинград, 1974. «Петербургский театральный журнал», № 9, 1996).

Третий и четвертый (мне помнится, их было четыре) акты были моментами уже беспрепятственного проникновения в нас искусства, безраздельного и всемогущего.

Таких оваций в этом любимом мной театре (в оперном) я никогда не слышал. Было ощущение, что нас просто физически взяли и продвинули куда-то на годы вперед. На многие годы…

Метаморфоза – за четыре часа.

…Иногда в бессмысленном щелканье по телевизионным каналам я нарываюсь на частые, как мне кажется, юбилейные передачи про артистов, авторов музыки и текстов популярных песен и т. п. И надо же, почему-то именно в эти минуты ведущие или выступающие в славословиях непременно назовут виновника мероприятия гениальным актером или гениальным композитором, а то и гениальным поэтом. Меня это стало раздражать. Может быть, от старости. А может, оттого, что одно это слово превращает задуманное чествование нередко хороших и талантливых людей в насмешку над ними, если не сказать – в издевку.

Время, выпавшее нам на жизнь в наших широтах, один из лучших поэтов России назвал веком-волкодавом. Это вам не Возрождение. Однако упрямая природа страны, которую «умом не понять», все равно порождала много потрясающих, великих творцов на самых разных поприщах. Но во всех сферах, о которых я имею хотя бы какое-то представление, был только один человек, к которому приложимо такое определение: гениальный актер. Это Смоктуновский.

Как жаль, что далеко не все его театральные работы мы с Галей видели. Такая обидная вечная обманка: что-то в повседневности представляется самым главным, чему мы и отдаем время жизни, а оно, главное, оказывается совсем в другом…


…Летом пятьдесят девятого я выступил в роли Нострадамуса нашего ордена двоих. Естественно, я бы об этом никогда не написал, если бы не было вещественного доказательства моей способности к предвидению. Совсем недавно я обнаружил в старой сумочке Галины, где она хранила всякие «жизненные» документы – свидетельства о рождении, аттестаты и всякие похвальные листы детей и т. п., – мой шуточный подарок, записную книжечку с дарственным пожеланием – «Да будет она первой зап. книжкой великой писательницы нашего и будущего времен». И дата: 15 августа 1959 года. Она практически не тронута, осталась с этой надписью девственной, словно акт гражданского состояния.

И сейчас я думаю, что же меня подвигло на такого рода пророчество? Ведь не было еще написано ни одной литературной строки!

Впрочем, что-то было. В воспоминаниях Галины о ее любимой институтской преподавательнице Ариадне Громовой сказано: «Потом, после моего окончания института, она пыталась помочь мне определиться, кто я есть на этом свете. На основании моей курсовой работы «Проблема бесконфликтности в советской драматургии» – революционная тема по тем еще отнюдь не вегетарианским временам – она советовала мне идти в аспирантуру, обещала всяческую поддержку. Но я тут же с какого-то перепуга написала святочный рассказ, и она сказала, что мне надо писать. У тебя, мол, «есть слова». Но как ни учи человека, у того всегда свой путь, на который он, еще вчера не подозревая о нем, становится и идет как завороженный.

Я пошла в школу».

Я видел тот святочный рассказ. И вновь сумел раскопать его уже сейчас в нашем на редкость беспорядочном, так сказать, «архиве». По-моему, Ариадна Громова могла предсказывать автору этого сочинения писательскую судьбу только от замороченности любовью к своей обожаемой ученице. Я – не мог. У нас половина курса писала такие рассказы, и даже лучше (и сам я этим маленько грешил). Даже своего талантливого друга Леню Доброхотова я не «подозревал» именно в писательских талантах. Мы как-то так считали: журналист всегда должен быть готов написать… что-нибудь интересное. Вплоть до рассказа, до какой-нибудь даже книги. Но литература – это нечто другое. Какой-то умный человек назвал Россию литературоцентричной страной. Сейчас это уже в прошлом, а тогда было как раз. Примерно в то же время, когда Галя писала свою курсовую работу о проблеме бесконфликтности, я в школьном литературном кружке выступал с докладом об искренности в литературе по материалам дискуссии в «Литгазете». И, думаю, вполне могу считать себя – того, не нынешнего – объективным экспертом по тексту святочного рассказа, причем абсолютно непредубежденным. Мне ведь было по большому счету до лампочки, кто она, моя Ляся, учителка, или прачка, или актриса. Главное, она уже на моем пути нашлась. Впрочем, нет, у меня была кое-какая заинтересованность – чтобы она оставалась журналисткой, ведь в этом деле я был как минимум опытней ее.

Так все же при чем тут «писательница нашего и будущего времен», пусть и в шутку приведенная в дарственном пожелании? Как будущий дипломированный спец по ныне вымершим фельетонам, я должен был знать, что всякая правильная шутка обязана нести в себе хотя бы небольшую долю истины.

В поисках этой доли я мысленно стал сравнивать, как мне казалось, несопоставимое: кусочки текста последних повестей Галины Щербаковой и фразы из газетного материала за подписью Г. Режабек, опубликованного под любимой Галиной рубрикой «Из блокнота журналиста».

И – вспомнил!

Тогда все, что выходило из-под наших перьев, мы в первую очередь давали читать друг другу. Невзирая на наши нежные отношения, в работе мы были не только беспристрастны, но и взаимно придирчивы. От обоюдных обид нас оберегало сознание, во-первых, нашего несовершенства в профессии, а во-вторых, того (ох, не хотелось бы никого обижать, как говорит известный телеведущий, но…), что получить какие-то уроки первоклассного ремесла нам было, по сути, не у кого. Понимаю, звучит нескромно. Но что же делать…

Вот тогда-то я, в стремлении усовершенствовать Галин текст – не по содержанию, это другая сторона процесса, а по словам, по стилистике, – наткнулся на что-то мне неведомое. Отредактировав заметку, я перечитал ее и… не узнал. Была хорошая, стала – плохая. Почему? Я не менял слов, просто немного их переставил. А еще для лучшего понимания смысла какие-то факты перенес в начало, а какие-то, наоборот, отодвинул. И что же?..

Я несколько раз перечитал исходный текст и «отшлифованный» мной. И кое-что понял. Главным у нее оказался порядок слов. Точнее, не сам порядок, а то, как они перетекали друг в друга, словно родник в ручей, а тот в реку. Река эта – фраза. Из таких рек, соединенных между собой, и состоял текст. Понятны усилия бобра, когда он на этих гладях стремится построить нечто полезное, утилитарное. Но реке это надо?.. Тут самое время вспомнить, что Галина, конечно, русская писательница, но… украинка. А многими и гораздо более наблюдательными, чем я, людьми не раз отмечена особая текучесть, плавность, «ртутность» украинской речи.

Забавно, но через двадцать лет после меня такой же эксперимент с редактированием пытался проделать человек, бесконечно уважаемый и, можно сказать, любимый Галиной. Георгий Николаевич Мунблит.

Надо объяснить, что значил он в ее жизни. Девять лет прошло, как мы постановили: Галя отныне – писатель. Девять лет каждодневной работы. И примерно два-три пакета в месяц – возвраты рукописей от отделов прозы издательств и журналов. И…

«И моему изумлению не было предела, – вспоминала Галина в одном интервью, – когда в один из августовских вечеров 1979 года в моем доме раздался телефонный звонок и густой мужской голос сказал: «Вам звонит Мунблит».

Дело в том, что первые две рецензии на рукопись книги в издательстве «Советский писатель» были отрицательные, где произведения характеризовались как непригодные с политической точки зрения того времени. Заведующая редакцией Валентина Михайловна Вилкова оказалась человеком дотошным и предложила Г.Н. Мунблиту отрецензировать мою книгу заново. Человек он был желчный, но мне повезло. «Вам что-нибудь говорит мое имя?» – спросил звонивший. Я что-то пролепетала о его сборнике воспоминаний, о музыкальном фильме «Антон Иванович сердится» по сценарию Г. Н. Он все это благосклонно выслушал и говорит: «Молодец, грамотная девочка. Я прочел вашу книжку, и она мне понравилась… Ну что вы там молчите?» Я плачу, говорю я шепотом. «Нечего плакать, приезжайте ко мне, познакомимся и будем вместе работать».

Нет, Георгий Николаевич еще не знал, с кем он имеет дело. «Вместе работать» как раз означало мелкое редактирование. Каково же было мое удивление, когда я однажды, придя с работы, застал Галю над рукописью тщательно стирающей почти все поправки Мунблита.

Не знаю, как после этого происходило их объяснение, но книга вышла в редакции автора, а между Галей и Георгием Николаевичем возникла нежная дружба.

Вот любопытный пример такого редактирования и последующего «разредактирования». Один Галин роман начинался с фразы: «К майским праздникам в город вернулся Федя Марчик». Мунблит выправил ее так: «Федя Марчик вернулся в город к майским праздникам». Галина же сделала опять, как было вначале.

– И как ты будешь объяснять это Мунблиту? – полюбопытствовал я.

– Тогда уж надо изменять и вторую фразу, – сказала Галя. И добавила: – И вообще роман получится о другом.

Позднее я над этим задумался и вот что понял. Во фразе «К майским праздникам в город вернулся Федя Марчик» все притушевано, и майские праздники, которые просто обозначение сезона, и, главное, Федя Марчик, который далеко не центральный герой; а все важное начинается где-то дальше. Фраза же «Федя Марчик… и т. д.» дает повод предположить, что именно о нем пойдет речь, к тому же намекает, что-то произойдет в майские праздники… Но главное – сводится на нет вольное разговорное перетекание слов, о котором сказано выше и которое создает дивную легкость восприятия щербаковской прозы.

Между тем история все той же фразы на этом не закончилась. Роман, пролежавший «в столе» больше десяти лет, потом много раз переиздавался, причем под разными названиями, и автор, отдавая в издательство когда-то тщательно вычитанный и апробированный в книге текст, был уверен: все будет как надо. Но… недоучел, что в любой издательской конторе может оказаться некто Василий Васильевич Зобов из рассказа Тэффи «Трубка», который одно время работал корректором.

«Корректор он был скверный. Не потому, что пропускал ошибки, а потому, что исправлял авторов.

Напишет автор в рассказе из деревенской жизни:

«– Чаво те надоть? – спросил Вавила».

А Зобов поправит:

«– Чего тебе надо? – спросил Вавила».

Напишет автор:

«– Как вы смеете! – вспыхнула Елена».

А Зобов поправит:

«– Как вы смеете! – вспыхнув, сказала Елена».

– Зачем вы вставляете слова? – злится автор. – Кто вас просит?

– А как же? – с достоинством отвечает Зобов. – Вы пишете, что Елена вспыхнула, а кто сказал фразу «Как вы смеете» – остается неизвестным. Дополнить и выправить фразу лежит на обязанности корректора».

Так вот, в одном из изданий романа этот Зобов сделал с первой фразой в точности то, что предлагал Мунблит. Однако Мунблит, сам первоклассный писатель, смирился с несогласием автора, а Зобов, высмотрев в тексте «стилистический изъян», не счел нужным известить автора о внесенном исправлении. (Хорошо, что Галина так и не узнала про это. Она без сожаления, например, расставалась с издательством и по менее важным, на мой взгляд, поводам, например, из-за того, что ей своевременно не показали обложку будущей книги.)

Тогда же, в 59-м, я иногда при письме, вспоминая Галины тексты, нарочно вставлял фразы «как у Гали», чисто разговорного типа: какое-то дополнение вначале, а подлежащее или сказуемое – в конце. Пока писал, казалось, что это разнообразит материал. А когда перечитывал, выбрасывал эти экспериментальные экзерсисы – в моем тексте они были чужеродны. Все же не зря сказал французский мудрец: стиль – это человек.

Вот, кажется, я и пришел к разгадке собственного предвидения-предсказания главного в судьбе Галины. В ней, авторе, ощутимо пробивался явно выраженный стиль – в первую очередь я его заметил в подходе к нашему общему профессиональному материалу, языку. А далее – это уже мое более позднее наблюдение – и в отношении к жизни, вообще к «жанру» бытия – празднично-игручему, но всегда готовому обернуться в драматичные и даже трагичные тона. Журналисту такое обычно бывает несвойственно. А вот писателю – в самый раз.

Вообще писательство – может быть, самый многокомпонентный род творческой деятельности, даже с чисто формальной стороны. Без сомнения, очень важно, если у тебя, как сказала Ариадна Громова, «есть слова». Но в той же мере необходимо умение очень точно расставить эти слова, быть их командиром. Однако я не любитель прозы, где слишком видно стратегическое и тактическое мастерство повелителя слов, которое отвлекает внимание на то, как красиво сказано, или останавливает его на диковинном раскопанном или изобретенном слове. Я, конечно, читаю и такие книжки – но преодолевая раздражение от очевидного усердия «мастера слова». Может быть, это признак отсталости, но мне всегда милее истории, рассказанные как бы невзначай, не нарочито, свободно льющимся, незаметным слогом.

У Галины, как и у всех моих любимых сочинителей, был именно такого рода от природы поставленный писательский голос.

Завершая историю моего челябинского жития, повторю: мы были счастливы. В этом был парадокс, поскольку ни меня, ни Галю не устраивала ситуация тайной любви. Я-то был свободен как птичка, а вот Галина не могла раскрыться по причине, о которой вы узнаете буквально в начале следующей главки и которую я считал порождением ее несовершенного мозга, но… уважал. Поскольку мозг принадлежал обожаемой мной голове.

Короче, мы вели счастливую, но вовсе не сладкую, тернистую, а то и неуклюжую жизнь.

На пятый этаж я не поднимался. По разным причинам. В том числе и потому, что это была коммуналка. Вот как описывала ее Галина в одной статье:

«…Моему сыну два месяца, и у меня кончается декретный отпуск. Тогда, в конце пятидесятых, он, этот отпуск, был двухмесячный. Почти истерически я ищу няню. Нахожу ее прямо на вокзале, в толпе бегущих из деревни людей…Я отлавливаю в толпе девчонку. Дома перво-наперво вычесываю из нее вшей. Потом облачаю ее в собственную городскую одежду. Ее удивляет комбинация – такая красавица – и под всем? Не видно же!…Девушка кладет сахар в чай с кончика ложки, и я объясняю, что нужно класть хоть две, хоть три с верхом до нужной сладости.

Девушка остается и живет, объясняя мне, хозяйке, что живет она как в раю. Перед самым летом, проходит где-то полгода, я застаю барышню за интересным занятием. Она набивает в свой мешок не только те вещи, которые были ей отданы, но и те, что считались моими.

– Вы думаете, я дура? Эсплутаторов давно прогнали, – объясняет она мне, – а вы остались. Теперь что ваше – то и мое.

Надо сказать, что все происходит в коммуналке на глазах соседей. И я вижу, что она, коммуналка, на ее стороне. И я теряюсь, я чувствую себя виноватой перед этой юной дурочкой, вымытой и без вшей. Наискосочек стоит соседка, учительница истории. Читаю некоторое смущение на ее лице. Господи, да это же она, я видела, как она шептала что-то моей няне, а когда я вошла, заговорила громким голосом политинформатора.

Итак, коммуналка против меня. В них во всех взыграла классовая солидарность. Ведь с точки зрения чечевицы я «эсплутатор» и «не наш человек». Вот ведь не отдаю дитя в ясли, фря такая. А чем их ясельные хуже моего сына?.. А девчонке место на заводе, разъелась тут на сладком и жареном. Когда няня уходит, мне начнут сочувствовать, и эта их фальшь будет больнее, чем страх потерять работу, чем жалость об утраченном платьице из набивного шифона и туфлях-лодочках. Девчонка их унесла, как и хотела, а я стою и реву обо всем сразу. Коммуналке приятны мои слезы. Но одновременно – что ли мы не русские? – они предлагают посидеть в очередь с дитятей, пока то да се… И я уже кидаюсь им в ноги с благодарностью, я уже не помню провокатора-историчку».

Короче, к таким вот советско-социальным перипетиям добавьте житейские прелести «чугунного Майами России» – и нарисуйте в воображении, как могли бы там жить-поживать Ромео и Джульетта. Что вам придет в голову – все будет верно!

А сейчас посмотрите, как можно просто и стилистически незатейливо описать то, о чем я нудно и не совсем внятно вам рассказывал. Фрагмент интервью Галины Щербаковой.

«…Я была очень живая, активная, как я сейчас понимаю. Муж преподавал в ПТУ и в школе вел уроки психологии и логики. У нас собралась славная компания, в ней были и молодые ребята-журналисты. И они переманили меня в газету. Писала я какие-то заметки, они сразу пошли, меня всерьез хотели взять в штат.

И вот однажды прихожу в редакцию, сидит какой-то мальчишка, которого я не знаю. И мне говорят: на работу мы тебя не возьмем, потому что на это место берут вот этого парня – Щербакова. Он был специалист, оканчивавший факультет журналистики Уральского университета, и, конечно, подходил лучше. Нас тут же познакомили, и у нас с Щербаковым начался бурный роман. Закончилось это тем, что мы с ним уехали в Ростов.

В Челябинске я прожила почти десять лет. И когда меня спрашивают, что для вас Челябинск? – отвечаю: самые основополагающие годы моей жизни. Во-первых, я там получила профессию – стала журналистом. Во-вторых, я там нашла любовь. А что еще надо женщине?»

Свидетельствую: почти все – так. Но… могла бы быть и чуть более красноречивой…

IV

Вот трудовая книжка Режабек Галины Николаевны. На первой страничке написано: образование высшее, профессия – учительница. На четвертой же за подписью редактора газеты «Комсомолец» Родькина сделана запись: «Освободить от работы с 12 сентября 1960 г. в связи с переездом в г. Ростов по месту работы мужа».

А вот фототелеграмма (многие ли сейчас знают, что такой «e-mail» для «сканированных» сообщений был на нашей почте более чем полстолетия назад?) из Ростова, полученная мной в Свердловске 9 октября:

«Родной мой! Звонила Люка. Жорка в жутком состоянии, его так и не отпустили. Мне, видимо, придется вернуться туда, чтобы поддержать его. Ты не представляешь, как его жалко. И вот я теперь даже не знаю, идти ли мне в редакцию, все равно я сейчас тут не могу остаться. У меня голова идет кругом. Так хочу тебя видеть, так хочу быть с тобой. Обязательно приеду к тебе. Крепко целую. Твоя Ляся».

Расшифровываем. Люка – это Людмила, сестра Галины, которую та вытащила в Челябинск с «ридной Украины», как только она окончила школу: «А как же могло быть иначе» (суждение старшей сестры).

Жорка – муж Галины. Оставим без внимания то, что вообще-то он – Евгений Ярославович. Гораздо интереснее то обстоятельство, что наша героиня уехала «по месту работы мужа», и вот теперь она уже в этом самом месте, в Ростове, а мужа, оказывается, «так и не отпустили» из… Челябинска. Это требует объяснений.

С чего начать? С мужа? С Ростова? С Челябинска?..

Наверное, с мужа.

Про мою судьбу можно сказать штампом: не было бы счастья, да несчастье помогло. Чужое несчастье. Галя не любила мужа. Меня не интересовали причины этого. Скажу больше, я не хотел их знать. Когда наши отношения дошли до уровня откровенных разговоров, Галя порой начинала сетовать на какие-то его поступки, действия, а я тогда врубал программу «Мимо ушей», включающую в себя безмолвное понимающее кивание. Галя умная, все почувствовала.

Мне было изначально неудобно перед ним. Я понимал, это не очень по-мужски: в соперничестве за женщину нельзя проявлять мягкотелость, можешь остаться ни с чем, но, как выразился Пушкин, «таков мой организм». Я невольно в мыслях ставил себя на его место и… ужасался. Чему? А тому, что представлял: некто отнимает у меня Ее!

Однако наш мозг может иметь свойства, о которых мы и не подозреваем. Через семь лет после разговоров, в которых я не желал слышать Галю, и звуки ее голоса, казалось бы, растворились где-то далеко позади меня, я вспомнил, о чем она говорила. Память, оказалось, имеет двойное дно, оно открывается при определенном условии. Таковым стала повесть «Кто из вас генерал, девочки?».

Я читал ее еще в неоконченной рукописи и, как только дошел до фразы «Больше всего меня раздражали эти полоски бумаги», дальше уже знал все, что вспомнит Лина (так звали персонажа), а именно – что мне когда-то рассказывала Галина о муже. И чего я, как сам считал до того момента, не знал, ибо не хотел знать.

Хочу заверить, в этом тексте использую только те места художественных сочинений Г. Щербаковой, о которых она сама говорила: так и было в ее жизни, или прямо указывала в письмах, статьях или интервью на живого прототипа (повесть о тете Тане, рассказ «Бабушка и Сталин» и т. п.). Я тогда из чисто экспериментального интереса, дабы проверить версию о двойном дне памяти, спросил:

– История твоей Лины – твоя?

– Ну конечно, – пожала она плечами.

Я не случайно сделал эту оговорку. Слишком часто простодушные (назовем их так) читатели отождествляют книжных героев с авторами и их близкими людьми. Помню, как смеялась Галя после случайной встречи с соседкой по дому. Та подошла к ней и с укоризной спросила:

– Галина Николаевна, ну как же вы могли так поступить с Александром Сергеевичем?

– О чем ты?

– Ну как о чем?

И соседка стала пересказывать эпизод из одной повести Щербаковой, которую прочитала в «Новом мире». Галя хотела было пояснить, что там рассказано совсем не о ней самой и не о ее муже, но собеседница опередила ее проницательным соображением: другие имена придуманы для отвода глаз, а на самом-то деле…

Позднее с чем-то подобным приходилось сталкиваться не раз, прежде всего в Интернете. Особенно охотно читатели, каких мы «политкорректно» обозначили простодушными, отождествляют книжных персонажей с живыми лицами, когда выявляются внешние житейские совпадения между теми и другими. И тогда бедный автор с его так называемой художественной правдой характеров в их глазах часто выглядит… извратителем истины. Или вообще непорядочной личностью: «Как же вы могли так поступить…»


Итак…

«Больше всего меня раздражали эти полоски бумаги. Каждое утро он методично нарезал их и складывал в пластмассовый стаканчик. К вечеру стаканчик был пуст, а полоски обретали вечность между страницами книг. Он никогда не вынимал закладки, чтобы использовать их еще раз или чтоб просто выбросить. Каждое утро он нарезал бумагу снова. Одну полоску он делал более широкой и писал на ней, что ему нужно сделать в течение дня. Эти бумажки он выбрасывал. И я каждый день выметала одну такую полоску. Побриться. Купить масла. Посмотреть, как у Энгельса. Поменять носки. Пуговица. Рыбий жир. Письмо в Горький. Кино.

Выметались полоски со сплошь перечеркнутыми словами… Он брился, менял носки, шел за маслом строго в соответствии с бумажкой и очень гордился своим умением жить планово.

«В общем-то все это хорошо, – старалась я быть объективной, – никогда ничего не забывает, всегда у него все в порядке». И все-таки, глядя по утрам, как методично он режет бумажки – много-много узких и одна широкая, чувствовала, что хочется выбросить к черту ножницы, стаканчик и эти ощерившиеся закладками книжки, выбросить и уйти самой.

<…> Я думаю о том, что я не люблю Олега. Что это ясно как дважды два. И я сужу себя за эту нелюбовь, потому что – а куда смотрела? А сын? Действительно, куда я смотрела?»

Вот и вся история. Главное – «полоски бумаги», закладки. Что это? А это – уши Каренина. Помните? «Все-таки он хороший человек, правдивый, добрый и замечательный в своей сфере, – говорила себе Анна, вернувшись к себе, как будто защищая его пред кем-то, кто обвинял его и говорил, что его нельзя любить. – Но что это уши у него так странно выдаются!»

Большинство семей распадаются из-за… ничего. Из-за ушей, из-за закладок… А на самом деле из-за того, что просто размагнитился один из полюсов, доселе создававших общее силовое поле вокруг двоих, защищающее эту обоюдность. От чего? От сомнений в правильности существования, от разрушительных внешних проникновений.

«Размагнитилась», выпала из своей прежней налаженной жизни Галина, а я, получалось, стал внешним разрушителем. Счастливым разрушителем, повторю я. Однако торжество типа «пусть неудачник плачет» было мне чуждо, если не сказать противно. Слава Богу, судьба обнесла меня участью Каренина, но я всегда в душе сострадал и сострадаю потерпевшим в такого рода крушениях. И совсем не рад обличительным черточкам в грандиозном портрете мужа Анны Аркадьевны, исполненным нашим великим правдоискателем. «Всю жизнь свою Алексей Александрович прожил и проработал в сферах служебных, имеющих дело с отражениями жизни. И каждый раз, когда он сталкивался с самою жизнью, он отстранялся от нее. Теперь он испытывал чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, спокойно прошедший над пропастью по мосту и вдруг увидавший, что этот мост разобран и что там пучина. Пучина эта была – сама жизнь, мост – та искусственная жизнь, которую прожил Алексей Александрович. Ему в первый раз пришли вопросы о возможности для его жены полюбить кого-нибудь, и он ужаснулся пред этим».

Ах как здесь чувствуется превосходство человека, доподлинно познавшего реальную действительность, перед казенной конторской крысой! Да только Лев Николаевич не хуже, чем мы, ведал, что неверность жен может подстерегать точно с такой же вероятностью и искушенного штурмана житейских морей и что богатство и разнообразие опыта вряд ли убережет его от страданий.

Великий женолюб Толстой, несмотря на свою известную моральную заданность, конечно, на стороне Анны. Но обратите внимание: свое личное нерасположение к Алексею Александровичу он выражает в основном в авторском тексте и внутренней речи Анны. В монологах, диалогах, размышлениях Каренин проявляется как умный, рассудительный, интересный – в основном хороший человек. Исключительно тонкий писатель, Толстой был не в состоянии пойти против жизни. И сколько бы он ни нагнетал непривлекательных деталей в облике героя (например, о голосе – резкий, тонкий, пронзительный, детский, насмешливый, визгливый), один монолог у постели больной, на грани жизни и смерти Анны свидетельствует о его сущностной нравственности и благородстве. Нехорошо отказывать кому-то в наличии таких качеств на том основании, что душевно травмированный человек, бывает, в растерянности совершает необдуманные, а то и неприглядные действия.

Евгений Режабек, когда его постигла такая беда, подобно Алексею Каренину, как за спасительную палочку схватился за ребенка. И заявил, что не оставит сына такой матери. Для Галины это был тяжелый удар. Как и для Анны из романа Толстого. «Это угроза, что он отнимет сына, и, вероятно, по их глупому закону это можно. Но разве я не знаю, зачем он говорит это?…он знает, что я не брошу сына, не могу бросить сына, что без сына не может быть для меня жизни даже с тем, кого я люблю…»

Понятно, для меня это было удручающе. Наша встреча с Евгением стала неизбежной. Это был третий случай, когда я его увидел (первый – на дне рождения Галины, о втором я еще расскажу). Режабек был высокомерен. Когда речь зашла о Гале, о том, что в этой ситуации она часто плачет, он, усмехнувшись, обронил:

– Пускай поплачет, ей ничего не значит.

Формально встреча закончилась ничем. Однако я на нее шел с очень тяжелым сердцем, а уходил, как ни странно, с облегчением. Я разговаривал не с монстром, который успел вырасти в моем воображении, а вполне с человеком. С человеком, в котором вопреки его внешнему поведению можно было ощутить неуверенность, в нем не было тяжеловесной каренинской убежденности в своей заведомой, от бога данной правоте во всем. А главное, я понял, что просто превосхожу в своем чувстве к Сашке (Хоке по-нашему) отца, которое, оказывается, росло параллельно с любовью к матери мальчишки. И коль скоро будет борьба за него, я с таким «боезапасом»… обречен на победу.

Между тем в глазах других лиц, заинтересованных в судьбе ребенка, – Галиных мамы, отчима, брата, деди, буси, – как только им стало известно о намерении отнять мальчишку у Галуси, Жора из абсолютно пристойного молодого человека мгновенно превратился в чудище, достойное только судьбы изгоя. Маленький Сашка жил у них, и когда мы в очередной раз на два дня мотанулись из Ростова в Донбасс, то обнаружили, что он называет Евгения Ярославовича не иначе как – «тот паразит».

Гале, умученной разводом, это, кажется, даже понравилось. Но я, отловив ребенка, раскачивавшегося в саду на нижней ветке яблони, сказал, чтобы больше он так не говорил. И он не говорил – при мне. Но лукавый бесенок в мое отсутствие предавался вольной языковой стихии полу-России-полу-Украины, включая и полюбившееся то ли имя, то ли ругательство – «тот паразит». Я делал вид, что не замечаю, поскольку он все же как-то дисциплинировал себя по моему наказу. И рано или поздно эта грубость должна была из него выйти: как говорится, от внешнего к внутреннему. (Кажется, это – по Мейерхольду?) А когда мы уже втроем вернулись в Ростов, эта брань была категорически запрещена в доме.

Большую и, как оказалось, типичную оплошность сделал Евгений, попытавшись представить мои письма Галине как доказательства аморальности. И в девятнадцатом веке, при Каренине, такие действия выглядели и не очень пристойно, и неубедительно. Алексей Александрович тоже хотел засвидетельствовать «уличение невольное, подтвержденное письмами, которые я имею.

При упоминании о письмах адвокат поджал губы и произвел тонкий соболезнующий и презрительный звук».

А философ Режабек притащил мои письма в обком партии. Еще бы несколько лет назад они скорей всего стали причиной крупных передряг в жизни и автора, и адресата: такой уж был в стране «моральный кодекс». Но надо же, ЧП, случившееся с Евгением Ярославовичем, пришлось на очень странный для советской власти промежуток, когда она попыталась как бы облагородить ленинскую идеологию трансплантацией генетически чуждого ей человеческого начала. Режабек несколько не угадал по времени.

Главные начальники донского края, прочитав жалобу, переправили ее в обком комсомола, в чьем ведении была молодежная газета. А там появление в «инстанциях» личных писем произвело впечатление вовсе не в пользу искателя справедливости. Секретарь обкома Иван Комов, вызвав Галину, задал неверной жене лишь один вопрос:

– Как ты смогла так долго прожить с таким?.. – Немного помолчал и добавил: – Нам поручили провести беседу с тобой. Считай, что беседа состоялась.

Я уже упоминал о хорошей проницаемости ростовских стен для пикантных новостей. Этот «официальный» разговор стал известен «свету». И хоть немного, но ускорил процесс Галиного развода и, соответственно, нашего с ней бракосочетания.


Я увидел Режабека еще раз где-то вскоре после 90-го года. Евгений позвонил Гале. Он был в Москве на научной конференции и сказал, что хотел бы что-то узнать о нашем Сашке. Тот незадолго до этого вместе со своей семьей уехал из СССР. И как раз накануне мы получили видеопленку со сценами их тамошней жизни. Галя пригласила бывшего мужа приехать и посмотреть. Я пришел с работы, когда Режабек уже собрался уходить. Мы поздоровались и пожали друг другу руки – прощаясь.

От той встречи осталась в памяти деталь из рассказа Гали. Евгений сказал ей, в общем-то не шутя, что она проявила дурость, не подав заявления на выплату алиментов, что это были бы очень неплохие суммы. Ясное дело: профессор, зав не только многими институтскими кафедрами марксизма-ленинизма, но и научными учреждениями. Но Галя-то хорошо понимала, что, получай мы те деньги, я, наверное, не мог бы ощущать до конца, что Сашка – мой.


…А в Челябинске Галя очень скучала… по Ростову. Вот ее воспоминания.

«Я еду в длинном мрачном поезде в Челябинск. Еду по месту работы мужа – а как же? Ехать вослед, в глубину сибирских руд – это свойство юных русских дев. Это их подвиг. Я этим держусь и чванюсь, хотя главное чувство – горе. Я бросила Ростовский университет-красавец, наполненный утром и на переменах полонезом Огинского. Значит, я покидаю сразу теплый красивейший на свете город вкупе с Огинским. Можно ли найти на земном шаре адекватную замену столь прекрасному? Тут и думать нечего.

Так оно и случилось. Серый некрасивый Челябинск, уродливо завернутые в платки тетки и девушки, музыка холодного ветра из-за угла и из подворотен, да откуда хошь…

Вот с таким заплаканным от всего этого лицом я иду в пединститут. И все опять подтверждается. Нет убеленных сединами профессоров, нет преподавательницы античности, молодой красавицы-филологини. (Она может уже ничего не говорить, на нее достаточно смотреть – и строки рождаются в воздухе:

Встала из мрака младая

с перстами пурпурными Эос.

Ложе покинул тогда

и возлюбленный сын Одиссеев.)


День второй невероятной тоски от щебечущих девчонок, раскатывающих во рту круглое и глупое свое «О». Где ты, Огинский? Где ты, Эос?

…Да простят меня мои милые девчонки! Я вспоминаю их сегодня с нежностью и грустью. Я тоже показалась им жутковатой с этим своим неистребимым южнорусским выговором.

Все меня тогда отталкивало от Челябинска, все меня заставляло жалеть о брошенном Ростове. Я мерзла, тосковала, и, казалось, ничто меня не примирит с переездом».

Но конечно, примирило. И во время само́й уральской жизни, и особенно потом, когда за плечами уже были годы и опыта, и, так сказать, материала для сравнений.

«Я вспоминаю провинцию очень хорошо и, более того, до сих пор себя воспринимаю как человека в глубокой провинции, – сказала Галина в телеинтервью, будучи уже давним московским писателем. – Переехать в Москву не в молодые годы, а в достаточно взрослые – это все равно как сейчас переехать в Америку, в Израиль, во Францию…Когда я сюда переезжала, я об этом не подозревала, я очень рвалась, как всегда рвется интеллигент из провинции в Москву, и верила, что, когда приеду в Москву, начнется новая жизнь. А началась мука, началось страдание, которое в глубине души и осталось.

Провинция живет по совсем другим законам, хорошим, дурным – называть не будем, там тоже всего полно.

Не надо представлять, что провинция – рай небесный. Нет, в ней свой мрак. Но мне сейчас те годы вспоминаются очень светло. Особенно Челябинск».

В то же время, о котором я рассказываю, свет в окошке был Ростов, и только Ростов. О чем бы мы ни говорили, тема Ростова-папы всплывала непременно. Переехав в этот город, я тоже полюбил его. Но в Галином пристрастии к нему было что-то от идеи фикс, и эта идея, может быть, от неизбежности тут внимать «музыку холодного ветра» раскрашивалась фантазийной волшебной мозаикой при одной мысли – а как там

Побег назад, в «теплый красивейший на свете город», рано или поздно был неизбежен. Я ни на йоту не сомневаюсь, что его идея родилась в первую очередь в голове Галины, а не Режабека. Тот был молодец, времени не терял, окончил заочную аспирантуру при МГУ, защитил диссертацию и уже не только «преподавал в ПТУ и в школе вел уроки психологии и логики», но и начинал карьеру в высшей школе. Помню, в разговорах Галины тогда часто звучала аббревиатура ЧИМЭСХ – Челябинский институт механизации и электрификации сельского хозяйства. Там, по-видимому, уже и обретался молодой философ. Это, конечно, не Ростовский университет. Но, думается, Режабек с его завидной целеустремленностью и работоспособностью не потерялся бы нигде.

И тут возникает другой вопрос. К тому времени я уже настаивал на ее разводе. Казалось бы, сделай это – и езжай куда хочешь. Но Галина не хотела об этом слышать раньше, чем она и ее муж не возвратятся на благодатную донскую землю. По ее представлениям именно это, а не что-то другое было бы истинным предательством.

Опять отступаем во времени и снова предоставим слово Гале.

«В конце второго курса вышла замуж за выпускника философского факультета университета. Яркий такой, многим известный выпускник по фамилии Режабек. У него началось распределение. Классные выпускники-отличники философского факультета были распределены преподавателями в Челябинскую область в ПТУ. Что тут можно сказать?

И я, как принято у русских женщин, тронулась за ним вслед на верхней боковой полке плацкартного вагона. Если бы он не уезжал, я думаю, через какое-то время все это и ушло бы. Но за ним поехала. Я «совершила подвиг», придумала красивую историю. Когда стали жить вместе, выяснилось, что мы из разного теста. Я настолько была влюблена вначале, что пыталась этого не видеть. Он, видимо, тоже старался. Потом я стала прикидывать, мог бы тот или иной мужчина его заменить. Когда пытаешься в любви играть в шахматы, делать рокировки, надо уже бежать. Мы были молоды, очень целомудренны. Потом встретился мой нынешний муж, Александр Сергеевич, случился грех, и ушли все вопросы, я поняла, что надо расходиться.

А была у меня вероятность поехать далеко-далеко другим маршрутом.

Видите ли, я сочла для себя возможным вступить в дерзкую переписку с самим товарищем Сталиным. Я написала ему резко и прямо, что нецелесообразно использовать выпускников философских факультетов в качестве преподавателей ПТУ. Думайте же, товарищ Сталин, своей головой, сказала я ему в письме. Кто же забивает гвозди микроскопом? Товарищ Сталин мне не ответил, но другие ответили мгновенно. Мне написали, что товарищ Сталин знает, как поступать с кадрами и со всеми остальными. И его решения обсуждению не подлежат. В семье зашевелился страх. Дело в том, что за «длинный язык» уже сидел по 58-й статье мой дядька. «Куда ж тебя черти несут!» – кричала на меня бабушка».

Слава богу, черти пронесли. Но Режабеку кое-что подпортили. Он был кандидатом в члены партии. Так вот, прием в «окончательные» члены был отодвинут. Галя это помнила. Но конечно, важнее было понимание: напрасно вышла замуж. Со временем стал казаться порождением «литературщины» и сам ее «подвиг», который, считала она, исказил жизнь обоих. В ней поселилось чувство вины. Это было, конечно, глупо: не он же за ней вынужденно поехал, а она за ним. Но чувство (вины) – оно и есть чувство. Его даже самой справедливой, умной мыслью не прогнать. И моя милая забрала себе в голову, что она должна помочь мужу возвратиться в Ростов, где любимый университет не выдаст своих птенцов, где, между прочим, живет мама Евгения.

А с другой стороны был я со своим нетерпением. И бедная моя Галя решила форсировать события: уехать в Ростов, перетащить туда Режабека, а в остальном положиться на меня. «Решение есть действие», – как говорил один очень деловой американец. Галина уволилась – по причине «переезда к мужу», купила билет и отправилась на юг решать вопросы. Режабек должен был закрыть свои челябинские дела и устроить собственный перевод на работу… в Ростовский университет.

Я поехал в Свердловск завершать свое высшее образование.

Далее предлагаю вам чисто эпистолярную главку, состоящую из посланий Галины, по которым легко представить все происшедшее с нами в этот «переходный период».


Из Дзержинска Донецкой области – в Свердловск

Здравствуй, родной мой, любимый!

Тысяча бед свалилась на мою голову, и все-таки я готова увеличить число их вдвое и втрое, только бы ты был где-то рядом. Это уже напоминает какую-то серьезную болезнь, которая чем дальше, тем больше беспокоит.

Всю дорогу и всю Москву я ревела. Здесь у меня сынок, здесь куча всяких неприятностей, а думаю я только одно – когда наконец мы встретимся? Я стала глупой, еще более психической и даже набожной. Ужас какой-то, а не жизнь.

Пишу я бредово, но ты уж пойми меня.

Во-первых, очень плохо с отцом. Мама извелась, дома траур, чем все кончится – одному богу известно. Не буду описывать тебе впечатления моего больничного посещения, это страшно повторять.

Сашка мой был совершенно заброшенным, грязным, до него ли им всем? Он очень вырос, все время острит, ругается по-настоящему и совсем не отходит от меня, видимо, боится, чтобы я опять не уехала. Каждую минуту спрашивает, когда мы поедем в Челябинск. Попробуй ему что-нибудь объяснить, он и слушать не хочет.

Это одна сторона моей невеселой жизни.

Во-вторых, судя по всему, Жорку в университете, мягко говоря, прокатили. В Ростов мне приезжать не велено, просят «задержаться» в Дзержинске. А сам он поехал в Москву. Кому он там нужен и кто захочет ему помочь, дело темное. Эта идиотская неопределенность меня абсолютно парализовала. Если бы не вещи, которые я отправила, я вернулась бы с Сашкой в Челябинск, потому что перспектива что-то выжидать здесь меня совершенно убивает. Представь – ни квартиры, ни вещей, ни работы, ни уверенности, что все уладится, и главное, нет тебя, который бы мог меня успокоить, ради которого я готова была бы и не то вытерпеть.

Я не знаю, что мне делать. Я совершенно измучилась, поехать бы мне в Ростов, но я не могу сейчас бросить Сашку, не знаю, что с ним будет. Ехать с ним, но куда?! Кто нас там ждет?

В общем, все очень плохо, мой родной, очень плохо! Кончай скорей свой противный университет и, если не разлюбишь, приезжай спасать свою Лясеньку.

Я страшно жалею, что уехала из Челябинска. Мне не надо было терять работу. Надо было взять отпуск, приехать забрать сыночку и вернуться. Ты не представляешь, как страшно жить вот так без перспективы в Дзержинске.

Ты, может быть, думаешь, что я жестокосердная, мечтаю о том, чтобы уехать, не думая о больном отце? Наверное, это так и выглядит, но хочется верить, что все будет хорошо, и когда его выпишут, даже лучше, если нас с сыном уже не будет здесь, покою от нас ждать не приходится. А ему по крайней мере еще полгода придется лежать.

Невеселые я тебе сообщила новости, да? Я поэтому сразу и не писала, думала, случится что-нибудь более утешительное, но увы! Пусть мои вести сделают тебя злым, и ты скорей все кончишь. Главное, ты не забывай меня и не очень пугайся, если я постарею. Ты не представляешь, как я из-за этого страдаю. Ты ведь знаешь, что страдать я мастерица.

Куда мне писать, не знаю. При перемене места жительства – телеграфирую.

В Москве была у Ариадны. Если бы ты был рядом! Сейчас я просто не в состоянии обо всем этом писать. Но мне очень хочется жить в Москве. С моей стороны это страшное пижонство именно в такой момент думать об этом. Поэтому восприми это как отголосок хорошего настроения.

Какая я была дура, когда в Челябинске с тобой хотела куда-то ходить, таскалась по кино, какое это счастье быть с тобой и ни с кем, ни с кем тебя не делить. Я ненавижу всех тех, кто меня провожал, они оттеснили нас друг от друга, и ты мне так ничего не успел сказать, а я тебе.

Пиши мне, родной мой человек. Я очень тебя люблю. Крепко целую.

Твоя Ляся


Фототелеграмма из Ростова

Саня! Приехала за контейнером. Говорила с Челябинском. Обо мне в редакции и слушать не хотят, берут П. Вот тебе и цветы! Я в отчаянии. У Жорки все плохо, его очень жалко, но у меня уже на жалость не хватает сил. Что делать? Пиши, звони, ведь ты у меня сейчас единственная радость и надежда. Завтра еду домой.

Ляся


Из Дзержинска

Здравствуй, мой родной!

Поздравляю тебя с успешной защитой. Слава богу, одно испытание позади, и, может, действительно ты покончишь в этом году свои затянувшиеся отношения с УрГУ.

Я уже не дождусь, когда мы опять будем вместе. Мне кажется, все сразу станет хорошо, когда я услышу твой голос и когда ты меня обнимешь. Так что торопись!


Пишу тебе из дома. Отцу по-прежнему плохо, мама стала совсем больной, нервной. Уехать хочется страшно, а с другой стороны – далеко уезжать нельзя, потому что мало ли что может случиться. С сегодняшнего дня маму в больницу пускать не будут, она там очень плачет, а это, как видно, здоровью больных не способствует. Она очень переживает из-за меня, злится на Жорку, почему-то на его родных, в общем, на весь белый свет. Я стараюсь быть веселой, не показывать, как мне плохо, да разве всегда получится?

…Завтра еду в Ростов на пару дней. В то, что меня могут взять, честно говоря, не верю. Если челябинский «Комсомолец» от меня отказался, что я для этих?

Кстати, Саша, родной, помоги мне понять всю эту ужасную историю. Ты был еще неделю после меня, может, ты все знаешь? Объясни, зачем эти цветы, этот прощальный визит на вокзал? Я ведь никого не звала! Это был спектакль, да? Ведь через несколько дней Родькин отказался меня принять, хотя еще никого не было, и лихорадочно стал искать замену. Ему было все равно кто, только не я. Кажется, мне никогда так не было обидно. Я хочу, чтобы ты мне все объяснил, как хочешь, узнай и объясни. Если это дела Ф., так неужели все пляшут под ее дудку?

…От этих мыслей у меня пухнет голова, а главное, я боюсь устраиваться на работу. Мне кажется, будто меня преследует злая воля Ф. и Родькина, будто никогда ничего не будет у меня больше хорошего. Если уже цветы лгут, так чему же тогда верить?! Объясни мне все… Ты напишешь, да? Я не хочу бояться, я хочу верить, я никому из них не делала ничего плохого.

Жорка сейчас в Челябинске. Говорят, он уже не похож на себя. Я говорила с ним по телефону, голос у него, как у человека, перенесшего тяжелую болезнь. Над ним в обкоме просто издеваются, как он только выносит все, не понимаю. (Для того чтобы уволиться – не важно откуда – и уехать, члену партии необходимо было сначала сняться с партийного учета, и вот на это обком партии в данном случае не давал своего изволения. – А.Щ.) И в травле, которую ему там устроили, не последнюю роль играет Ф. (У главного, как вы уже поняли, супостата Галины муж был вторым лицом в обкоме. По нынешним меркам – первый зам губернатора. – А.Щ.) Сашка, мне страшно, страшно! Если я вернусь в Челябинск, то только чтобы убить ее, для меня все зло мира – в ней.

…Вот видишь, я опять написала тебе горькое письмо. А хотела совсем о другом. О Ростове. О том, какой это чудесный город. По нему хочется гулять, гулять… С тобой, конечно. И люди там какие-то совсем другие – веселые, открытые. Народу на улице кишмя кишит, такое впечатление, что живут в нем только счастливые. Ты знаешь, даже я в Ростове улыбалась. И ходила в кино. В первый раз за все время. Ты, мой маленький, даже не представляешь себе, как могут околдовать южные города. Челябинск по сравнению с Ростовом все равно что погреб и солнечная комната. Я ходила по его пьянящим улицам и показывала все тебе. Мы заходили в магазины, их здесь раз в 100 больше, чем в Челябинске, и выбирали вино для нашего с тобой пира. Будет он, а?

Пиши мне, мой единственный! И объясни мне, все объясни, даже если это будет горькая для меня правда. Все равно, это будет ясность, а значит, не будет хуже, чем оно есть. Да хуже и не бывает.

Крепко тебя целую.

Твоя Ляся


Жаль, что Евгений Ярославович сдал мои письма незабвенной нашей коммунистической партии. Если их не сожгли с перепугу вместе с канцелярскими картотеками в августовскую революцию, то будут они бесславно истлевать в каком-нибудь архивном подвальчике. А могли бы сейчас наглядно показать, как я «вносил ясность» в биографию любимой женщины. Теперь же во многом приходится положиться на память.

Вот что я делал в первую очередь: понижал градус трагедийности чувств и слов своей сообщницы по грешной любви и по неприязни к «старшим товарищам». Как ни удивительно, это мне, еще совсем зеленому, вполне удавалось – помогала все та же радость нежданно обретенной, выражусь выспренно, звезды своей судьбы. Отрада эта (даже и сегодня мне светящая) тогда была необычайно ярка. Ее не могла не почувствовать Галя, и это отметало ее недовольство – его не могло не быть – тем, что я в должной мере не разделяю ее страхов, опасений и готовности разделаться с несносными лиходеями. Если меня осеняла удачная шутка, не упускал случая поиронизировать над перипетиями наших общих приключений. Я знал, у моей любимой, слава богу, хорошо развито чувство юмора, и это ее может поразвлечь.

И вот еще какой костерок я старался разжечь в ее душе: удовлетворение тем, что живет она – точнее, мы с ней так живем – не по шнурочку, кем-то проложенному, а по своим собственным, пусть в чем-то кривоватым, но в чем-то и уникальным лекалам.

Так оно и было. Вот что писала мне Галина примерно за год до того. Тогда я был на сессии в университете.

«…Укатила к Черному морю Ф. (опять эта Ф.! – А.Щ.). Она была великодушна и мне посвятила свою прощальную проповедь. В дружеской обстановке она сказала: «Дщерь моя, не быть тебе литработником, доколь ты будешь водить дружбу с малолетними отроками». Таково было идейное содержание речи. Когда я возмутилась тем, что столь незначительная причина вызывает такие грозные последствия, она поведала мне истину: «Не в деловых качествах дело, а дело во впечатлении!» Каково? «Ну, пусть Сашка, – говорила она, – с этим мы уже смирились. Но зачем Юрка и Борченко? Почему ты (т. е. я) не дружишь с ровесниками (т. е. со С.)? Что тебе (т. е. мне) легче оттого, что они умные?!?! Ты ведь учительница, вот и веди себя соответственно. И вообще тебе нужно «подняться над ними».

Это, дорогой, не хохма, а вполне продуманная агитация, и я почти ничего не изменила в ее фразах, только малость подсократила. Отныне отращиваю себе крылья, чтобы «подняться над вами», и стану для ваших умных разговоров недосягаема, и парить со мною в паре будет Ю.С., а может быть, и сам Родькин. Как знать, может, на небе мы с ним скорей поладим…Но тщетны будут его ожидания, славяне! Я вас не покину!»

В другом письме она рассказывала о банальной, казалось бы, в газетном житье-бытье ситуации. Местным властям не понравилась ее критическая статья. И «в общем, небезызвестный тебе секретарь Брединского РК ВЛКСМ хочет моей крови. Казнь состоится на областной комсомольской конференции». Руководство газеты предлагало какой-то компромиссный вариант, чтобы «устроить все бескровно». «Я гордо отказалась. Они удивлены, а я не хочу быть им обязанной. Вот! Пусть будет кровь! Приглашаю тебя на посрамление на предмет моего утешения».

Однако заканчивались такие послания, как правило, рефреном: «В общем, настроение у меня ужасное, выхода у меня нет, и я в отчаянии, что же мне теперь делать?»

Я отвечал: делать все то же и так же – и радоваться. Своей самости и своей дерзости. Это увлекательно! И почти всегда добавлял: как я тебя люблю – еще и за то, что ты такая.


Фототелеграмма из Ростова

Санечка, счастье мое! Побывала у братьев-журналистов. Здесь можно устроиться. Если не сразу, то в течение месяца. Принимали меня хорошо, материалы мои нравятся, твои тем более будут. Если бы мне не надо было ехать к Жорке! Но это сейчас необходимо. Недели через две жди меня в Свердловске. Не могу больше без тебя. Все обсудим, все решим на месте. Очень хочу жить с тобой здесь, мой родной. Я тебя очень люблю. Как я не хочу ехать в Челябинск. Какая это для меня мука.

Твоя Ляся


Из Челябинска

Санька, родной мой!

Мне страшно. Меня не покидает страх с той минуты, как я сошла с поезда. Я боюсь, что меня с тобой разлучат. Нет пока никаких оснований, никаких внешних причин, но я хожу и всем своим существом чувствую, что против нас работает какая-то машина. Потому что она пока неконкретна, я придумываю тысячи возможных врагов.

Я очень боюсь, что тебя не отпустят в редакции. Сейчас кадрами решил ведать обком, и он может воспользоваться своей силой. Больше того! Сволочь Ф. может поднять кампанию, дабы спасти тебя от меня. И тут она ни перед чем не остановится. Если бы это не затрагивало интересы Жорки, я пошла бы сама к ним и все бы рассказала, тем более что разговор о моем легкомыслии сменился разговором о моем удивительном (для этих кретинов!) постоянстве, верности – тебе. Это уже что-то такое, что выходит за рамки их понимания. Я боюсь, что они могут написать твоим родителям.

…Мы с тобой о многом говорили, но мне кажется, я сама старалась убедить тебя, что впереди у нас жизнь только райская. Это, наверное, от того, что когда я с тобой, мне так и кажется. Санька, милый, может быть очень скверно на первых порах. Я старше тебя и должна знать это лучше. Я верю в нашу счастливую звезду, но мистика – мистикой, а суровая действительность сама по себе. Подумай и об этом.

Ты знаешь, как я люблю тебя, но я боюсь, что когда я говорю об этом, я лишаю тебя львиной доли твоей мудрой проницательности, и это уже напоминает отношения с запрещенными приемами. Я не хочу тебя ни в чем обманывать.

…Я привезла сюда холод и зиму. Придется залезать в шубу. Не хочется. Сашка какой-то квёлый, плохо ест. Будто подменили ребенка.

Общественность в лице моих родственников сурово меня осуждает, Целины, Грибанова отговаривают меня от поездки, вернее – отъезда. (Надеюсь, больше я не вернусь?)

Сашка, родной мой! Будь осмотрительней. Ты не разлучишься со мной? Нет? О господи, как я боюсь этого!

Скорей, скорей приезжай, заклинаю тебя всем на свете.

Крепко целую.

Твоя Ляся


Из Челябинска

Родной мой!

Даже в твои счастливые шесть минут (речь идет о телефонном разговоре. – А.Щ.) всего не скажешь, и я, кажется, так и не успела тебя поздравить с сереньким ромбиком, которым ты уже наверняка продырявил свой новый костюм. Прими от меня мои поздравления, а с ними и всю мою тебе преданность. Мне кажется, ты у меня счастливый человечек, а так как счастье делает человека щедрым, подари мне капельку своей удачи, может быть, тогда исполнится что-нибудь и из моих бредовых (какие же у меня могут быть еще?) идей.

В тот день, когда ты мне пришлешь каплю своего солнца, я стану сильной. И мне не будет так плохо. Очень скверно мне, Санька. Завтра Жорку слушают на бюро, готовится очередное свинство. Затхлое болотное зловоние редакции находит меня и на пятом этаже. Кажется, я больше не выдержу. Вся надежда на твою каплю солнца, ты ведь ее не пожалеешь? А?

Санька, счастье мое! Как я тебя жду!

Ляся

V

Какие беспокойства тревожат человека, нашедшего свою судьбу (именно ее, а не случайный жребий, выпавший при невольном – раз уж родился – проживании), а следовательно, нашедшего и смысл жизни?

Первое: не потерять ее, судьбу. Она может быть нерушима, а может – никогда не угадаешь – эфемерна. Как, скажем, изначально зыбкий Интернет. Есть он – и перед тобой весь шар земной, и даже больше, и все знания, и развлечения и т. д. И вдруг раз – блэкаут, авария в электросистеме, или в сети световодов, или просто нет денег на провайдера, или какой-нибудь очередной «великий» станет нашим «стерхом» – и нет никакого Интернета, одна божия реальная действительность.

Но для конкретного живого человека реальная божия действительность без смысла (хотя бы выдуманного), без собственной индивидуальной судьбы мало что значит. Поэтому боязнь упустить уже обретенное – печаль на всю оставшуюся жизнь.

Она бывает тесно связана с заботой о том, что я называю наполнителем собственного житейского пространства. Кроме смысла, у нашего существования есть еще его время, протяженность, заполненность событиями и лицами второго, третьего и т. д. плана. Конечно, один из первых «наполнителей» – дело. Работа.

Великая заслуга образования, получаемого по собственной доброй воле, состоит не только в передаче сведений, но в том, что оно подсаживает нас на некую самодвижущуюся тележку развития. Половины университетского курса вполне достаточно для ее возникновения в сознании. Я, с удовольствием кувыркаясь в каждодневной газетной текучке, все время помнил и о своем «шкурном». Скажем, в одном редакционном задании отрабатывал жанр корреспонденции со всеми ее атрибутами, в другом – интервью, в третьем – открытого письма и т. д. Особое мое почтение было к очерку. И потому, что знал, многие замечательные литераторы девятнадцатого века блистали в нем, и потому, что с малолетства как читатель питал слабость к нему, особенно к публикациям про войну, часто воспринимая фронтовые истории так же, как рассказы в литературе.

Будучи в командировке в городе Кыштыме, подсознательно выискивал историю для газетного очерка. И почувствовал ее в судьбе девушки, не сумевшей пройти по конкурсу в вуз и вступившей во взрослую жизнь не просто с разочарованием, а с отвращением к окружающей действительности (на то были свои причины). Мне повезло: ей хотелось перед кем-то выговориться, и диалог с нею стал основой очерка о сложности начала. Он назывался «Чтобы жить честно…», и, конечно, я не удержался и вставил в него давно выписанную цитату из Толстого: «Чтобы жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать и опять начинать и опять бросать и вечно бороться и лишаться. А спокойствие – душевная подлость».

Замечено, почти в каждой редакции есть свой писатель. Чаще всего им бывает способный литератор из «своих», штатных, явно выбившийся из общего ряда, но еще не ушедший из своей «стаи». Был такой и у нас – Коля Голощапов. Когда в газете вышел мой очерк, он подошел ко мне и сказал: «Старик, или тебе очень повезло, или ты уже пришел к тому, к чему мы, матерые, приходим через годы».

Какой это был урок! Я помнил его всю жизнь, и всегда старался так же поступать по отношению к еще не очень оперившимся коллегам.

Размышляя о профессии, я мог бы с благодарностью вспомнить немало старших товарищей по цеху. Но, имея в виду тематические рамки этого мемуара, упомяну лишь об одном человеке, который имеет отношение и к моей журналистской службе, и к очерку как таковому, и, как ни странно, к Гале.

Вот передо мной огрызок, иначе и не назовешь, бумажки, очевидно, оторванной от какой-то гранки, с перечислением фамилий членов редколлегии «Комсомолки» 1965 года, набросанных рукой сотрудницы отдела собкоровской сети, «мамы Шуры» – Александры Михайловны Соловьевой. Я должен был всех их обойти на предмет определения, гожусь ли стать собственным корреспондентом в Волгограде. Первая фамилия – Руденко И. П. К ней первой и пошел.

Несколько месяцев до того я пристрастно следил за «Комсомольской правдой» и успел приметить Инну Павловну (нет, не так: И.Руденко – тогда в газетах было не принято объявлять имена пишущих) как автора приметных очерков, в которых сливались живописность, пластичность описаний с основательными, вдумчивыми размышлениями о сокрытой, духовной жизнедеятельности современников. И вот я в кабинетике этой женщины, облик которой, очень обаятельный, оказался мне… знакомым. Для точности языка надо бы написать: показался, но по сути восприятия все сказано правильно. Да, именно такая, в тот момент рукой подпиравшая, как знаменитый «Мыслитель», подбородок, с внимательными глазами, готовыми к улыбке, и должна была написать эти по-человечьи теплые и одновременно беспощадно правдивые истории жизни. Столь верное соответствие живого человека умозрительному представлению о нем тут же отразилось на моем состоянии неким спокойным согласием с самим собой: все в жизни устроено как надо, и – долой треволнения!

Говорила она со мной о чем-то житейском, и точно уж не о задачах газеты и не о проблемах страны. Позднее, в собкоровские времена, меня часто выдергивали потянуть лямку «на шестом этаже», в центральном аппарате. Всего больше мне нравилось, когда доводилось поработать со студенческим отделом и с отделом учащейся молодежи – то есть с епархией Инны Павловны. Не знаю, как там служилось ее постоянным сотрудникам, а я при должностном общении с ней всегда испытывал все то же ощущение: все идет как надо. Через шесть лет после нашего личного знакомства, перейдя в журнал «Журналист», я писал:

«Вот уже на протяжении многих лет Инна Руденко в своей работе имеет самую прямую причастность к миру юности и отрочества, к мятежному океану формирующегося человека с его бездонной глубиной вечных вопросов и штормами душевных страстей. Лично мне кажется удивительно счастливой встреча именно этого талантливого журналиста именно с этой вечно ищущей аудиторией, счастливой и для той и для другой стороны».

А тогда, в момент моего вхождения в «Комсомолку», я после беседы с Руденко поехал в Аэрофлот и все под тем же настроением правильно идущего хода событий купил билет до Ростова на… послезавтра. Это было нахальством, ибо Сергей Иларионов, недавний собкор газеты в Ростове, а в те дни – начальник корреспондентской сети, сказал, что собеседования с членами редколлегии займут не менее недели. Я показал билет Сергею, напомнил, что у меня только-только родилась дочка и поэтому я не располагаю иным временем и что придется уложиться в указанный в билете срок или я говорю уважаемой мной конторе «адью».

Нет большой необходимости рассказывать, что было в эти два дня. Но к концу второго из них я вернулся в Ростов с «корочкой» «Комсомольской правды» в кармане.


Если при овладении профессией я в Свердловске, Челябинске и Ростове, выражаясь фигурально, завершил программу бакалавриата, то, перейдя в «Комсомолку», приступил к овладению квалификацией магистра. Главным учебником была сама газета. Я прочитывал ее от строки до строки, впитывая стилистику, а главное, сам дух этого ежедневника – непростой, иногда противоречивый, но всегда с порывом поиска, творчества, раскрепощения личности. Это было завершение, самый хвостик не слишком распустившейся, но все же благодатной оттепели и самое начало удушливого «реального социализма» (он же – первая фаза коммунизма). «Комсомолка» тогда была с лихвой богата журналистскими талантами, и программа «магистерства» проходилась быстро и субъективно нетрудно.

Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, это было время высших достижений Инны Руденко в очеркистике. Она в этом деле была номером один в центральной прессе.

И эти же годы стали временем начала заката самого́ жанра. В нашей же «Комсомолке» стал культивироваться так называемый социальный портрет. В нем уникальность личности была уже не очень нужна. Наоборот, чем стандартнее, тем как бы лучше, ближе к усредненному типу представителя профессии или еще какой-то специфической группы.

Смешно, но мне было очень жаль погибающий очерк. И я выступил в его защиту в журнале «Журналист». А для наглядности взял творчество именно лучшего очеркиста Инны Руденко.

Ее материал 1958 года я уподоблял крепко сколоченной доброй крестьянской избе, где все целесообразно и разумно – от основательного порожка до резного конька: каждая подпорка на своем точно рассчитанном или чутьем угаданном месте; торжествует мудрое правило необходимого и достаточного – принцип меры. И сравнивал такой очерк с сочинением, написанным десять лет спустя, как мне казалось, разорванным на разнородные кусочки, которые в сумме, конечно, составляли единое целое по мысли, но не по форме, безвозвратно уходящей от бывшего литературного жанрового собрата – рассказа. Продолжая сравнение очерка с домом, я утверждал, что сейчас перед нами скорее хорошо организованная строительная площадка, где аккуратно разложено все необходимое для сооружения…

Я был почитателем принципа «крестьянской избы». И связывал отход от него в журналистике с утратой мастерства. Не «подгоняет» ли автор сама себя, – задавал я риторический вопрос, – под прокрустово ложе моды, которую сама вместе со своими коллегами и породила?..


Я задержался на особенностях ныне почти исчезнувшего жанра еще и с задней мыслью: «отметиться» перед читателем сразу за восемнадцать лет своей производственной деятельности. В них уложились годы наиболее явного брежневского слабоумия, андроповского дисциплинарного тупизма, черненковского не пойми чего. Что побудило меня перейти из области «чистой» журналистики в специальную, я расскажу отдельно. А сейчас признаюсь: работа в ежемесячнике «Журналист» оказалась удобным прибежищем в тягомотной череде «решающих», «определяющих», «завершающих», «предсъездовских», «послесъездовских» и прочих заунывных годов в стране Политбюронии, когда журналистика превратилась в подручную служанку Партии с большой буквы.

Законный вопрос: что же, «Журналист» оказался вне этого процесса? Конечно, нет. И я, принадлежащий к корпорации второй древнейшей профессии, не могу не признать ее стыдную роль в строительстве коммунизма. Но в специализированном органе, находившемся несколько в сторонке от стремнины идеологической трескотни, я нашел закуток, откуда меня трудно было вытащить для личного исполнения обязанностей под красным совдеповским фонарем. Разговор о сугубо цеховом – вот чем я занимался.

Как это удавалось? Посредством административного ресурса. Почти все это время я занимал пост ответственного секретаря – какое-никакое начальство, однако без идеологических функций, своего рода «буржуазный спец». А как писал в одном эссе Владимир Набоков, такой «спец… обтирается не водой, а одеколоном, следуя воскресному роскошествованию Чичикова». Мое роскошествование заключалось в том, что я сам определял, о чем пишу в журнале как автор. У меня был «ДоТ (Дом Творчества) «Оптимист» – страницы юмора, раздел «Журнал – читатель – журнал» и т. п. Особенно любезен сердцу был придуманный мной «Клуб молодого журналиста», куда потянулись и юные редакционные побеги, и наиболее животворные ростки с журфаков. Ну и под моей рукой находилась значительная часть «Творческой мастерской». Статья «Не отдавай королеву!» – о творчестве Инны Руденко и судьбе очерка как жанра – типичный пример моей работы в те времена.

Тогда же я написал книгу «Организация работы редакции журнала», ставшую учебным пособием, читал лекции на журфаке, под давлением любимого мною профессора Семена Моисеевича Гуревича сдал аспирантские экзамены… И тут, на счастье, подоспела перестройка, а с ней и время переходить в «Огонек» Виталия Коротича.

Сейчас уж и не знаю, под моим влиянием или сама по себе Галя старалась не пропустить публикации Инны Руденко. Время от времени говорила что-то типа «Какая она умница» или вспоминала: «Она по-прежнему в «Комсомолке»?» В двух романах Галины, где главные действующие лица газетчики, я находил у некоторых из них образ мыслей, схожий, как мне казалось, с мировосприятием нашей любимой журналистки. Вот, например, размышления спецкорреспондентки, которую один критик обозначил как «интуицию, совесть и опыт редакции», в трудной командировке по расследованию самоубийства молодой девушки.

«Я бы на ее месте тоже повесилась… Послевоенные дети разучились делать усилия… Они потому не умеют делать усилий, что у них связаны руки. Мы им долдоним, как много им дано. И дано, дано, кто спорит? Все дороги открыты. Ну, открыты, ну и что? Это ведь только возможность, которую надо осуществить!….Слабый, связанный человек и его подкормленная кинофильмами и телевидением фантазия. Учится человек плохо, потому что хорошо учиться – усилие. Он не может никуда уехать, вырваться, потому что рвать с прошлым – это тоже усилие. А чего-то хочется, потому что резекция воли сделана, а резекция фантазии – нет». Тогда, в 70–80-е годы, это было очень актуально, да и сейчас такое имеет место быть.

Это рассуждение вымышленного писательницей корреспондента отлично согласуется с четким тезисом реальной «интуиции и совести» «Комсомолки»: «Человека воспитывают не только обстоятельства, но и сопротивление им». Я перечитал книгу Щербаковой «Романтики и реалисты» и только диву давался, до чего ее героиня точно следует профессиональным принципам настоящего, невыдуманного… романтика? Реалиста?..

С какого-то времени при наших редких встречах Инна Павловна стала обязательно передавать приветы моей «замечательной жене». Та признательно принимала их.

Так было и тогда, когда я опять пришел, как много лет назад, в «Комсомолку» со своим материалом.

После длительного «затворничества» в профжурнале у меня проснулся здоровый аппетит на нормальную журналистику. Конечно, я занялся освоением просторов стремительно восходящего нового «Огонька», но никак не мог обойти и «Комсомолку»! «Привязавшись» к письму, опубликованному в газете под рубрикой «Трудный вопрос», я написал большой «трудный ответ»: про страну, все еще скованную гибельным страхом прошедших десятилетий, про людей разных поколений с искалеченным античеловечной идеологией сознанием, про «время очень странное, когда простую честность называли смелостью».

Но надо было учитывать, что «Комсомолка»-то уже сильно изменилась, и люди в основном там работали другие!.. При таком раскладе я, конечно, пошел к Инне Павловне, хотя ее формальный статус был не тот, что раньше. Но Руденко есть Руденко, и если ей понравился материал… Короче, они с Александром Куприяновым, ответственным секретарем, точно выбрали момент (когда из редакции кто-то уехал в командировку, а кто-то, напротив, счастливо прибыл) и напечатали статью. И я еще раз ощутил, говоря высокопарно, дыхание страны в десятках (или сотнях) писем, две огромные папки с которыми хранятся у меня и по сей день.

Так вот, по поводу этой публикации я приходил на шестой этаж два раза. И дважды при расставании мне было наказано передать привет писательнице…

В 2012-м, через два года, как Гали не стало, вышла книга «И вся остальная жизнь» с ее статьями, интервью, заметками. Мне захотелось подарить ее Инне Павловне. Я позвонил ей по этому поводу и в ходе разговора был немало удивлен деталью, о которой она упомянула. Оказывается, Инна с Галиной виделись всего один раз – на свадьбе Алеши Ивкина и Тани Иларионовой, сотрудников отдела учащейся молодежи! У меня же по жизни сложилось ощущение, что они прекрасно и давно знали друг друга. Конечно, я хорошо запомнил свадьбу Алексея и Татьяны. Тогда после закрытия ресторана «Прага» празднество переместилось на улицу Горького, в квартиру пребывавших в счастливом браке Кима Костенко и Инны. Веселые люди разбрелись по дому кто куда. Я надолго застрял у проигрывателя: у Костенко-Руденко было немало пластинок, привезенных «из-за бугра». В ту ночь я то и дело приставал к Киму с требованием еще раз поставить киношный трек (вообще-то этого слова я тогда не знал) из американского фильма «Доктор Живаго» (то, что это Морис Жарр, я, конечно, тоже не ведал). А тем временем моя жена что-то там выделывала на балконе, выходящем на главную улицу столицы. Не знаю, что она там вытворяла, но на Инну произвела сильное впечатление. Признаться, я и сам любил ее в таком шаловливом, бесшабашном состоянии, когда не знаешь, что она сотворит в следующую секунду, какое озорство предложит окружающим – за ней тянулись, поддаваясь веселому и немного бесцеремонному напору.

«Она была актрисою!»

Но больше всего я удивляюсь и радуюсь тому, что можно десятилетиями хранить в эмоциональной памяти образ человека, встретившегося один раз в жизни, что можно ощущать нравственную, умственную родственность… вообще не встречаясь.

А Инну Павловну в том нашем телефонном разговоре больше всего поразило мое сообщение, что она и Галина – однофамильцы. В свидетельстве о рождении так и записано: Руденко Галина Николаевна.

VI

Жизнь подталкивала меня к овладению производственными газетными навыками. А вот бедной Галине приходилось отвоевывать само право постигать их, так сказать, в режиме факультатива. Ее формальное положение – учетчик отдела писем – было, как выразились бы сегодня, ненамного выше плинтуса. Я ныне об этом вспомнил опять же благодаря нескольким письмам, завалявшимся на моих самодельных антресолях. А история появления этих посланий связана все с теми же моими учебными отношениями с УрГУ.

Когда я завел разговор с редактором о сессионных делах и соответствующих отпусках, тот изобразил на своем лице мину разительного недоумения:

– Ты, мне кажется, намерен получать свое образование за счет того, что твои товарищи будут за тебя здесь вкалывать? Это честно?

Я согласился, что это было бы близко к шкурничеству и почти что к предательству своих боевых собратьев, и мы договорились, что я буду время от времени выискивать 2–3 дня, не очень занятых работой (наша газетка выходила три раза в неделю), и в течение их сдавать свои экзамены и зачеты. Не говоря уж о том, что в законный трудовой отпуск, если постараться, можно успеть вообще отхватить диплом досрочно…

Так вот, в эти свердловские два-три дня я обязательно заходил на почтамт и почти всегда получал хотя бы маленькую писульку от Гали. А уж в законном трудовом отпуске – и полноформатные письма.


Из Челябинска – в Свердловск

Дорогой Сашка!

Итак, умные умнеют, а дураки остаются дураками? Хочу пополнить арсенал твоих житейских наблюдений. С подлецами и негодяями происходят так же, как и с умными, качественные изменения: они все больше подлеют.

По причине этого у нас объявлен траур. Ю. и я хотим закончить нашу жизнь каким-нибудь глупым способом, остальные, как более слабые, пытаются приспособиться. А в общем, всем очень тошно.

Внешний повод – отъезд Кольки. (Упоминавшийся здесь «наш» писатель Николай Голощапов. У него вышла книжка, и он, вдохновленный, естественно, подался из Челябинска в сторону Москвы. – А.Щ.) Тут-то, кажется, все и проявилось. И знал бы ты, как!! Было решено оставить о нашем бесконечно дружном коллективе воспоминание в виде традиционного подарка. И что ты думаешь? Некоторые отказались от взноса по принципиальным соображениям, некоторые просто из скупости.

…Нас это не удивило, мы только старались, чтобы Колька ни о чем не догадался. Но кое-что он все-таки понял. Вручали мы ему подарок почти тайно и обошлись без теплого редакторского пожатия.

…Проявившись раз, человеческое свинство не захотело исчезнуть. Тобой любимая Бетева (кстати, она усиленно подсчитывала, сколько собирается сволочей против Кольки, и по всему было видно, только из трусости заплатила), так вот, она решила, что сейчас самый удобный момент выступить против меня. У меня, как учетчика, была сделана ревизия, обнаружилось некоторое пренебрежение к некоторым бюрократическим формальностям. Вывод: поменьше заниматься посторонними делами (т. е. материалами), по возможности с места не сходить – работа требует моего постоянного присутствия, дабы записывать и списывать я могла без промедления. И в общем – единица я техническая.

Обо всем об этом было доложено начальству, и кстати о том, что своего подчиненного положения я не сознаю и к ней, Бетевой, отношусь недостаточно почтительно. Для душеспасительного разговора меня еще не вызывали, но, как знать, не записали ли это все в книгу для записей моих бесконечных грехов и преступлений?

…Заняла свое почетное место зав. молодежью Н. Грибанова…Новенькую водят за руки Бетева и Ф., а вчера я сделала тактический выпад: я ей стала описывать великолепные умственные и моральные качества тех, о которых она получила самые неприятные сведения. Пусть подумает. И если у нее есть хоть капля ума и порядочности, она все поймет сама. А ум у нее, кажется, есть!

Сказать тебе, что в этом волчьем стаде мне здорово тебя не хватает, так ты это сам понимаешь. Я скучаю и жду тебя, Сашка, хороший ты мой человек! И пусть миллионер не беспокоится: капитал его в надежном банке. (Это ответ на какое-то мое метафорическое выражение ревности. – А.Щ.)

Завтра отбываю в ссылку. Место назначения – Бреды. Кто не знал беды, поезжай в Бреды, – говорят знающие люди. Вот редактор и хочет в воспитательных целях отправить меня подальше. Из ссылки я обязательно напишу, чтобы ты был в курсе событий.

Приезжай в срок обязательно! Нижайший поклон славным твоим друзьям. Как это у Леньки: «Море – это не просто воды скольжение…»

Всего доброго, дорогой! Приезжай скорей.

Галка


Ее письма всегда очень предметны, конкретны. Но порой их трудно поставить в некую логическую цепочку из-за того, что ни в одном из них не проставлены ни дата написания, ни место. То же самое – с ее сочинениями. Я, видимо, единственный человек, который при необходимости в каких-то случаях может хоть как-то определить эти координаты. Тем удивительнее, что в одном рассказе она в первых же строках обозначает место действия и довольно четко – его время.

«Это моя первая командировка – в захолустный городок Челябинской области. Старый матерый журналюга редакции напутствует меня словами: «Не видал беды – поезжай в Бреды»».

…И снова – пятьдесят лет… От момента, когда это было сказано, до дня написания рассказа «Степь русская». Он вошел в книгу «Яшкины дети», последнюю ее книгу, которую она увидела изданной при жизни. Она рождалась в том несравненном промежутке времени, о котором я писал в самом начале: «Мы, радуясь своим неожиданно счастливым дням и не стыдясь их, говорили вслух: «Подольше бы так, подольше…» У Галины в голове сложился сразу весь образ книги рассказов. Она писала быстро, почти без помарок, закончив один сюжет, тут же переходила к другому. Я перепечатывал их, можно сказать, затаив дыхание, опасаясь, чтобы как-нибудь невольно не сбить автора с этой волны воодушевления.

Знаю, многие искренние поклонники Щербаковой не согласятся со мной, но я считаю этот сборник ее лучшей книгой, с которой она вошла в круг самых блистательных мастеров рассказа в русской послечеховской литературе. Я абсолютно разделяю мнение молодого критика Алены Бондаревой, которая уже в первой фразе своей рецензии проявила ясное понимание нутра этого тома, проникнутого болью, гневом и жалостью.

«На самом деле Яшка (холуйствующий лакей из «Вишневого сада»), как и сам Чехов, тут ни при чем. Хоть Галина Николаевна Щербакова честно и посвятила свою новую книгу «Яшкины дети» Антону Павловичу, я вас уверяю, не в Яшке зло, не в Чехове начало. Но согласитесь, идея великолепная! Поглядеть, как бытует Яшкин род в наши дни. И пусть у нас в большем почете галереи лишних людей…да только на одного Онегина двадцать Яшек сегодня найдется. Вот и всплескиваем руками, вздыхаем: «Как вечно живы краеугольные Яшкины свойства: какая-то почти природная ненависть к своей матери и родине, демонстративно-холуйская, своекорыстная преданность барину и одновременно барская заносчивость перед челядью»…

…Порой и земля уже не выдерживает, восстает, вздымается, пугает. И тогда мы со страхом спрашиваем себя, точно героиня рассказа «Степь русская» (к слову сказать, «Степь украинская», «Степь русская» и «Степь израильская» создают по-настоящему крепкое ядро книги): «Река дает нам брод – переходите, горы дают ископаемое – пользуйтесь, а уж что говорить о деревьях, о цветах. Так почему же не допустить их права на гнев, на отвращение к человеку как бы разумному, но в сущности своей безумному, ибо только жалкий льстец мог назвать человека венцом природы».

Конечно, литературные аллюзии в книге тянутся не только к Чехову, тут и Бунина уместно вспомнить, и Гоголя, а потом всю русскую классику помянуть добрым словом. Потому что сильны связь и традиция. Все та же ясность текста, свобода стиля, легкость языка».

А началось все там, в том незапамятном году, в Бредах. Можно сказать, мы сейчас читаем отчет о редакционной командировке, отложенный на пятьдесят лет.


«Это моя первая командировка – в захолустный городок Челябинской области. Старый матерый журналюга редакции напутствует меня словами: «Не видал беды – поезжай в Бреды». Я нервно смеюсь. Мне на самом деле страшно, я храбрая при своих и при свете дня, а мой – он единственный – поезд приезжает в Бреды вечером, и мне еще ехать сколько-то часов до поселка, куда вызвало меня письмо. Райком комсомола осведомлен, меня должны встретить и проводить, но я как-то слабо во все это верю.

Я в журналистике – ноль, я совсем не знаю глухую провинцию, один расчет – я молоденькая и в зеркале ничего себе. Да! Еще зима. Холодрыга будь здоров, и на этот случай у меня нет ничего. Редакция моя – через дорогу, бегаю в так называемых румынках – полуботинки с искусственной опушкой. Пальто у меня вообще одно и на осень, и на зиму. А на голове – смейтесь, смейтесь – берет из такой же опушки, что и на румынках. Он хорошо лежит только на макушке, на уши его не хватает.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Шелопут и Королева. Моя жизнь с Галиной Щербаковой

Подняться наверх