Читать книгу Вижу сердцем - Александр Сергеевич Донских - Страница 1

Оглавление

ВИЖУ СЕРДЦЕМ


Ярко, но и горестно помнился и умом и сердцем Алексея Строкина один жуткий день, поворотивший его мысли и чувства.

Однажды, в мае 53-го, в том чудесном солнцегревном мае, когда яростно набирались цвета черёмухи, а подснежники и багульники уже рассыпались своим скромным и ласковым первоцветом по земле сибирской, Алексея, в те поры секретаря райкома комсомола Иркутска, на несколько дней направили с комсомольским студенческим десантом на стройку, развернувшуюся сразу после окончания войны у реки Китой невдалеке от её впадения в Ангару. Нужно было «аврально-ударно», «с огоньком», так понапутствовали их в райкоме партии, подсобить на вспомогательных работах – заливке бетона, перетаскивании бруса и досок, «и всего такого прочего».

Сама строительная площадка – соцгородок (социалистический городок) и промзона (промышленная зона), которые несколько позднее стали повсеместно известны как город Ангарск и АНХК – Ангарский нефтехимический комбинат, была огромна, грандиозна, с размахом на другой десяток километров. Алексей и его парни комсомольцы впервые здесь оказались – сидя на занозистых лавках в открытом кузове грузовика, лихо подпрыгивавшего на кочках разбитой гусеничной техникой дороги, ошалело озирались от самой Суховской.

– Фу ты, чёрт: во наворотили!

– Ну, братцы, страна даёт!..

Куда ни глянут – нескончаемо возводятся объекты: дома и цеха, мосты и виадуки, водонапорные башни и многометровые дымовыводящие трубы, тянущиеся выше и выше. Бульдозерами пробиваются в лесных чащобах и следом обустраиваются дороги, вбиваются железобетонные сваи, устанавливаются столбы, поднимаются растяжками мачты высоковольтных линий, монтируются провода и трансформаторные будки и невесть что ещё творится вокруг и всюду. Грохочет, дымит, рычит, скрипит, семафорит всяческая техника. Снуют туда-сюда, как муравьи, люди, облачённые в робы и кирзачи. Кумачовым ором отовсюду, чуть ли не с самого неба, величают и взывают плакаты и транспаранты:


«Партия и народ – едины!»,

«Да здравствует великий Сталин!»,

«Рабочий, тобою гордится страна Советов!»,

«Даёшь 6-ой пятилетний план в три года!».


А из репродукторов рвёт кондово-смолистый, густо-прелый воздух недавно оттаявшей тайги:


Широка страна моя родная,

Много в ней лесов, полей и рек…


И дым, и пар, и свист, и крик, и лязг, а кругом в необозримости вселенской – тайга, великая, безбрежная тайга, она горами-волнами накатывается и откатывается, будто ещё может пребывать в сомнениях: отдать ли людям свои приволья и леса?

Вдали, отстранённая от всего мира и суетности людской, лучится Ангара. Сковываемая растущей дамбой (перемычкой) в Иркутске, подчиняемая там человеку, здесь она – всецело вольна, величава, привередлива, поворачивая свои воды как ей хочется, по какому-то своему умыслу тысячелетиями торя русло в неведомые далёкие земли Севера. «К Погадаевке бежит», – ласково подумалось Алексею о своём родном селе, селе детства и юности его.

Заметили сразу, потому что и невозможно было не заметить, очень высокие, безобразно вычерненные и покоробленные солнцем и непогодами заборы, увенчанные накрутками колючей проволоки, с торчащими смотровыми вышками, на которых бдят солдаты с автоматами ППШ. За заборами, с высоты кузова, проглядываются седо-серые шеренги неказистых бараков, однако встречаются и необычные строения – юрты, но нелепо огромные, щелисто дощатые.

Понятно: зоны.

Зона на зоне.

Слышал Алексей, что помимо вольнонаёмных работников на стройке трудятся и заключённые, однако никак не ожидал, что лагерей столько много. Не трудно догадаться, что здесь десятки тысяч невольников.

У одного из строений, какого-то склада, машина затормозила. Спрыгнули на землю. Размяться бы, стряхнуть пыль с себя, повынимать занозы, да из-за заборов обвалились звуки, перебивая желания и недомогания: озлобленный лай собак, рубленные командные окрики, вязкий и тяжкий топот сотен ног.

– Смотрите, смотрите, ребята: заключённых ведут!

– Где, где!?

– Тихо вы, горлопаны! – с начальственной строгостью прицыкнул Алексей.

Но сам, однако, весь вытянулся, даже, будучи изрядно рослее своих подопечных, на цыпочки привстал, чтобы получше рассмотреть, как по длинному коридору из колючей проволоки конвойные с раззадоренными, науськанными собаками гнали чёрными пыльными шеренгами заключённых из жилой зоны в промышленную – на строящиеся многоэтажные дома, по периметру целого квартала обтянутые колючей проволокой. Алексей жадно всматривался в лица заключённых, впервые в жизни им увиденных, – сплошь безобразно серые, мертвенные, задеревенелые.

Эти люди представились ему какой-то однообразной жидко-грязной массой, которая перетекала из одного места в другое. И воли у этой живой консистенции нет как нет: куда подтолкнут, накренят чашу жизни – туда и течёт, переваливается всей своей тяжкой грузностью.

Алексей заметил: какой-то горбоватый, безобразно отощалый, с неестественно маленьким, представилось, что засохшим, личиком старик-арестант перед тем как со всей колонной унырнуть внутрь подвала строящегося здания замедлился на мгновение-другое, поднял голову и посмотрел, точно в последний раз, в небо.

Небо жило в нежной юношеской недоразбуженности этого раннего тёплого утра. Его искрасна подкрашенный восходящим солнцем лазоревый купол уже поднялся неведомыми, но могучими силами довольно высоко и будет раздвигаться ободом окоёма всё шире, подниматься всё выше, в какую-то беспредельность свободы и величия.

Неожиданно к этому жалкому, возможно, доживающему свои последние дни старику подскочил сопровождающий окриками и тычками колонну заключённый, видимо, бригадир, хотя и упитанный, но такой же серый, и – пинком его. Старик, с внешне шутовской подскочкой лёгкого предмета, подпрыгнул и выстелился на строительном мусоре. Казалось, что не встать ему уже, не жить, не видеть более этого чудесного, вечного неба. Однако он, как нередко случается с затравленными зверьками, переполошно подскочил на ноги и что было сил метнулся к чёрному зеву подвала. Бригадир успел ещё разок подцепить свою жертву сапогом и даже хватить кулаком по спине. Всё это он проделал в какой-то мрачной веселости, несомненно, на усладу себе и на потеху конвоирам, которые, ласково потрёпывая скулящих собак, благодушно посмеивались.

У Алексея невольно сжались кулаки.

К нему и его комсомольцам подошёл бойким шагом бравый мужчина в спецодежде, в залихватски заломленной, захватанной кепке, с погасшей и обмусоленной на мундштуке беломориной в углу рта:

– Здорово, что ли, комсомол! Молодцы, что приехали. Нам помощники до зарезу нужны. Три дня ударно поработаете – каждому по грамоте выпишу. Ударно! Уговор? Кто у вас старшой?

– Ну… я, – мрачно отозвался Алексей.

– Я тебе не лошадь – не нукай. Чего такой кислый, командир?

– За что того старика?

– А-а, брось, не бери в голову! У зэка свои законы. Потому их с собаками и под прицелом водят, что они и сами уже зверьё лютое.

– Зверьё? – возможно, судорогой повело щёку Алексея.

– А что, не зверьё, думаешь? Зверьё, зверьё, говорю тебе. Я тут с ними уже пятый годок маюсь – только из-под палки и способны работать. У нас, вольнонаёмных, жёсткий план, а они, сволочи, раз за разом срывают его. Им что: хоть работай, хоть не работай – срок один хрен отматывается назад. А у нас – государственный план. Государственный! Понимать надо, братишка. Хорош кукситься, всякую кислую достоевщину с тухлой поповщиной мне тут разводить! Давайте-ка знакомиться: прораб Захарьин Иван Степанович. Под моим чутким руководством три этих денька-денёчка и поработаете. Пойдёмте, покажу вам бытовку, где будете отдыхать и поночёвничать. Покормим вас и-и – на стройучасток шагом арш! Ну-кась, ладошки покажите, хлопцы. Ай, розовенькие какие! Маменькины сыночки, видать, все вы. Загнать бы вас на зону на недельку-другую – людьми бы, глядишь, вышли оттуда. Испужались? Шучу, шучу! Я и сам боюсь туда угодить. Порой план трещит по швам – вот и ночами маешься, да так, что и про жёнку забываешь, а она, родная душа, под боком сопит, посапывает. Мыслишка так и свербит мозгу мою: вот-вот постучат посерёд ночи, загребут, скрутят, печёнку да почки отшибут и – хана мне. Папиросу за папиросой смолишь, всю подушку затрухаешь – жёнка утром свирепеет. Поэтому план – и наш бог, и чёрт в одном лице. Молимся, выходит, и богу, и чёрту. Ну, хорош лясы точить. Айда в бытовку, племя младое, незнакомое! Шагом арш! Эй, конвойные, собак сюда! Шучу, шучу, хлопцы! Ать-два, левой, ать-два, левой!

«Тоже мне, массовик-затейник, – притворялся сердитым Алексей, но Иван Степанович ему явно глянулся. – Сейчас, чего доброго, на кладбище приведёт нас и пляски устроит. Н-да, кому горе, кому потеха. Эх! пойми нас, человеков».


* * *


Проходили дорогой по вдоль забора жилой зоны. Обочина и кювет казались припорошенными снегом – в каких-то клочках бумаги.

– Записочки. С того света, – охотно пояснил Захарьин, зачем-то расшвыривая сапогом бумажные навалы.

– Что? – не понял Алексей.

– Мимо этого забора вольный народ на работу и с работы ходит, а зэка денно и нощно записочки подбрасывает: жалобятся, сердешные, на своё житьё-бытьё, просят переслать письмо их родственникам, деньжат да харча выканючивают: перебросьте-мол, сердобольные граждане, через забор. Находятся жалостливые – чего-нибудь бросают им. Как собакам. Но узрит постовой – может и пальнуть. И не в воздух, а – безотлагательно по цели. Тут у нас порядки ещё те!

Алексей, как и ещё несколько парней, подмахнул рукой одну из бумажек, пожухлую, схожею с палым листом. Ясно, уже давно здесь лежит. Развернул:


«Здравствуй, добрый Человек! Я, Ильенко Александр Петрович, ни за что ни про что десять годов мыкаюсь по лагерям. На тюрьме гнобили меня два с лихвой годка. Выколачивали, чтоб братовьёв своих сдал с потрохами. Что-де они колхозные вредители и ненавистники колхозного строя. Не сдал. А братовья после ушли на фронт. Сложили головы за Вождя и Отечество. А меня кинули в Тайшетлаг. Гнил в болотах на торфяниках, лес валил и корчевал. Обморозился, нутря застудил смертно. Потом лазарет. А там блатота заправляет. Бугаи месяцами отлёживаются, спирт хлещут, медсестрёнок насилуют. Однажды ночью они нас, доходяг, подвели к раскочегаринной печке. Накалили тавро в виде звезды. Сказали: если дёрнитесь – пёрышком брюхо вспорем. И – калёным железом всем нам, доходягам, на ж… по звезде выжгли. Сказали: от коммунистов вам по звезде героя Советского Союза. Я чуть не помер, а они ржут. Потом – Китойский ИТЛ, вот эта промзона. Вроде ничё: кормёжка – не баланда, да норма выработки мне уже не по силам, кровью я харкаю, спину едва-едва разгибаю. Товарищи! Невмочь уже измывательства и пытки терпеть. Особенно лютуют чечены и ингуши. Все хлебные должности скупили, собаки, нам, русским людям и другим нациям, никакого продыху не дают. Товарищи, пожалуйста, напишите нашему дорогому Вождю и Учителю товарищу Сталину. Сообщите ему о невмочной доле честного зэка».


Алексей смял бумажку, но не выбросил – в кулаке держал. «Помер вождь!» – подумал, зачем-то взглянув в сторону промзоны, где трудились заключённые.

– Чего, паря, там нацарапано? – поинтересовался Захарьин. – Плачутся, поди? Эт-т они мастера ещё те, а чтоб поработать на славу – дудки вам! А ты чего с лица-то спал? У-у, не с привычки, молод ещё! Ну, ну. А я уж, брат, тут, кажись, зачерствел в корень. Из меня жалость не вышибешь даже, пожалуй, кувалдой. А вот она и ваша бытовка. Располагайтесь, переодевайтесь в робу, потом – шагом арш в столовку и – на участок. Во-он к тому домику подойдёте. Я вам наряд на работы выпишу. Бывайте. Да выше нос: коммунизм как-никак строим! А то записочку прочитал и – скуксился.

– Да я не… я ничего… я так… – бормотал смешавшийся и густо покрасневший Алексей.

– Рассказывай мне, стреляному воробью, – хитро подмигнул Захарьин.

Но неожиданно склонившись к самому уху Алексея, жарко выдохнул:

– Да у меня, братишка, у самого нутро переворачивается, когда я читаю их чёртовые писульки. Что ж мы творим, что ж мы творим, ироды рода человеческого!

И снова – неожиданно и бодро:

– Выше, выше, ещё выше нос! Не сегодна-завтра – коммунизм, а вы тут развели, понимаешь ли, поповщину с достоевщиной!

До поздна Алексей со своими комсомольцами на лесопильном заводе подкатывал и затягивал на траспортёрную ленту брёвна. Звенели и трубили пилорамы, раскраивая туши брёвен. Весёлым роем вылетали из станков и пуржили опилки. На выходе, на погрузочном пятачке, – солнечно-жёлтые новорожденные крепыши-бруски. В воздухе бродил молодой, терпкий дух смоли и корья. Работалось бодро, радостно, споро, с доброжелательными подначками друг другу, однако мысли Алексея переваливались в голове тяжёлыми жерновами, словно бы перетирая его ставшими нелёгкими по приезду сюда чувства. Хотелось с кем-нибудь поговорить, да с кем?

Усталые, разгорячённые, пропотелые и пропечённые щедрым солнцем, поужинали, помылись. Многие завалились в бытовке на нары и лавки. Некоторые поперебрасывались шуточкамии, поперекидывались в «дурака», пощёлкали по столу домино, однако вскоре отовсюду послышался сонный посвист и храп. «Умаялась моя кабинетная комсомолия», – последним расположился ко сну Алексей. Тоже утомился, тоже гудели у него кости и мышцы с непривычки к непосильному физическому труду. Когда ездил к родственникам в Погадаевку помочь по хозяйству – забыл уже, заверченный в своей, понимал с горечью, «бумажной» и «речистой» райкомовской жизни. Уснуть бы, но решительно не спалось. Ворочался, про себя считал, а то и притворно зевал, – не помогало.

Наконец, встал, слегка облачился, вышел на воздух. Ночь приветно приласкалась бархатистой прохладой, можно было подумать, что поджидала его, не давала сна, как всем. Млечный путь вольным разбросом звёзд пытливо заглянул в его глаза. Стоял под этим прекрасным небом, дышал воздухом тайги. Вроде бы для того и вышел. Однако неожиданно, по какому-то внутреннему толчку, рывку сердца – пошёл. Казалось, не по воле своей шёл, а ноги сами несли его.

Записки, как и Млечный путь, светятся здесь, на земле, дорожкой. Где-то скулят и подвывают овчарки. Где-то уставные выклики и команды:

– Рядовой Иванников пост сдал!

– Рядовой Подлузский пост принял!

– Шагом марш!

Алексей воровато огляделся, сгрёб ворох бумажек, запихнул в карман брюк. Ещё подцепил, в другой карман втиснул, чуть не разорвал его.

В бытовке не стал включать свет – в аварийном ящичке свечка нашлась.

Вынимал из кармана по одной – читал, темнея или зажигаясь душой.


* * *


«Нет тебя, Бог! Нет тебя, Бог! Нет тебя, Бог! Пусть будут прокляты все люди, вся Земля! Мои страдания пусть лягут неподъёмным бременем на всё человечество! Проклятая, проклятая, проклятая жизнь! За что, за что? Я завтра удавлюсь, а вы живите, радуйтесь – жрите, пейте, сношайтесь и испражняйтесь в удовольствие, но вы прокляты мною! Прокляты, прокляты, прокляты! Вы все там, на свободе, вы поганые трусы, приспособленцы, холуи! Вы создали для себя угодливого Бога, чтобы он вас ублажал. Ладно, ублажайтесь! Но вы прокляты, прокляты, прокляты! И Бога настоящего, природного у вас нет и никогда не было и не будет! Потому что вы черви, а не люди! Ублажайтесь, скотьи племена, а я ухожу! Ша!»


«Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа! Аминь. Люди добрые, пожалуйста, сообщите моим родным в город Белозерье Архангельской области, на улицу Партизанскую, 45, Душновой Марии Сергеевне, моей благоверной, что я жив и здоров, что верую во встречу с ней если не на этом свете, так непременно на том. А я, кажется, уж скоро сгину. Сообщите ей, где я сижу, чтобы она потом приехала на мою могилку и чтоб мы с ней поговорили. А куда нас, зэков, свозят потом, вы, люди добрые, знаете. И хотя без крестов и табличек нас хоронят, как собак или скот, да земля-то едина. А если она, голубка моя, окажется рядом где, так я её учую и подманю к моим косточкам. Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа! Аминь. Душнов Сергей Павлович я. Не забудьте про меня, люди! И про Бога не забывайте».


«Эй, вы, сучары! Чё тама бродите, зенки пучите на честного зэка? Я, гвардии сержант 8-го полка Краснознаменной Ровненской дивизии, прошёл с кровопролитными боями от Суглинья до Вены, а таперя вы на меня как на зверюгу зырите гляделками своими погаными? Да я вас, вшивогонцы, засранцы, передавлю как курят, только бы выйти мне! Ждите гвардии сержанта, орденоносца! Он фашистское гадьё бил, и до вас доберётся, шкуры!»


«Товарищи, умоляю, отправьте весточку моим родным. Напишите: жив-де Иван Прозоров, подал на пересмотр, ждёт благополучных вестей. Адресок: Павлоградская область, Усть-Каменский район, улица Октябрьской революции, 128 – 47, Прозоровой Марии Мартемьяновне. Она мама моя. Не забудьте, товарищи, умоляю. Мама у меня сердечница, ей непременно надо знать про меня. Я один у неё. Понимаете, один, как перст. Прямо вот сейчас и напишите. Ноги ваши буду целовать. Маму спасите. Одна она у меня, и я у неё один. Напишите, письмо в почтовый ящик спустите. Вам же не трудно! Она у меня сердечница, мама моя. Не забудьте!»


Вырезанные из газеты буквы наклеены на бумагу:


«Я бандеривец. Я в котлах варив ваше росийске мьясо живцем в лисах Прикарпаття. Ми не здалися. Ми ще нагадаемо вам про себе. Ми перейдемо Днипро и вашу ё….. Москву зитримо з лица земли. Великому визволителю народив Гитлеру помешали морози, а нам помешает тильки наша смертынька. Никто не забыт, ничто не забыто, – ваши слова? Ну, ми у вас их займемо на час. Ждите нас, ё….. москали».


«Братушки, людиё, от сердца лекарства какого-нить не забросите? Маюсь сердцем. В лазарете фельдшар баит: дуру, мол, гоню я. Ишак он, коновалом работал на воле. 18 апреля буду стоять, как пёс, у забора с 18.00 до 19.30. Пожалуйста, перебросьте хоть чего-нить! Подыхаю».


«Товарищи, пропишите в Политбюро, и куда ещё надумаете, што неможно ужо терпеть измывательства чеченов и ингушей. Ента проклятая нерусь купила на зоне все хлебные должности, и теперя гнобит и давит нас, быдта тараканов. Пайки урезают, в лазарет не попадёшь, пока не отстегнёшь им. Сами, сволочи, не работают, а нам наряды выписывают неподъёмные. А не сполнишь – карцер получи, сука. Избивают и унижают нашего русского брата за малейшую провинность. Да и хохлов гнобят с братьями нашими грузинами. С лагерным начальством живут вась-вась, магарычом их, сучар, задобряют. Жалуйся, не жалуйся – один х.. выходит. Пособите, товарищи! Мы ведь с вами советские люди, а тут какой-то рабовладельческий каземат, а не строй наш советский, самый гуманный и справедливый в мире. Верю, Советская власть наведёт порядок!»


«Бей жидов, спасай Расею!»


«Господи Иисусе Христе, помоги мне, грешному рабу, справиться с жизнью тяжёлой, душа моя стонет, душа моя грешная помощи просит. Помоги мне, Отец мой Небесный, дай силы мне, душу очисти от скверны мирской. Пусть мысли мои к Тебе обратятся. Погибаю, спаси меня, грешнаго, в мире тяжёлом, где много насилия, разрухи, войн. Спаси мою душу от дьявольской силы. Не дай ей погибнуть от насилия чужого, ненавистного моей православной душе. Господи, прости мне грехи. Господи, помилуй мя, грешнаго. Помоги мне справиться с дьяволом во мне. Хочу я молиться, хочу быть ближе к Тебе, хочу быть рядом с Тобой, молитвы читать Тебе о спасении души моей грешнай. Прими молитву мою, грешнаго раба Твоего. Прости меня, грешнаго, прости мою душу раба недостойнаго. Хочу я молиться всё чаще и чаще, молиться Тебе, Отец мой Небесный. Не отвергни молитв заблудшего в вечных страданиях грешника. Спаси меня, Боже, душу очисти от силы жестокой, от дьявольских козней. Погибну я, грешный, без Тебя, Иисусе Христе. Помоги, умоляю, дай силы мне справиться с силой чужой – силой зла и жестокости. Молюсь я Тебе, прощения прошу и помощи душе моей грешнай. Славлю Тебя, молюсь, помоги. Слава Тебе, Боже мой, слава Тебе.

Граждане, братья и сестры, занесите мою записочку в храм, передайте батюшке. Да свечечку поставьте, ради Христа».


«Чеченов буду резать, а кровь их поганую спаивать собакам!»


«От Солоницына Ивана послание. Передайте родным моим, что я ни в чём не виноват. Что не шпион я, а был и остаюсь простым русским слесарем с трубного завода в Николаевске. Сюда напишите: гор. Николаевск-Слободской, ул. Яловицкая, 17, кв. 5, Солоницыной Марии. И ещё сообщите, что люблю я её крепче жизни. Вот всё. Эх, ещё охота сказать! Ещё много чего охота передать зазнобе моей. Да как сердце вынуть перед чужими людями? Уж простите. Отпишитесь. Молю вас».


«Люди, я люблю вас! Вы – счастливые. И долго вам в счастье жить-поживать желаю! Пётр я из 3-его отряда. Крановщик я с Победовской промзоны. Подходите, помашите рукой, а я – вам. Може, улыбнёмся друг другу. Ничё, гражданы дорогие, живы будем – не помрём. Русский человек живущой».


К напечатанному на машинке двухстраничному блеклому, замусленному до крайности тексту неразборчиво, похоже, левой рукой, было приписано:


«Мы тут тоже просвещаемся, мы тут тоже готовимся. Читайте, товарищи, и думайте! Думают-то головой, а не ж….! Забыли или не знали?»


Затем следовал отрывок, видимо, из повести:


«…Дальше кулак встречался гуще. Уже через три двора медведь зарычал снова, обозначая присутствие здесь своего классового врага. Чиклин отдал Настю молотобойцу и вошел в избу один.

– Ты чего, милый, явился? – спросил ласковый, спокойный мужик.

– Уходи прочь! – ответил Чиклин.

– А что, ай я чем не угодил?

– Нам колхоз нужен, не разлагай его!

Мужик не спеша подумал, словно находился в душевной беседе.

– Колхоз вам не годится…

– Прочь, гада!

– Ну что ж, вы сделаете изо всей республики колхоз, а вся республика-то будет единоличным хозяйством!

У Чиклина захватило дыхание, он бросился к двери и открыл ее, чтоб видна была свобода, он также когда-то ударился в замкнувшуюся дверь тюрьмы, не понимая плена, и закричал от скрежещущей силы сердца. Он отвернулся от рассудительного мужика, чтобы тот не участвовал в его преходящей скорби, которая касается лишь одного рабочего класса.

– Не твоё дело, стервец! Мы можем царя назначить, когда нам полезно будет, и можем сшибить его одним вздохом… А ты – исчезни!

Здесь Чиклин перехватил мужика поперек и вынес его наружу, где бросил в снег, мужик от жадности не был женатым, расходуя всю свою плоть в скоплении имущества, в счастье надежности существования, и теперь не знал, что ему чувствовать.

– Ликвидировали?! – сказал он из снега. – Глядите, нынче меня нету, а завтра вас не будет. Так и выйдет, что в социализм придет один ваш главный человек!

…Ликвидировав кулаков вдаль, Жачев не успокоился, ему стало даже труднее, хотя неизвестно отчего. Он долго наблюдал, как систематически уплывал плот по снежной текущей реке, как вечерний ветер шевелил темную, мертвую воду, льющуюся среди охладелых угодий в свою отдаленную пропасть, и ему делалось скучно, печально в груди. Ведь слой грустных уродов не нужен социализму, и его вскоре также ликвидируют в далекую тишину.

Кулачество глядело с плота в одну сторону на Жачева; люди хотели навсегда заметить свою родину и последнего, счастливого человека на ней.

Вот уже кулацкий речной эшелон начал заходить на повороте за береговой кустарник, и Жачев начал терять видимость классового врага.

– Эй, паразиты, прощай! – закричал Жачев по реке.

– Про-щай-ай! – отозвались уплывающие в море кулаки.

С Оргдвора заиграла призывающая вперед музыка; Жачев поспешно полез по глинистой круче на торжество колхоза, хотя и знал, что там ликуют одни бывшие участники империализма, не считая Насти и прочего детства…»


«Ура, гражданы, Первомай! Курицу имай! Бабу хочу, ух, как бабу хочччу!

Чё, курочки, отираетесь возле забора? Погодите, перемахну к вам, ух, пёрышки ваши полетят! Я трудяга ещё тот, без отдыху всю ноченьку могу! Федя Протасов я. Поспрошайте про меня возле шестой промзоны. У нас там закуточки имеются, с матрасами, с подушками. А простынки накрахмаленные! Приходите, не стесняйтесь!»


«Господи и Владыка живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми. Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми, рабу Твоему. Ей Господи, Царю, даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего, яко благословен еси во веки веков. Аминь».


* * *


«Народ вольный, хочу я вам рассказать о жизни моей.

В НКВД я служил, на северах, в Бодайбо родимом. Тихо, мирно служил, не рвал постромки, в младших милиционерах ходил, народ знал, а народ меня, как облупленного, и знал, и уважал. Народ-то на северах простой, работящий, без дури, ни воров, ни убийцев, ни сумасбродов, ни психов разных что-то не замечалось раньше. Жили себе поживали мы, исправно золотишко для Родины добывали. Да однажды, в 37-ом, прислали к нам из Иркутска старлея ГБ Кульвеца. Вот уж Кульвец, всем Кульвецам Кульвец! Хотя и расейского происхождения, родом, кажется, из Казахстана, да латыш. А прибалты-то они по крови своей ух злючие и злопамятные! И в революцию на них насмотрелся, и на зонах. Ну так вот, этот Кульвиц (мы, бодайбинцы, его Курвицей и Курвой прозвали), помню, впервой когда зашёл к нам в управление – зенками жух-жух по головам, показалось – бритвой полоснул каждого. Аж в наши глаза крови нахлынуло. Ощущалось до боли, что взаправду порезал.

Ну, что дальше? А дальше вот оно что: этот самый Курвиц начал ворошить нашу тихую трудовую жизнь. Нежданно-негаданно откуда-то откопал полтора десятка японских шпионов, целый троцкистский параллельный центр (что за бяка?! – по сей день не раскумекаю), вскрыл пан-монгольскую диверсионно-разведывательную повстанческую организацию. Эта тарабарщина к бурятам, как понимаю я, относилась, однако ж арестовывали и русских, и русских немцев, и какого-то поляка подцепили, инженером он работал на прииске «Солнечногорском», и скотника эвенка Трифона, и якута какого-то командированного, но больше русских загребали. А бурята, кажись, ни одного не сыскали: их в наших краях раз-два и обчёлся. Так, что ещё он вскрыл, этот Курва? Да много чего ещё. В основном шпионов всяческих наций, особенно китайских и английских. Тысячами со своими подручными выцеплял.

Однажды наш местный телеграфист показал мне писульку, которую этот Курвиц направил в УГБ НКВД в Иркутск, какому-то Троицкому. Запомнил я писульку ту дословно, потому что жуть, братцы, жуть она сущая. Сообщает: «Явился для переговоров. Закуплено 900 голов скота. Забито на мясо 280 дел. Скот продолжает с мест прибывать. Очевидно, ближайшие 3 – 4 дня будет тысяча с лишним голов. Следовательно, до 10 марта произвести забои закупленного мною скота не успею. Как быть?»

Скотом он называл людей, которых незаконно арестовал. А «забой» – это повальные, и днём и ночью, убийства, которые он сам же и осуществлял.

Помню и ответ из Иркутска: «Вам послали приговор по тройке на 326 человек по первой категории, приводите их в жизнь – вот вам некоторая разгрузка». «Приводить в жизнь» – значит, убивать. То есть забивать и забивать скот, чего там раздумывать! «Приводить в жизнь» – во измыслили!

Но убить-то ладно: убил – и человек отмучился. Правильно? А то, что творили эти курвы-курвицы с человеком перед его «забоем», – вот ужас, вот изуверство, вот непостижимость, если думаешь и знаешь, что такие же, как ты, двуногие существа сие совершали.

Я присутствовал на допросах: большей частью вёл протоколы, иногда заводил и уводил жертв. Курва этот, если жертва упорствовала, отказывалась подписать протокол, как поступал: склонится к человеку, улыбнётся ему, что-то этак ласково да вкрадчиво скажет как бы на ушко и внезапно стрелой-острогой воткнёт ему в глаза два вилкой растопыренных пальца. Взрёв, стоны, обмороки, припадки, рвота, кровища, мочой и калом разило. А то и – вытекший глаз. А то и – оба вытекут, искровенятся на пол, с пылью смешаются. Мне становилось муторно и мерзко, меня, как двумя руками, душили и страх, и ненависть. Потом человека волокли во двор в сарай, бросали на земляной пол, а март на северах ещё зима, морозюки зачастую сорокаградусные жали. Если один глаз вытек – перевязывали чем попадя. Если оба вытекли – пристреливали жертву, и протокол оформляли: мол, «при попытке к бегству».

Снова – ясное дело, живого – волокли на допрос, снова Курва улыбался, снова – вилкой. И человек, если не сходил с ума или, понятно, не умирал, подписывал всё, что ни подсунут. Да, люди сходили с ума, вешались на шнурках или разорванных кальсонах, гвоздём рвали себе грудную клетку, чтобы сердце убить. А один, на моих глазах, с разбегу головой в торчащий в стене костыль впоролся. Только бы не к Курве!

После десятого – или какого – допроса мне уже невмочь было, край моей душе пришёл. Что там! – свет не мил стал, жить не хотелось. Попросил начальство: ослобоните, товарищ командир. «Цыц, гнида!» Вечером забрался я на чердак моего дома, намотал на стропилину верёвку, оттолкнул носочком сапога табуретку, ан верёвка, сука, оказалась гнилой! Провалялся я до утра на чердаке. Уж не помню, как выполз наружу, как явился в управу, как сел за стол с писчими принадлежностями, как и когда ввели новую жертву, как и когда появился Курва, но ясно помню, как Курва с ласковой улыбоночкой склоняется над жертвой, а жертва-то – кто? А жертва – Машка Степнова. Пацанкой знал её: по соседству мы жили. Шустрой выросла девахой, языкастой, комсомолией на прииске Горбатом заправляла, недавно замуж вышла, счастливая ходила, чуть не вприпрыжку, живот уж обозначился. Видать, где-то чего-то брякнула, глупенькая, ну, вот и сцапали её.

Понял я: и ей – вилкой в глаза. И только Курва приподнял свою руку, и только за своей спиной стал растопыривать и напрягать пальцы, и только чего-то стал нашёптывать Машке на ушко, как я – уж и не помню как – схватил его за руку:

– Товарищ старший лейтенант, брюхатая она. Помилосердствуйте.

– Помилосердствуйте? – с протяжкой переспросил он и ласково улыбнулся мне в глаза. – Какие мы тут все старорежимно культурные… затаились. Уведите Степнову! – скомандовал он своему подручному. – Ну, а ты, милосердная душа, садись на её место, – с притворным лакейским поклоном указал он мне на табуретку широким жестом руки. – Милости прошу, господин… Как вас?

Опустился я на табуретку; понял: хотел смерти – получишь.

– На какую разведку работаешь, гнида? – спросил Курва.

– На английскую, – с ходу ответил я.

У Курвы аж пасть раззявилась. Оторопел, лупит на меня буркалами. Очухался – улыбочкой одарил. Подошёл ко мне, склонился к уху, шепнул:

– А на японскую не работаешь, падаль?

И – вилкой в глаза саданул. Со всех сил, наверное, на какие способен был.

Вы, дорогие соотечественники мои, конечно же, знаете, что такое боль. Но как, как мне описать, что я испытал, – не знаю. Невозможно, думаю, обрисовать то, что за пределами человеческих ощущений. Наверное, нет таких слов ни в русском языке, ни у человечества всего. А может, и есть, но, однако, подыскивать и напрягаться не буду, чтобы вы не подумали, что жалоблюсь я перед вами. Мне, поймите, не пожалобиться надо, а чтоб правду вы знали, чтоб ясными глазами смотрели в жизнь.

У Курвы, похоже, были заостренные пилкой толстые ногти (а может, и когти), наторелые, крепкие пальцы, – он мне в клочья разорвал веки. Но сквозь кровь я чего-то разглядел, значит, глаза ещё целы: наверно, я изловчился их закрыть.

– На японскую не успел, – смог ответить я.

А может, и не ответил вовсе ничего, не смог ворочать ни языком, ни мозгами, а только мне померещилось, что я могу. Могу! Что я могу оставаться человеком. Что я могу сопротивляться и этому эсэсовскому подонку, и самой Судьбе со всеми её и чертями, и богами. Кто знает!

Снова – вилка.

Я упал. Ни сознания, ни жизни: ничего не чуял, не видел, не слышал. Предел всему во мне и всему сущему. Если бы осознавал что-либо, то порадовался бы: сдох, наконец-то, сдох, и, как говорится, слава Тебе Господи, что и про меня, грешного, не забыл.

Но я не сдох, как вы понимаете. Очнулся. В тепле нахожусь. Чую, рядом шевелится что-то живое, человечье. На лицо моё намотана повязка, трогаю – она кроваво жухлая, как запечённая буханка хлеба. Я её мало-помалу, полегонечку отлепил, отодрал. Понял: один глаз вытек, другой малёхо зрит. Вокруг в плотном месиве тел шевелятся, стонут, вскрикивают, тяжко дышат и вздыхают. Народ вповалку лежит на полу и по нарам.

После, уже у другого следователя (Курва отбыл в Иркутск, и я слышал, что его повысили в звании), я подписал протокол, что я шпион, что нечаянно напоролся глазами на гвозди, торчащие в стене. И даже покаянное письмо подписал: что прости меня, великий вождь и учитель товарищ Сталин, прости меня, народ советский, самый гуманный на свете, простите меня, родные и близкие, и так далее. Направили меня в тюремную больничку на излечение, и вскоре пихнули мне по полной – вышку. Да потом, по моей апелляции, пересмотрели дело. Следователь порядочный попался – старый большевик. Да и надо по справедливости сказать, что не мало в моём родном НКВД было людей, именно людей. Суд учёл мои заслуги по обезвреживанию в своё время опасных преступников, а также мою безупречную и многолетнюю службу в дорогой моему сердцу милиции.

Хотя без глаза я остался, и второй не полностью восстановился, но я зрячий теперь настолько, что вижу сердцем жизнь человеческую далеко-далеко наперёд. И вижу я там впереди разумное, благородное человечество при человеколюбивом строе всемирном. Верьте: человек победит в себе зверя.

Ну, что вам ещё сообщить? Вот мотаюсь вторую десятку годов по зонам. Привык, притёрся к неволе. Слухом благодатным пробежало по земле русской после смерти главного нашего Изувера – можно подать на пересмотр. Но я уже больной неизлечимо: дотяну, не дотяну до воли? Да и зачем она мне, воля-то? Детей у меня не было, жёнка где-то затерялась, мать и отец померли от тоски по мне, а потому расклад таков: смерть – вот моя воля.

Я вам и фамилию мою сообщаю – Рукавишников я Иван Силыч. Хотите заложить меня – сделайте одолжение. Я ничего не боюсь: я уже весь избоялся, исстрашился. Да мне уже и жить-то неохота.

Ну, вот, вольный советский народ, вы прочитали мой рассказ. Поступайте с ним как хотите.

И напоследок вот чего охота сказать: будьте людьми, просто людьми. Прозрейте, наконец-то.

На том позвольте откланяться. Не поминайте лихом Ивана Рукавишникова».


* * *


Ещё были записки, и маленькие, и в несколько листов, однако Алексей не смог читать: какая-то сила перехватывала горло, ломала грудь. Выходил на улицу, рывками втягивал ноздрями холодного, росного воздуха раннего таёжного утра. Не помогало. Спать ложился – и сон не шёл, какой-то замутью крутился образами в голове, взъерошивая мысли, чувства, кровь.

Задремал. Вскоре, однако, очнулся в каком-то детском, но жутком испуге, что ни света белого больше не увидит, ни воздуха в себя не вберёт.

Работал точно слепой, оглоушенный: то пойдёт не туда, то не за ту доску схватится, то на кого-нибудь наткнётся, то ответит невпопад, и всё ему мерещилось, что глаза у него болят, что – вилка стрелой-острогой несётся из какого-то пространства-времени и вот-вот вонзится в его глаза.

– Ты чего, Лёха, пьяный, что ли? – с похохотцей спросил прораб Захарьин. – Выходил я ночью до ветру, вижу, в вашей бытовке огонёк теплится. Не спали, шурымурчики, видать, устроили с местными девчатами или водку хлебали, черти?

Алексей мрачно промолчал. Низово смотрел тёмным взглядом вдаль.

– Будя, супиться, паря: шуткую я.

Задумчиво, с приглядкой в чистое, лазорево распахнутое небо помолчав, подмигнул Алексею, но сказал серьёзно, на протяжных, каких-то бабьих подвздохах:

– Знаю, за писульками ты сходил потемну и читал их всю ночь. Что ж, дело, думаю, нужное… для души твоей да памяти нашей общей. Человек ты, Алексей Ильич, ещё молодой, вижу, что впечатлительный, совестливый, хотя и чиновный. Может, с такими мы и выбредем когда-нибудь на правильные пути-дороги. А пока у нас задача предельно чёткая и, главное, благородная – строить города, поднимать страну, растить детей. И думать: только б не было войны. Выше нос, младое поколение! Вперёд к высотам коммунизма! – в натуженном смехе и с ласковой грубоватостью подтолкнул он в плечо Алексея.

– А вы их знаете, как сказали, правильные пути-дороги? – прямо, но тёмно посмотрел в глаза прораба Алексей.

Захарьин с шутовской опасливостью огляделся по сторонам и в ёрнической шепотливости произнёс театрально-торжественно:

– Знаю! Прямо, прямо топай, а потом – хоп: налево. В малинник к б….. как раз и угодишь. Смотри только, чтоб жёнка твоя не усекла.

И тут же – с деловитой озабоченностью, без малейшего актёрства:

– Мне сейчас нужно забросить в грузовик десятков пять-шесть брусьев и увезти их на промзону комбината. Поедешь со мной? Ну и добро. Ещё одного хлопца захвати с собой. Вот это на сегодня будет самый правильный путь, потому как строители этого самого будущего ждут строительные материалы. А если серьёзно: каждый день, Алексей, иди и иди, но не теряй из вида людей, и – выйдешь куда надо. Понял, унылая твоя морда?

Алексей по-мальчишечьи смущённо и благодарно ответил:

– Понял, Иван Степанович.

– Ты меня, Алексей, конечно, извини за резкость: не до философствований мне и обхождений. Я ведь прораб! Про-раб! Чуешь слово «раб»? То то же! Как в древней Греции или Риме. Там на рабах столетиями жизнь стояла и процветала. А теперь так же в России нашей матушке: прорабы – главные люди, хотя и начальников над ними, всяких патрициев, – как собак нерезанных. Знаешь, верю, что потихоньку, полегоньку и отыщем путь. Главное, понял я, идти надо. Идти и идти. Не топтаться на месте, не распускать слюни. А ещё – строить и строить. Строить, строить и строить, мать вашу! Города, заводы, мосты, корабли – что угодно! Да хотя бы заборы и уборные, если в какой-то момент окажется казна небогатой! Так-то, брат Алексей! – И громко, командно: – Ну, слушай приказание от раба Советского Союза Ивана Захарьина: вон те бруски забросить вон в тот грузовик, вдвоём – в кузов, я – в кабину и – дуем на комбинат. Там шустро сгружаем. Потом – ещё две-три ходки. Стройка ждёт, великая стройка коммунизма. Действуй!

– Есть! – ответил по-военному Алексей, силой воли сламывая своё уныние, отодвигая жуть из души и мыслей.

Такие люди, как Захарьин, Алексею любы, потому что и сам он деятельный и напористый строитель новой жизни, комсомольский вожак. За колючей проволокой горе и страдание, но здесь жизнь как жизнь, здесь народ строит коммунизм – самое светлое будущее не только для советского народа, но и для всего человечества планеты Земля. Разве не так? Так, только так!

Лихо загрузили бруски, запрыгнули в кузов. Захарьин, когда залезал в кабину, с подножки подманил пальцем Алексея, тихонько сказал:

– Один знакомый лейтенант мне вчера шепнул: не сегодня – завтра могут случиться волнения среди зэка. Тут, знаешь ли, каких только загогулин не приключается, как только они не убивают и не калечат друг дружку. А нынче что: заключённые крепко недовольны чеченцами и ингушами. Впрочем, ты уже понаслышан. Так что, ребятишки, на промзоне будьте осмотрительнее, никуда не суйтесь без спроса. Там сплошь всякие урки и паханы и чёрт его знает чего ещё. Водила, погнали!

После тщательного досмотра въехали на территорию будущего комбината. И та же грандиозность и дерзновенность, что и в соцгородке: хитроспления трубопроводов и эстакад, витьё и ощеренность зарослей арматурных, рыки и чихи упирающихся на каменистом грунте бульдозеров и трель звонков с небес крутящихся стрелами подъёмных кранов, повсеместные, как в новогоднюю ночь, фейерверки огней и искр сварок и газорезок, трубные зовы и свисты паровозов. И куда ни посмотри – то же половодье и мельтешение людское. Видно по одежде, робе, – и заключённые, и вольные работники: заключённые в однообразных чёрно-синих спецовках с табличками на куртках, у вольных наряд хотя и разнообразный, но изрядно замызганный, изгрязнённый, а потому отличить вольного и заключённого друг от друга порой довольно сложно. И Алексею отчего-то радостно думается: все, несмотря ни на что, одинаковые, все – «люди-человеки». Стройка коммунизма кипит – и ты в ней кипишь: вот узловое и значимое, вот что съединит, наконец-то, людей, людей всего человечества, каких бы наций и мироощущений они ни были, съединит в товариществе и взаимоуважении. В душе Алексея играл и переливался свет, как и в этом утреннем большом небе всё ярче, напористее раскрывался перед людьми новый день – новый день жизни и, конечно же, свершений, а возможно, и подвигов.

По вдоль нескольких веток железной дороги – ворохи, а то и груды, горы сгруженного с платформ промышленного оборудования. Алексей слышал, что все эти богатства немецкие – вывезенный из поверженной Германии завод по производству искусственного жидкого топлива. Приглядывался прищуркой: не мелькнёт ли где свастика? – ведь фашисты создавали. Не мелькнула, но надписей на немецком языке в изобильности. Часто и крупно, а то и красно, броско, – «Achtung!». Алексей знает – «Внимание!»; на советском оборудовании нечасто встречаются такие надписи. «Заботливые, сволочи!» – подумал без злобы, по своей давней, юношеской, с военных пор, привычке – немцев нельзя любить: сколько горя из-за них, проклятых. Но немцы, однако, теперь разные, знает Алексей из газет, лекций и политинформаций, еженедельно проводимых у него в райкоме комсомола или в горкомах или обкомах комсомола и партии. Одни – в ГДР, другие – в ФРГ, а потому, помнил он бойкую, но простоватую фразу из одной лекции, «восточные немцы – наши братья по гроб жизни, а западным совместно с американским империализмом – тамбовский волк сват и брат».


* * *


Когда разгружали бруски, неожиданно прогрохотало, – стрекотом, раскатами. Насторожились, но сначала подумали – не гроза ли подкралась из-за ангарских холмов? Споро подхватили следующий брусок, чтобы успеть до дождя, однако мимо полусогнуто отмахали сапогами двое или трое вспаренных, одичало вертевших глазами солдат с офицером, у которого в руке на изготовке аспидно-ярко горел пистолет. Потом, в каких-то секундных промежутках, – ещё и ещё вооружённые военные, но уже, как в атаке, в бою, – перебежками с глубокой присядкой.

Захарьин зацепил одного капитана:

– Фёдор Иваныч, чего стряслось?

– Жуть, что творится! Заключённые по всей промплощадке арматуринами и заточками убивают чеченцев и ингушей, бросают их в опалубку и заливают бетоном. У них и оружие. Пригибайтесь! А лучше, Ваня, сматывайся-ка со своими пацанами отсюда, как уже многие поступили: шальная, а то и прицельная пуля может поцеловать в лобешник.

Следом грохот стрельбы. От бетонной стены отскочил осколок и рассёк Захарьину щёку. Алексея осыпало, лишь скребнув по лицу и шее, бетонными зернинками с цементной пылью.

– Перебежками, за мной! Лечь! Встать! Бегом! Лечь!.. – заправски подавал команды Захарьин Алексею и его напарнику.

Наконец, в километре, а может, и в двух-трёх – перевороченным умом было нелегко понять, – распластались под первой встречной кучей гравия. Сердце гудом – бух-бу-бух, бух-бу-бух, едучий пот застилал и грыз глаза. Воды бы! Алексей мельком взглянул в небо – чистое, ясное, высокое, чудесное небо. Дождя бы, ливнем чтобы!

Залпы в ошалелом метании отстукивали где-то справа вдалеке. Бой идёт, что ли? – дивился Алексей. Может быть, война вырвалась наружу, фашистская нечесть объявилась нежданно-негаданно? Да кто же, чёрт возьми, там вдали с кем воюет?!

Здесь, в плетении металлоконструкций, труб, арматуры, возле вырытых под фундаменты котлованов, безлюдно, безмолвно. Похоже, народ разбежался, попрятался.

Однако, что там за копошение возле опалубки строящегося цеха? – приподнял Алексей голову, смахнул с глаз влагу, вгляделся. Захарьин, приметивший пораньше, напрягается, тянет шею, но с опаской великой. И видят – за руки за ноги, с раскачкой двое заключённых сбрасывают в траншею тела. Одно, два, три. Других два заключённых из бетономешалки опрокидывают туда серую массу замеса.

Вдруг из траншеи – взмах руки. А может, не руки, но чего-то, несомненно, живого, человечьего. Следом – голова, а может, не голова. Неужели – голова? Неужели человек живой, недобитый, недоубитый, встал, залитый, отяжелённый бетоном?

И – голос, его – голос:

– Аллах акбар!

Один из заключённых другому:

– Притворялся, сучара, мертвяком, пока тащили! Эй, Петруха, наверни его по башке кирпичом. Успокой.

А голова, забитая бетоном, как ожившая глыба камня, в страшном нечеловеческом надрыве:

– Смерть неверным! Аллах акбар!

– Мочи его! Ну, Петруха! А то в тебя шмальну, – падла буду!

Взмах -

Алексей рванулся. Захарьин вцепился в него, навалился сверху:

– Лежать, пацан! Их четверо, а то и больше: они и тебя и нас порешат, как курят. А горцу, пойми, отчаянная голова, уже не жить.

– Человека убивают! Пустите!

– Тихо ты! Лежать, сказано! Убили уже… твоего человека.

Алексей – сильный, Алексей – богатырь, однако щупловатый, но жилистый Захарьин оказался хваток и ловок.

Над головой со спины просквозили пули. Там, возле опалубки-могилы, – брань, вскрики. Ещё пули. И – тишина.

Тишина, казалось, обвалилась на землю. Густая, непроницаемая тишина. Может, вечно и была она тут, царила в этом прекрасном мире тайги и Ангары, а люди на какие-то мгновения своей жизни посмели обеспокоить, встревожить её.

Захарьин сторожко высунул голову из-за насыпи.

– Хана: и зэка прикончили, – хрипнул он нутрянно, глоткой, задавленной сухотой, песком, цементной пылью, и бессильно откатился от Алексея, разбросался по земле. Смотрел в небо вглядчиво, пристально до ненасытности. Наверное, только небо и нужно ему было сейчас. Вбирал в себя его высоту всеблагую, животворную его синь.

Солдаты с офицером – мимо к опалубке полусогнуто перебежками, с оружием на изготовку. Чуть погодя Захарьин и Алексей с напарником подошли. Заключённые – вповалку, скрюченные, изрешеченные. У одного зубы оскалены, «как у пса», – подумал Алексей, отворачиваясь, ища глазами реку, даль, простор, небо, – что-нибудь. В недозалитой опалубке из бетона торчат руки, ноги.

Вытянули всех. Почистили, «привели в божеский вид», – сказал Захарьин, пытаясь прикурить, да спичка отчего-то чиркала по ребру коробка, не зажигалась. Так и не высек огня, бесцельно, но тщательно жевал мундштук папиросы.

Жертвы и их убийцы вместе лежат под этим прекрасным и вечным небом.

Люди, хотя головные уборы – прочь, как и принято у людей, но не хотят смотреть вниз. Лицом, глазами, сердцем выше хочется.


* * *


Под вечер Алексей, после торопливого и, видимо, необязательного, формального опроса у дознавателя, раньше срока уезжал со своими в Иркутск. Заключённых согнали в бараки и юрты, посты утроили, вольным велено было сидеть по домам, на улицу – ни шагу, а прикомандированных в спешке развозили кого куда. Стройка обезлюдела, обмерла, соцгородок, в необоримой тоскливости ощутил Алексей, – как брошенное навеки, а то и разорённое, разгромленное обиталище человеческое. Ни техника не движется, ни люди, даже собаки куда-то пропали с улиц, только по зонам рычат и взлаивают науськиваемые немецкие овчарки. Да ещё солдаты с офицерами в патрулях хмуро, но с цепкостью в глазах бродят туда, сюда, покрепче держась за ремни «калашниковых», закинутых на плечо.

Провожал Захарьин. Комсомольцы перепуганным гуртом уже в кузове сидели, невольно притискиваясь друг к дружке. Прораб отозвав Алексея в сторонку, тихонько говорил:

– Душ, шепчется народ, под сто пятьдесят полегло сегодня. Двоих солдатиков уложили, офицера навылет прошили, – едва живой. Десятка два-три зэка улизнули, почему и оружием запаслись, учинили стрельбу. Может, им и резня нужна была, чтобы под шумок ноги сделать. Зэка – они ещё те стратеги. А нам с тобой и твоему напарнику, паря, можно сказать, выше крыши повезло: не дай Боже, приметили бы нас там, за кучей. У-у, кердык бы нам был полный и окончательный. Да и военный какой мог бы сдуру пальнуть по нам, когда бежали мы: попробуй-ка издали распознай, заключённые мы или вольные.

Помолчал, вздохнул. Сказал по-особенному, очень тихо, но не без приподнятости, столь трогательно свойственной ему, человеку по натуре весёлому, балагурчивому:

– Жить, Алексей батькович, нам судьбой назначено, выходит. Да-а, не веришь, не веришь, а Боженьку часом и вспомянешь.

Привычно пожёвал, уже измочаливая вконец, мундштук докуренной до предельного края и давно погасшей беломорины. Прищуркой поглядывал на Алексея. Тот понуро стоял перед ним, чувствуя, как неотвязная тяжесть тянула его душу вниз, казалось, надрывая, кровеня и её, и жилы. Захарьин потрепал его за плечо:

– Понимаю: ошарашен ты. Ясное дело: молодой ещё, душой и умом жидковат. А я-то уже ломанный да тёртый. Я – старый пятак. Но тоже, паря, стою перед тобой и, чую, не могу совладать с сердцем моим. Да и умом ещё пока что не по силам мне охватить содеявшееся нынче. Знаешь, о чём думку думаю? Фашистов понимаю, почему они уничтожали и мучали нас: я войну от звонка до звонка пропехотил в миномётном взводе, вызженные этими ублюдками деревни Белоруссии и Украины видел, штабеля скелетов замученных людей. Да-а, кое-что знаю. Но как понять – как! – почему мы друг друга уничтожаем и мучаем? Не надо, не надо, Алексей, не торопись с ответом. Я так спросил. Как говорится, риторически. Пар надо выпустить из груди: кипит она, бурлит, саму себя обжигает. А то, что ты узнал здесь, – ну, вот и знай. Но для себя знай. До поры до времени знай. Крепко знай. На всю жизнь знай.

Помолчав, зачем-то подмигнул и усмехнулся:

– Завтра придёшь в свой райком комсомола, начнёшь какое-нибудь совещание и – чего скажешь людям?

– Ничего не скажу, – неожиданно сорвался природно крепкий голос Алексея на свистящее сипение.

Смутился, кашлянул в кулак, с предельной отчётливостью произнёс, будто продиктовал:

– О текущем моменте поговорим: Америка Корею терзает, не даёт нашим братьям корейцам социализм построить на всём полуострове.

– Вот-вот! – неясно отозвался, зачем-то держа на губах усмешку, Захарьин. – Пусть люди живут мечтами – о справедливости, о гуманности и обо всём таком прочем красивом и высоком. Без мечты человек, кто-то умный сказал, как птица без крыльев. Во как!

Шофёр нервными рывками посигналил:

– Эй, начальники: поехали! Или – как? Мне ещё машину надо в гараж загнать, а потом в потёмках пешедралом три кэмэ переться до дому. Совесть-то имейте, ядрёна вошь!

– Правильно насчёт совести говоришь, друг водила! Ну, что ж, прощай, брат Алексей.

– Прощайте, Иван Степанович. Так говорите, жить нам судьбой назначено?

– Назначено. «Не сумливайся», – как говорила моя бабуся, а прожила она за девяносто годочков. И коли жить нам дозволено, так давай жить… давай жить… знаешь как? Не на собрании же мы с тобой, а потому скажу по-простому: по-человечески чтоб было у нас. Понимаешь, по-человечески. Везде и всюду и на все времена по-человечески. Не скоты же мы безмозглые, наконец-то. Ведь люди мы, – соображаешь? Русские люди. Советские люди. Всякие люди. Эх, мать вашу!

И они неожиданно и враз распахнули друг перед другом руки и обнялись, хотя с полсекунды назад и не думали о таком поступке. Алексей успел заметить какую-то блёстку в морщинках окологлазья Захарьина. Неужели – слеза? Но взглянуть открыто в лицо не посмел: не обидеть бы человека своим досужим любопытством.

Запрыгнул в кузов, хотя, будучи начальственным лицом, мог ехать в кабине. Он и сюда приехал в кузове, отказавшись от шутливо-дружеского предложения шофёра занять «тёплое руководящее местечко» в кабине. Он всегда хотел быть среди людей, в милой его сердцу толчее дел и событий, а сейчас, после пережитого, после писем «с того света» и чудовищной расправы над горцами, после того как он по-братски обнялся с Захарьиным и увидел его слезу, он уже не мог находиться в стороне от людей и минуты, каким бы то ни было образом и предлогом отъединиться от них.

– Алексей Ильич, садитесь сюда, – спешно и суетливо уступили ему лучшее место на лавке: в серёдочке у переднего, кабинного, борта, где, известно, и трясёт поменьше, и, прижатого с обеих сторон плечами, не мотает из стороны в сторону, и от ветра и дорожной пыли более-менее надёжно защищён кабиной.

Но Алексей помотал головой и уселся, где было посвободнее, – у заднего борта, на самом углу его. И здесь, как на корабле в шторм, все качки и болтанки твои, трясёт и подбрасывает на кочках и колдобинах так, что порой – душа вон. И выхлопными газами и пылью зачастую щедро опахнёт, а то и камень или шматок грязи прилетит «по траектории подлости» из-под колеса или от встречной машины.

– Живые? – спросил он, обернувшись ко всем, и, не дожидаясь ответа, отмахнул рукой: – Что ж, поехали!.. – И тихонько присказал, всё же заглянув – сызбока, мимолётно – в глаза Захарьина: – …жить.

И действительно, Захарьин, «ломанный да тёртый», «пропехотивший» всю войну мужик, плакал. Он призакрывался ладонью, притворяясь, что почёсывает висок и лоб. Алексей деликатно отвернул голову в сторону и посмотрел вдаль. Ему хотелось сказать громко, как на митинге, как любил и умел он выступать перед людьми: «Нас убивали и убивают, но, смотрите, наше сердце живёт!»

Оба молчали, не находили последних слов прощания. Но что ещё они могли друг другу сказать в эти минуты расставания, если уже по-братски обнялись?

С того света уезжаем? – глянул Алексей на заборы, вышки и колючку ближайшей зоны.

Но тут же во всём его существе с наставительным одёргом сказалось:

– Дурак! Здесь рождается свет и энергия будущего – коммунизма. Долой уныние!

За соцгородком, когда на задорном, лихом разгоне машина вымахнула в просторы полей и лугов, от распахнувшейся Ангары густо, но приветно дохнуло её снежистой свежестью – запахом талых снегов и ледников Саянских гор, хребта Хамар-Дабана. И сама она, по бурятским легендам, молоденькая, страстная дева, ослушавшаяся отца своего – Байкала-батюшку и устремившаяся к суженому своему – богатырю Енисею, с зеленоглазой искристой приманчивостью взглянула на молодёжь. Над её холмами блеснула молния, другая. Кто-то, встав во весь рост и с трудом удерживаясь на тонких юношеских ногах, продекламировал:


Люблю грозу в начале мая,

Когда весенний, первый гром,

Как бы резвяся и играя,

Грохочет в небе голубом…


По небу, ещё просторному, высокому, раскатился мелкой трескучей позвонью гром: можно было подумать, что там, в высях, испугавшись молний, рассыпали шкатулку с украшениями. Кучеряво и игриво взметнулась пыль, но едва не тотчас же пала под крупными, ядрёными каплями шлёпающего дождя.

Вскоре машину и всю округу накрыло ливнем – буйным, обвальным, но весёлым, фривольно щекочущим. Парни суматошливо попрятались под широким, от борта до борта, полотном брезента, припасённом шофёром.

Алексей отказался лезть ко всем: и места было маловато и – хотелось дождя. Хотелось утоления жажды, хотелось с тех невозможных, нестерпимых минут, когда на его глазах убивали человека. Часа два назад у дознавателя он из мутного графина жадно выпил два или даже три стакана воды. Вздохнулось тогда наконец свободнее. И – вот: чудо, не чудо, неважно, но получил, щедро, в великом избытке, даром исцеления и обещания, дождь.

В каких-то заулках сознания стала роиться и зреть, облекаясь нестойкой плёночкой-плотью слов, мысль: а может быть, и душу дождь омоет, стерев из неё память обо всех этих страшных деяниях людских?

Дождь выполнял свою извечную работу – очищал и напитывал землю, чтобы жизнь никогда не кончалась на ней. Алексей всматривался вдаль, и ему казалось, что он видит сейчас и больше и дальше, чем позволял этот густой ливень.

«Вижу сердцем, что ли?» – вспомнились ему чьи-то хорошие слова.


* * *


Где теперь Захарьин? Что с Рукавишниковым? – частенько бывая в Ангарске, и по комсомольским, и потом по партийным делам, хотелось узнать Алексею с чувством какой-то неизбывной томительной грусти.

Но жизнь в городе разительно преобразилась в каких-то два-три года, и никто уже ничего хорошенько не мог ему сказать ни о прорабе, «рабе Советского Союза» Захарьине, ни тем более о мученике-зэка Рукавишникове. Да и никаких зон с заборами, с колючкой, бараками, юртами, смотровыми вышками там сейчас не было. А может статься, и быть не бывало их никогда на этой ныне предельно ухоженной, облачённой красивыми домами и просторной площадью имени Ленина земле.

Город, видел Алексей, удался на славу, на радость людям – распахнутым на все четыре стороны света и в то же время уютным, каким-то домашним, «свойским». Горожане не без гордости и нежности именовали его «наш маленький Петербург», потому что спроектирован он был ленинградскими архитекторами и потому что своеобычным образом для Сибири он был устроен весь: улицы уже не просто улицы, а – проспекты, бульвары, и они геометрически выверенно расчерченные – параллельные и перпендикулярные. Только что речных каналов не было, как в Ленинграде-Петербурге. Да и зачем бы им здесь появиться, когда рядом и бурливый, «серебристоструйный», сказал один именитый столичный пиит, несущийся с Саянских гор Китой, и «царственная очаровательница», отметился другой стихотворец, Ангара. И дворики не образовывали знаменитых петербургских «колодцев», потому что двориков как таковых и не было вовсе, а повсеместно – раскидистые и светлые, почти что таёжные елани, дворы. Они с детскими и спортивными площадками, с клумбами, с приспособлениями для просушки белья, выбивания ковров, сбора мусора и даже с вольерами для выгула собак.

– Цивилизация! Европа! – говорили друг другу люди.

Особо выделялись, радуя и дивя глаз, строения возле главной площади, и прежде всего и броско – благородно-дымчато-серой, с блёстками дроблёного камня отделкой Дворец культуры нефтехимиков. На парадном входе его – торжественный взъём гранитных ступеней, массивные, классического манера колонны, образующие римский портик, далее, – анфилады с колоннами поменьше, с изящной лепниной по карнизам. И здание сие, несомненно для любого, именно дворец, и по внешнему, и по внутреннему убранству. Внутреннее убранство, прицокивал и вздыхал народ, – «просто шик»: изысканный – говорили, что «аж из самой Италии» – мрамор полов, замысловатые, обвитые лаврами и плющом историко-героические барельефы на колоннах, карнизах и арках. На стенах – яростная красочность грандиозных масляных полотен художников, воспевающих Сибирь, революцию и человека труда. Золотыми аршинными буквами над беломраморным бюстом Ленина горит:


ОТНЫНЕ И НАВЕЧНО ТЫ, ЧЕЛОВЕК ТРУДА, – ХОЗЯИН ЖИЗНИ!


Одна старушка, говорят, даже перекрестилась перед бюстом и вскликнула:

– Сыне Божий, как в церкви, и даже чище!

– Вот тут, бабка, и молись, поклоны бей, – посоветовали ей с хохотцой. – Да смотри, об пол лоб не расшиби!

– Не то, не то советуешь: пол не расшиби, бабуся! Государственное, а не Богово добро-то! Го-го-го!..

В зрительном зале – кумачово-пурпурный, точно распахнутое полотнище знамени – на ощупь же трогательно-ласковый, – велюр кресел.

– Сидю, быдта в коммунизму уже угодил, – ходили по городу слова одного приехавшего из деревни старичка.

Над головой – бронзовое величие люстры. К Дворцу примыкает великолепный парк с молоденькой кленовой аллеей, с интимными тропками середь акаций и сиреней, с фонтаном в виде кубка и львиных голов, с высокой кованной ажурной решёткой ворот и ограды, явственно напоминающей о знаменитом Летнем саде.

– Не наврали люди: и взаправду дворец! – озирался какой-нибудь человек, впервые пришедший на концерт или записываться в один из многочисленных кружков. – И в Ленинград не надо ехать: вся красота под боком.

К ансамблю Дворца примыкает необычное высотное здание с готическим шпилем, увенчанное алой звездой в пышном обрамлении золотых колосьев, и, совсем уже диковинка для Сибири, таёжного медвежьего угла, – с курантами. Это не бывший или какой-нибудь новомодный костёл, а государственный банк и почтамт.

– У нас точь-в-точь как на Красной площади: куранты бьют! – похвалялись перед гостями ангарчане.

По всему городу – сады, парки, аллеи, скверы, уголки отдыха со скамейками, а то ещё и с навесами.

– Культу-у-у-ра! – с припевочкой поясняли гостям или друг другу горожане.

Там, тут, ещё где-то – сосново-лиственнично-пихтовые рощи: рачительно сохранённая богатыми лоскутами первозданная тайга. О рощах знающие люди значительно и важно говорят:

– Перед вами, товарищи, лёгкие нашего города.

Чем ещё хорош Ангарск? Комнаты в квартирах просторные, потолки высокие, на кухне – газ; об удобствах счастливые хозяева хвалятся:

– Что уж говорить: любой каприз угадан.

А коммунальные выплаты – мизерные. Магазины, не в пример другим близлежащим городам и посёлкам, полны разнообразными продуктами и промышленными товарами, даже ввозными из-за границы.

– Спецснабжение! Валюта, нефтехимия: понимать надо! – не без придыхания едва упрятываемой зависти судачит вся область.

И по выходным с корзинами и мешками валом валит народ в Ангарск отовариваться. Эти дни так и назывались – мешочные.

– Ангарск, товарищи, город, рождённый Победой, поистине социалистический город, город будущего, город утверждающегося на всей планете коммунизма! – слышал Алексей отовсюду: на комсомольских и партийных собраниях, по радио, читал в газетных и журнальных передовицах.

И понимал: так оно есть. И так оно по всей планете будет.

Бывал он и на нефтехимическом комбинате, – радовался: живёт стальной гигант полнокровно, с размахом поистине сибирским, ни полсекундного простоя не допускает. Круглосуточно вовсю дымят, пыхтят, скрежещут его заводы и фабрики. По трубопроводу беспрерывно гонят откуда-то из глубин России нефть, а отсюда – железнодорожный состав за составом: с бензином, керосином, мазутом, битумом, парафином, с какими-то порошками в мешках и смесями в бутылях и флягах. И чего только ещё отсюда не везут.

И всё бы хорошо и благостно, да некоторые горожане, случалось, роптали в узком семейном или приятельском кругу, а то и возмущались публично:

– Опять газов напустили, сволочи! Устроили из города, понимаешь ли, гестаповскую душегубку!

Другие рассуждали резонно и благоразумно:

– Сытно, уютно живём-поживаем, как у Христа за пазухой, говаривали наши деды до революции. Ни голода, ни холода и войны нету. А чего, скажите-ка, простому человеку надо бы ещё? Газы иногда тревожат? Да тьфу на них и – забыть!

По соседству с городом, за таёжными дебрями, но невдалеке от Транссиба, другой комбинат-гигант начали возводить, но уже без шума, без лозунгов, почти что украдкой. Шепоток крался по городу:

– Слыш, болтают, что атомное топливо будут производить у нас.

– Мать моя!..

– Тихо ты, горлопан!..

И город, и комбинат дивят и радуют молодое и зыбкое сердце Алексея: после войны всего ничего минуло, а сколько повсюду уже наворочено добра всевозможного! Но, бывало, задумается о «письмах с того света», о судьбе горемыки Рукавишникова, об убиенных кавказцах, о словах Захарьина: «Что ж мы творим, что ж мы творим, ироды рода человеческого!»

«Хм, иродов нашёл! – мысленно противлялся Алексей. – Советские люди мы, Иван Степанович, и нечего нас обзывать и хаять. Смотрите – бодро, весело и умно мы зажили. Выходит, те жертвы были не напрасными? А? Что вы, Иван Степанович, ответили бы, повстречайся мы сейчас на улицах этого прекрасного города, в цехах нашего чуда комбината или на Иркутской ГЭС?»

И его огорчало и мрачнило, что он, коммунист, комсомольский вожак, всё ещё «болеет душевно» о тех жертвах.

«Победой, говорят, рождённый? Но только ли Победой?»

«А в революцию сколько погибло людей? А в войну: и в боях, и в концлагерях, и от голодухи? Эти все люди – те жертвы или не те?»

Вопросы сбивали, путали, гневили, не давая умолкнуть сокровенным чувствам, застыть и притихнуть совести и разуму.

«Мой сын и другие дети и внуки уже будут жить при коммунизме. А – мы? А мы – потерпим! Мы, советские люди, умеем терпеть и ждать».

Порой вслух мог сказать:

– Так-то, Иван Степанович!

Собеседник, конечно, ответить не мог, и лавры первенствования в полемике на какое-то время вновь оставались за Алексеем.


МЫ НА ЛОДОЧКЕ КАТАЛИСЬ, ЗОЛОТИСТОЙ, ЗОЛОТОЙ


Повествование из неоконченного романа


1


Афанасий, опершись на локоть, лежал в тени своего заглушенного трактора и напряжённо смотрел в текучую знойную даль. Сердце парня – не здесь. Где-то далеко большие дороги и города, там другая и, конечно же, необыкновенная жизнь. А вокруг – непаханное поле, оно буйным июльским дикотравьем и непролазными кустарниками бугрилось за ухоженными огородами Переяславки, изломами спадало к обрывистому берегу Ангары, съединяясь с её молочково-зеленцеватыми водами. Шёл второй послевоенный год; страна мало-помалу поднималась к новой жизни, распахивая заброшенные земли, отстраиваясь, мечтая о лучшей доле.

Приметил дрожащую точку; она стремительно наплывала от окраинных домов и превращалась в каплю росы. А немного погодя он разглядел голубенькое платье, разброс трепещущих на ветру волос. Улыбнулся блаженно: «Бежит-таки моя Катя-Катенька-Катюша. Понимает, зазнобушка: голоден я, как волк зимой».

Вот и Екатерина, – запыхалась, разгорелась. Парень любуется своей девушкой: тоненькая, напруженная, вся как струнка натянутая, тронь её – зазвучит певучей мелодией. А какие у неё глаза – чёрный пламень, однако кажется, будто светлы. Они у неё лучистые, сияющие, таких больше нет на земле.

Присела на корточки перед Афанасием, подала ему котомку. Он, очарованный, улыбчиво заглядывал в её глаза, вслепую развязывая своими крупными, уже вполне мужичьими пальцами узелок, однако тот настырно не давался ему. Нетерпеливо распялил застрёху, жадно съел вареник, ещё один, булькающе запил молоком из бутылки. Не забыл позабавить Екатерину: целиком запихнул в рот довольно крупную картофелину и вдруг выкатил глаза, замычал, словно бы подавился. Но тут же хлопнул себя по маковке, открыл рот – пусто.

– Смотри, и взаправду подавишься, едало! – посмеивалась Екатерина.

– Р-р-р, я и тебя проглочу!

Она пискнула, выворачиваясь из его тяжёлых, но чутких, ласковых рук.

– Скажу председателю: зачем даёте Афанасию трактор, – он сам может запросто тянуть плуг. И стегать его не надо: известно, самый сознательный в нашем селе.

– А ну его, трактор, и это поле, и деревню! – отмахнул Афанасий рукой. Но прибавил значительно, даже с некоторой важностью: – В область, Катюша, на днях отчаливаю. С матушкой и батей уже обговорили. Десятилетка позади, учиться мне надо дальше. Вот такой расклад! Понимаешь?

Екатерина уткнулась лицом в подол.

– Чего закручинилась? – приобнял её Афанасий. – Обустроюсь, осмотрюсь в Иркутске и – тебя за собой.

– Чую, бросишь ты меня. Найдёшь другую. Их вон сколько всяких разных по городам шлындает.

– Прекрати! – рывком поднялся он с земли. – Сказал, возьму, так тому и быть. Ясно?

Но не устояло гневливое сердце Афанасия – тихонько, чуть не шепотком примолвил:

– Люблю я тебя одну и никому не отдам. Никому, никогда. Так и знай.

Помолчав с прикушенной верхней губой, тронутой чёреньким пушком усиков, снова заговорил солидно, старался зачем-то гуще баритонить:

– А кто попробует крутить с тобой – тому можешь сразу передать: щелчком Афанасий Ветров укокошит, кулака марать не будет. Ты меня знаешь: сказал – сделаю! Пока же – заканчивай десятилетку, знай себе учись. Потом прикатишь в Иркутск – глядишь, поступишь в институт. В библиотекарши метишь? Молодец! Оба будем образованными. Спецами!

Екатерина несмело подняла глаза на Афанасия – стоял он над ней рослый, могучий, лобастый и, конечно же, – родной, любимый, единственный. Но он смотрел в противоположную сторону, снова в ту же, где большие дороги и города, где неведомая другая жизнь.

– Афанасий, родненький, какая может быть десятилетка для меня? Я – брюхатая.

Последние слова произнесла на полвздохе, будто задыхалась.

– Знаю! – упёрся он взглядом в землю. – Уже ведь говорено об этом, и не раз.

– Что мы с тобой натворили!

Закуривал, разламывая спичку за спичкой. Отбросил так и не задымившую папиросу, зачем-то тщательно втёр её носком сапога в дёрн и даже притопнул.

– Боже, что натворили, что натворили!

– Не нудила бы ты, Катенька! – снова разгневилось нестойкое, прихотливое сердце парня. – И Бога зачем приплела? Нет ни богов, ни чертей!

– Не нужно тебе дитя?

Афанасий сжал зубы. Молчал.

– Говори: нужно или нет?

– Катя!

– Говори!

– Учиться я должен, учиться! Понимаешь? И тебе нужно учиться. Потом нарожаем детей, и всё такое в этом роде будет.

– Понятно: не нужно.

– Катерина!

– Что нам делать?

Он молчал.

– Что делать?

Молчал, стискивая зубы. Косточки скул выпирали, подрагивали.

– Что? – уже шепнула, обратившись, по-видимому, только лишь к самой себе.

Нет ответа, а взглядом – вдаль, поверх.

Она приподнялась с земли, но отчего-то не смогла сразу выпрямиться, полусогнуто стояла, как старушка. Сказала, не взглянув на Афанасия:

– Вечером наведаюсь к бабке Пелагее. В-вытравлю, – через силу, почти не размыкая губ, выговорила она.

Он, не взглянув на Екатерину, с неловко повёрнутой от неё головой, чрезмерно широко шагнул к трактору:

– Пахать пора. Председатель мне так наказал: кровь из носу, а чтобы до своего отъезда я залежь поднял. Ты хорошо знаешь, Екатерина: если я слово дал – в лепёшку расшибусь, а выполню. Так-то!

Приобнял Екатерину за худенькие плечи, поцеловал в маковку, как ребёнка. Подтолкнул к селу, так и не взглянув в её глаза:

– Ну, ступай, ступай домой.

– Суровый ты со мной, Афанасий. Пахота для тебя важнее.

– Пойми, Катенька, слово я дал!

Но вдруг подхватил её на руки:

– А садись-ка, зазноба, в кабину: прокачу пару борозд. Напоследок! Увидишь, какой я пахарь.

– Что, стоящий разве?

– Небось, слыхала, как хвалят меня в деревне.

– Ой, и хвастун же ты!

– Сейчас увидишь: залежь буду раздирать на куски, кромсать. Глянь-ка, какая тут землища – зверюга! – топнул он сапогами по твёрдой, скованной дёрном земле.

Усадил Екатерину в кабину, рванул рычаги – взревел дизель, впились стальные ножи в почву. Они рвали заматеревшую землю в клочья, вываливая чёрные, литые шматки. Добрый урожай принести этой земле в следующем году, скопившей за лихолетия недюжинных сил, но пока что она дикая, бесполезная, существует сама по себе, и Афанасию нужно подчинить её надобностям человека, великим целям и устремлениям долгожданной мирной жизни, государства. Скрежетала кабина, лязгали гусеницы, вырывался из трубы чадный дым, – трактор хищно напирал на целину. Охваченный задором и удальством, Афанасий улыбался Екатерине, рукой смахивая поминутно натекающий на брови и ресницы пот, даже насвистывал и щеголял умелым вождением трактора, играючи переталкивая рычаги. А то и – проказливо газанёт, – Екатерину, как пушинку ветром, откидывало назад. «Ну, каков я? – казалось, хотел он спросить у девушки своими выходками. – То-то же! Знай наших!»

Екатерина была восхищена своим озорным парнем, цеплялась за его твёрдое плечо.

Перекрикнул грохотание:

– Выучусь – и вот так же, Катенька, попру по жизни!

Екатерина не поняла неожиданных слов своего возлюбленного, которые, казалось, нечаянно и некстати оторвались от его потаённых мыслей:

– Попрёшь? Не понимаю, о чём ты, Афанасий?

– Выучусь, говорю, и всей мощью попру по жизни! Ты знаешь, я силач. Ничто меня не застопорит. Пахать буду жизнь, чтобы урожай получался обильным. А если заартачится, – по газам, по газам! – налегал он на педаль газа. Екатерину снова отбрасывало. – Пахотные ножи буду остро точить. Лучшим зерном засею поле нашей с тобой жизни. Вот так хочу жить! Только б, милая моя, выучиться, образование получить, в инженера, в люди выбиться – и сам чёрт мне не страшен!

Она крикнула в его красное, будто раскалённое, ухо:

– А если людей зацепишь невзначай плугом!

– А-а, что люди! Они – точно этот дёрн: лежит себе, полёживает, непонятно зачем. А пришёл сильный человек, раскурочил его, разбил комки и – вот тебе: благодать для всех. Сей зерно, потом собирай урожай! Эх, много, Катюша, в жизни всякого разного дёрна, хочу разрывать его, культивировать!

Девушка поглядывает на парня, любуется им, гордится им: умный, красивый, сильный он у неё. Что там – богатырь, красавец, семи пядей во лбу. Лучший ученик школы, единственный со всего района по направлению в институт поступает, а ещё какой труженик, активист, комсомолец. Он перехватывает её взгляд – не без самодовольства, но ласково улыбается. Она напрягается лицом для ответной улыбки, однако губы перекашиваются, лёгкое, игривое настроение сминается. Тяжелы, видать, её мысли, уже, по всей вероятности, не девичьи они, совсем не девичьи. Он, чтобы приободрить, притискивает её к своему боку, чмокает в маковку.

Внезапно – тряхнуло, лязгнули ножи плуга, и трактор будто бы поплыл, оставлял позади нетронутой почву, лишь траву просекал. Афанасий шибанул педаль тормоза, рывками заглушил двигатель, выскочил из кабины. Смятой в кулаке кепкой – оземь, выругался, плюнул: станина плуга лопнула на сварном шве, зацепившись за брошенную в поле стальную раму сенокосилки; она скрыто и бог весть сколько лет пролежала здесь, отчасти засыпанная перекатным песком и суглинком, плотно перевитая сухотравьем. Можно подумать, замаскировалась и поджидала своего часа. И вот, получается, – дождалась-таки.

В порыве ожесточённого отчаяния Афанасий подбежал к плугу, взмахнул кулаком, – не садануть ли по нему хотел? Однако только лишь глубоко и горестно вздохнул, поник плечами. Побрёл степью, забыв о Екатерине, в сторону села.


2


Вечером в зимовьюшке за огородами, тайком от всего света, над Екатериной колдовала древняя бабка Пелагея, знахарка, травница, повитуха, давнишняя доверительная помощница местных баб и девок, пошедших на вытравливание, выскребание плода своей незрелой, несвоевременной любви. Екатерина стонала, кусала подушку, а седовласая, сгорбленная женщина, навидавшаяся на своём веку, лишь приговаривала, хладнокровно орудуя вязальной спицей:

– Ничё, девонька, ничё. Бог терпел и нам велел. Дитё убиваешь, посему и мучения тебе не по возрасту твоему малому, а по греху великому.

– Убиваю?

– Убиваешь, убиваешь, – бесцветно и нехотя поддакивала старуха.

Ночью через окно забрался к Екатерине в дом Афанасий, и она пересохшими, судорожными губами обожгла его и напугала:

– Хотел – убила. А забудешь меня, убью и тебя.

Целовал, стоя на коленях, потрясённый Афанасий её омервело скрюченные, но пылающие руки:

– Люблю, люблю, Катюша, одну тебя люблю! Дай поступлю, учиться начну, а закончишь десятилетку – тебя вызову в город. Потом – всю жизнь вместе, любить буду до смерти единственно тебя, на руках буду носить. Любимая, прекрасная!

А она в бреду и жару, уже не разумея его, шептала:

– Убила. По греху великому. Убила…

Ушёл, покачиваясь и запинаясь, будто захмелел, обессилел. Выбрел, подальше от села и людей, на берег Ангары, уткнулся лицом в росную жёсткость травы, завыл без слёз. «Хотел. Убила. Хотел. Убила…» – занозами вонзались в его сердце жуткие слова.

Как жить теперь? Недавно, днём, так мечталось, так пелось во всём его существе, так ясно виделась даль жизни и судьбы. Теперь же – мрак, жуть, путаница. А что вынесла его бедная Катюша, если сказала – «убила»! И беспрерывно втыкаются в его сердце беспощадные слова: «Хотел. Убила. Хотел. Убила…» И не спрятаться, не увернуться от них, и никак не обмануть себя, не успокоить. Кажется, сама тьма ополчилась и изрекает, наказывая, карая, затягивая в какую-то пропасть, как в могилу.

Чёрный окоём, наконец, стронулся замутью робкого утра. Переяславка мало-помалу выявляется избами и огородами из дремучих потёмок. Вспыхивают огоньки в окнах, коровы призывно мычат, овцы гомонятся, плещутся о воду вёсла бакенщика, птицы хлопают крыльями по густому, знобкому воздуху, – отовсюду привычные приметы жизни родного села и поангарской округи. Так неужели рассвету, а потом и дню наступить? Неужели жизни быть прежней? Но понимает Афанасий – не бывать, не бывать ей прежней, не вернуться в беспечную, вольную юность свою. Пойдёт он сейчас по улице, встретит односельчан, дома увидит мать, отца и брата Кузьму, – но сможется ли ему открыто смотреть в их глаза, привычно общаться? Как жить теперь, как жить?

А утро напирает, берёт своё, засевая дали земли и неба светом и сиянием. Просторы открываются шире, ярче, раздвигая пределы для неминучего нового дня, для продолжения жизни. По Ангаре и волглым пойменным лугам раскатился блеск – солнце выплеснулось из-за хребта правобережья первыми лучами. Далеко-далеко стало видно; земля – беспредельна, небо – неохватно, и Афанасию хочется смотреть только в даль, единственно в даль. Там – другая жизнь, там – город, там столько возможностей, чтобы учиться, а потом продвигаться по жизни, там, несомненно, легче будет забыть ужас нынешней ночи и, может быть, удастся начать какую-то новую жизнь.

«Новая жизнь, новые люди, большие дела, бескрайние дели», – шепчет, как молитву, Афанасий.

Но одновременно его сердце тяжелеет грустью: Катенька, его бедная Катя-Катенька-Катюша! Он уедет из Переяславки, не может не уехать, потому что ему надо учиться, он оставит любимую и – что же она? Ему сейчас тяжко, а каково Катеньке, какие мучения она выдержала. А потом как ей будет житься без него? Зажигаются в памяти её удивительные, лучащиеся чарующим свечением глаза, – не насмотреться в них. И не налюбоваться её кроткой, но гордой красой с роскошными волосами, с косой её знатной, не наслушаться её тихого, но строгого голоса, – вся она пригожая, необыкновенная, желанная, единственная.

Чуть расслабилось сердце парня, потянуло губы к улыбке, да снова, будто карая или зловредничая, вторгаются в сознание страшные, ломающие волю слова: «Хотел. Убила. Хотел. Убила…»

Воздух густой, влажный, холодный, – Афанасий глубоким, зловатым захватом вбирает его в грудь, как студёную воду в жару, казалось, силясь вытеснить из неё гнетущие, угольями жгущие чувства и воспоминания.

Ангара перед ним как широкая, выстеленная зеленцеватым бархатом дорога; долга она, широка, ясна, дивна, – иди и радуйся. Да, иди и радуйся. А какие просторы и дали вокруг! В груди ширится какое-то сильное, могучее чувство. Конечно же, иди и радуйся, молодой, сильный, целеустремлённый. И смело, гордо иди.

Тайга по левобережью – нет ей пределов, великим лесным океаном захватила она землю, вздымается к небу валами сопок и гор. Промышляя с младшим братом Кузьмой, порядком исходил Афанасий левобережные дремучие леса за годы войны. Подкармливалось тайгой всё село, а Афанасий, фартовый, смекалистый охотник, к тому же неимоверно выносливый, упористый, набивал дичи столько, что раздавал старухам и бабам с малыми детьми. Они величали его – «наш кормилец».

Правобережье – обширное полустепье с полями, луговинами и подпушками перелесков, но немало и богатых, корабельных сосновых рощ. Охваченная полями Переяславка дородным своим туловом жмётся к Ангаре, будто корова, выбредшая с выгона, чтобы напиться воды. А вон кладбище – сереньким облачком прильнуло к склону холма; а рядышком с погостом – оборудованная под склады облупившаяся церковка без креста. Дорога-большак, вырвавшись из плутания по оврагам и буеракам, на Бельской седловине вонзается в Московский тракт и устремляется к городам – к Усолью-Сибирскому, а там дальше – и к самому, величаво говорили старые переясловцы, «граду нашему стольному» Иркутску. По этим дорогам он, Афанасий Ветров, пойдёт и поедет в большую, новую жизнь и столько всего ему предстоит совершить для людей и себя! Впереди, несомненно, интересная, прекрасная, захватывающая жизнь.

А позади неизбывное, горестное – война. Позади гибель в Сталинграде старшего брата Николая, полуголодное существование семьи с отцом-инвалидом, которому в гражданскую осколком снаряда отсекло левую руку по плечо, и уже немолоденькой, хворой матерью. Позади и затаённый стыд, что, как не рвался, не буянил в сельсовете и военкомате, не попал на фронт, такой здоровый парнина, уже лет с четырнадцати – мужик мужиком статью, норовом, да и умом не младенец. Зато в колхозе трудился за десятерых: и в конюховке подсоблял, и на скотник если направляли – шёл и ворочал навоз, и в трактор сел уже в тринадцать и был сноровист за рычагами как мало кто в округе, и в кузне был желанен – молотом омахивал будь здоров. Но успевал Афанасий и учиться, благо школу не закрыли, хотя собирались, потому что учеников из старшеклассников набиралось к каждому сентябрю не более семи-восьми человек, и ближайшая школа оказалась бы за двадцать вёрст. Не находишься туда каждый день, пришлось бы оставить учение, удовольствовавшись семилеткой. Можно сказать, судьба поспособствовала, чтобы Афанасий закончил десятилетку, и теперь мечта его необоримая и лучезарная – высшее инженерное образование.

Начинается другая, совсем другая жизнь. Она непременно будет счастливой для всех. Афанасий верит: легче, веселее заживут люди и – сытнее, наконец-то, сытнее. Будут наедаться вволю. За войну многие семьи и лебедой пробавлялись, и крапивой, и жмыхом – кормом для скота. Что производил колхоз – подчистую фронту, госпиталям, заводам; даже молоко и картошку нечасто видел селянин на своём столе. И не придут отныне в Переяславку похоронки, – а их нагрянуло, переворотив души и судьбы, немало. Не слышать надрывного вдовьего воя, хотя плакать и скорбеть, конечно, ещё долго. Очень долго. Очень.

Стоит Афанасий перед Ангарой и тайгой, перед великими просторами земли и неба и ощущает себя – богатырём. Хочется ему героически, непременно как-нибудь ярко, с размахом, «как Стаханов», трудиться. Но в деревне он не хочет оставаться, ему здесь негде развернуться, вроде как мала она для него. Страна поднимается, отстраивается, и он хочет участвовать в великих стройках и делах.

Широка, дивна земля, на которой Афанасий родился и живёт, и он чует, что и жизнь его должна быть под стать его родной земле.

Уже светло, – надо идти домой. Поспать, вздремнуть, конечно, не получится; позавтракает наскоро, что мать выставит на стол, и – в поле, вспахивать целину. С мехдвора уже слышны чихания и рокот тракторов.

Пошёл, зачем-то крепко, но и машисто ступая по тропе, да взглядом случайно скользнул в сторону пастушечьей зимовьюшки. Тотчас подсёкся шаг, будто запнулся Афанасий: снова вспомнилась Екатерина, его бедная, страдающая Катенька. Недалече от огородов перед развалом выпасных лугов сутулится зимовьюшка, схороненная от белого света черёмуховым чащобником. В этом пустующем зимами и ранними вёснами домике вечерами и любились, пьянея нежностью и восторгом, с нынешнего марта Афанасий и Екатерина. Истопят, бывало, печурку, расстелит Афанасий на топчане свою широкополую богатую медвежью шубу – медведя сам завалил, – прильнут друг к дружке – и нет всего белого света для них.

Опять всколыхнулось, будто шипами проскребло по сердцу: «Хотел. Убила. Хотел. Убила…»

– Да что же, всю жизнь мне терзаться?!

У кого спросил, в отчаянии поматывая головой, упираясь глазами в дорогу? Никого не было рядом, только его родная земля, стряхнувшая ночь, только распахнутое во все пределы небо, горящее зарёй нового дня.


3


Через неделю с небольшим, починив плуг и вспахав-таки задичавшее поле, Афанасий попрощался с селом и отбыл в город для сдачи вступительных экзаменов в политехнический институт.

Накануне вечером прокрался к Екатерине в дом. Лежала она на кровати тусклая, утянутая. Он не смог открыто посмотреть в её глаза, стоял на коленях перед её кроватью, тыкался губами в её ладони, как младенец. А она шептала, пытаясь погладить его по голове, но рука не слушалась, сваливалась:

– Любимый, любимый! Что бы не случилось, я навсегда твоя.

– Катенька, я виноват перед тобой. Виноват. Виноват…

– Глупенький, я – женщина, мне и положено маяться по нашим бабьим делам. – Помолчала, прикусывая корочку губы. – Ты меня не забудешь, не бросишь?

– Я тебя могу забыть, бросить!? Да ты что, Катенька, Катюша!

Она через силу улыбнулась голосом:

– Смо-о-о-три-и-и мне!

И следом проговорила очень тихо, чтобы, казалось, никто-никто не услышал, даже Афанасий, а может быть, и самой себе боялась признаться в этом:

– Я люблю крепко, до того крепко, что жутко больно бывает в сердце. – Помолчав, пришепнула: – Моя любовь не разорвала бы его.

Он, наконец, взглянул в её глаза, надеясь увидеть в них улыбку, ласку, прежнее, ещё совсем детское, милое ему простодушие. Но в её глазах зияли глубины, из которых сверкали и били острые лучи, а не как обычно – струился тихий, приветный девчоночий свет. Она разительно в день-два повзрослела, она стала другой – непонятной, непостижимой, какой-то не от мира сего, подумал Афанасий, потупляясь, очевидно боясь её глаз.

Вымученная болями и бессонницей, Екатерина затихла, задремала. Растерянный, потрясённый, Афанасий, как заворожённый, смотрел на её строгое прекрасное любимое, но тусклое, измождённое лицо, напомнившее ему лики с икон, которые мать прятала на чердаке. Потихоньку, оборачиваясь, ушёл, ссутуленный, казалось, не имея сил распрямить плечи, вздохнуть в полную грудь.

Дома не смог уснуть, как не пытался. Её глаза, её слова, её страдания жили в нём, озадачивая, тяготя, мучая. «Что ж ты, любовь наша сладкая, загорчила, полынью запахла? А-а, вон оно чего: «хотел – убила»! – с преувеличенной язвительностью усмехнулся он во тьму, словно бы там мог кто-то скрываться и подслушивать его мысли. – Убила! Убила! Хотел! Хотел! Повинен, понимаю. Но жить-то надо! Чего же теперь изводиться? Забыть! Забыть!..» – отбивал он кулаком по спинке кровати.

Спозаранку в туманных сырых потёмках Афанасий уехал, точнее ушёл на большак, наспех попрощавшись со своими домашними; вроде как убежал. Остановил попутку, забился в угол кузова и видел только небо и смотрел, вглядывался в него, казалось, чего-то отыскивая в облаках и высях.

Поначалу небо было глухим, дремучим, мертвенно-синим, – и оно раздражало и даже злило Афанасия. Однако чем дальше от родного села – тем светлее, приветнее выявлял себя мир сей, и Афанасий утешался: вот как должно быть в жизни: светло, просторно и – оптимистично. Оптимистично! Хватит мрака! Войну выстояли, голодуху и – горевать? Ну, нет! В душе понемножку отпускало, но уже прежней юношеской беспечности и лёгкости, понял он, в ней не поселиться никогда.

Поступил успешно, по баллам опередив всех. Вскоре, как было принято, его с одногруппниками направили на народнохозяйственные работы; с октября – учёба, библиотечные залы, общественные, комсомольские дела, непременная вечерняя сутолока общежития. Новая жизнь порывом подхватила его душу и разум. Мало-помалу изглаживалась в памяти жуть той ночи и того мучительного прощания. А ненароком ярко и резко вспомнится – содрогнётся сердцем, поспешит к людям, чтобы в их кругу скомкались и приглохли нежеланные чувства и переживания.

Но Екатерину он не мог забыть – только и единственно она была его любовью, только и единственно о ней он думал с нежностью и печалью. Ни с кем не водился, ни одну девушку, даже самую раскрасавицу и умницу, не подпустил к себе, как не увивались они возле столь видного парня, мужика-богатыря.


4


Что же Екатерина? Она долго и тяжко болела. Мать скрывала её от врачей, от глаз селян – держала дома взаперти, в сентябре не пустила в школу в девятый класс, потому что время было такое: за тайный, недозволенный властями аборт могла воспоследовать кара – тюрьма, лагерь, позор. Лечила как могла, – мазями, примочками, отварами. По великому знакомству и за немалые, за ради Христа выклянченные у родственников и соседей, деньги обследовали Екатерину в больнице райцентра, и вердикт врача был ужасен.

Этот врач, седенький, с прищипленным чуть не на кончике носа потресканным пенсне, смешновато суетливый и очевидно смешливый старичок, сказал раскрасневшейся, стыдливо понурой Екатерине, которая впервые в своей жизни перенесла генекологический осмотр со стороны мужчины:

– Мало того, барышня, что спицей… или чем там из тебя изгоняли несчастного зародыша?.. занесли инфекцию, так ещё, твои эскулапы лапотники, травмировали матку. Но умереть, любезная, ты не умрёшь, воспаление спадает, раны зарубцевались. Как на собаке, сами собой, – хохотнул он. – Молодой, здоровый организм берёт своё. Лечение я тебе пропишу и в стационаре полежишь немного, но-о-о! Гх, гх, видишь ли…

Старичок неожиданно осёкся: бодренькая насмешливость, по всей видимости, была привычной для него в общении с пациентками, уже въелась в его натуру, потому он и заговорил по инерции заматерелого профессионала в своём излюбленном назидательно-язвительном тоне и с Екатериной, однако, похоже, то, что он должен и обязан был сообщить ей, всё же заставило его опамятоваться, всерьёз задуматься. Он помолчал, прикусывая губу и отчего-то даже поёживаясь. Зачем-то встал, зачем-то прошёлся по кабинету и встал полуоборотом к окну, сцепив пальцы за спиной. Наконец, произнёс, не повернувшись к пациентке:

– Детей иметь вы не будете, – отчего-то обратился он на «вы» и снова замолчал.

Екатерину, как прибоем, качнуло.

– Что? – тоненько спросила она, норовя заглянуть снизу вверх в глаза старика, но он не давался, и она выхватила взглядом только лишь потресканное стеколко его пенсне, через которое остро и колко пробивался свет солнца.

– Н-да-с, неласково судьбинушка обошлась с вами, – не отозвался он на её вопрос, но задал свой, по-прежнему не желая смотреть в глаза: – Как же вы теперь будете жить? Впрочем, – снова спохватился он, вспомнив о своих профессиональных обязанностях, – вот направление в стационар и – ступайте, ступайте! С Богом, – примолвил он тихо, в ладонь.

И, низко склонившись над столом, притворился, что занят бумагами: стал беспорядочно ворошить их, подносить близко к глазам, бормотать.

Екатерина, едва передвигая ногами, вышла из кабинета.

– Чего врач сказал, Катюша? – спросила мать, под руку выведя её на крыльцо подальше от людей, которыми был набит коридор.

Екатерина хотела ответить, но лишь просипела: нёбо и язык словно бы прикипели друг к другу.

– Бледнющая какая, аж сзелена! Ну, чего сказали-то?

Екатерина, показалось, выкашлянула:

– Жить, сказали, буду.

– А ещё чего?

Екатерина молчала. Без цели смотрела на первое попавшееся её глазам – на выцветший, потрёпанный непогодами плакат, который висел на заборе напротив: красноармеец пронзал штыком фашиста. Шепнула, разрывая слипшиеся губы:

– И я убила младенца. Как врага.

– Что, что, доченька? Какого врага? Ну, чего ты?

Сглотнула и громко, вернее, отчётливо, явственно, приговором произнесла:

– Пустопорожняя я теперь, мама.

– Ай! Ай! – вздрогнула мать как после неожиданного, вероломного хлестка. – Батюшки! Да тише ты: люди не услыхали бы. Смотри, никому ни полсловечка. Ужас-то какой. Господи, за что?

Но как не скрытничали, как не утаивали свою скорбь – деревня прознала. Мать Афанасия на улице подошла как-то к матери Екатерины и сказала суховато, едва раздвигая замертвевшие в суровости губы:

– Ты, Любовь Фёдоровна, вот чего: Катьке своей строго-настрого накажи, пущай боле не липнет к Афанасию. Ему здоровая девка надобна, чтоб дитятки были, чтоб по-человечьи всюё жизнь жилось. А так чего же соделается? Несуразица одна. Твоя теперь вроде как не парень, не девка, не рыба, не мясо, не то, не сё, как говорится, – без пощады колола женщина. – Уж не гневись на меня, а сыну добра хочу, и костьми лягу, ежели чего.

– Да мне пошто гневиться, Полина Лукинична? – заробела сухонькая Любовь Фёдоровна перед хотя и недужной, присогнутой – спиной та маялась, сорвав её ещё в молодости на перекатке брёвен, – но величавой сложением и голосом матерью Афанасия. Зачастила не без подобострастия: – Ясный расклад: семья без деток – не семья, баловство на годик-другой. Поживут вместе маненько, да разбегутся кто куды. В Бога-то нонче веры нету. Обнюхались впотьмах, опосля в сельсовете закорючки поставили в бумажках и давай жить-поживать в срамоте и грехе.

– Стало быть, уговорились, – удовлетворённо и важно подытожила, немилостиво обрывая разговор, Полина Лукинична и степенно попрощалась.


* * *


И стала мать нашёптывать Екатерине, чтобы забыла она Афанасия, чтобы и думать не думала о нём. Поначалу не понимала её молоденькая дочь, почему следует забыть любимого. Хотя и сама сказала, что пустопорожняя, да как же можно забыть своего «богатыря Афанасьюшку», ведь сердцу, известно, не прикажешь. Мать, видя забродившие в дочери недоверчивость и сомнение, – «додумкать, дурочка неоперившаяся, ещё не может!» – напирала, и призывая, и втолковывая, и подчас срываясь на угрозы:

– Отступись от Афанасия, забудь его. Напрочь изотри из памяти. Он парень ладный, славный. Он должен быть счастливым. А не отступишься – под замком буду держать, не дозволю тебе даже издали видеть его. Доченька, уразумей: дитё ты ему не родишь, не одаришь его отцовским счастьем! Смирись! Афанасий утихомирится, если ты не будешь манить его, мельтешить перед его глазами. И оно всем из того выйдет польза.

Скажет так или немного иначе и – плакать, причитать, сетовать.

«Не рожу дитя? – исподволь холодно-влажной змеёй вползал в разум юной Екатерины зловещий ужас её и Афанасия участи, её и Афанасия судьбы. – Он со мной будет несчастным? Смириться? Забыть? И он забудет меня? Поверить маме или своему сердцу?..»

Подумает и тоже – плакать, поскуливать. Но – украдкой, в бессонных ночах, гордо хороня и от матери и от всего света белого печаль свою безмерную. Но мать слышала, понимая сердце дочери, и потому бдительно и неусыпно подстораживала: не наложила бы девка руки на себя.

Не наложила, однако тиха стала, пасмурна, молчалива. До того часом задумается, что и громкого голоса, обращённого к ней, не услышит, не поймёт. Раньше с удовольствием тетешкалась со своей десятилетней сестрёнкой Машей, а теперь Маша подойдёт к ней, потянет за рукав – мол, поиграем, Катя, или – помоги с уроками. Но Екатерина приподнимет глаза на девочку, и та невольно потупится, отстанет: темь пустоты в них, ни искорки, ни лучика ласки и привета. Парень какой подступит к Екатерине на улице, заговорит с игривостью – молчком отодвинется от него, и полвзглядом не поощрив.

Зимой, мало-мало оправившись, пройдя стационарное лечение, на ферму к матери устроилась дояркой, но людей сторонилась, ни с кем из женщин и даже со своими одногодками не сдружилась. Молчком работала, молчком и дома просиживала вечера, только много читать стала, к книгам как никогда раньше потянулась.

В январе определилась в вечернюю школу, блестяще выполнив контрольные работы за две первые, пропущенные, четверти. Она тоже, как и её любимый, хотела учиться, развиваться, её тоже влекла новина жизни, другие земли, города, она тоже верила в величие своей страны, которую и ей, комсомолке, поднимать, отстраивать, славить со всем народом. Афанасий мечтает о великих стройках, о великих делах, – Екатерина хочет быть рядом с ним, а потому разве может она остаться какой-нибудь полуграмотной, «неучью», «деревенщиной»? Как горячо он рассказывал ей о своих помыслах и устремлениях! Заразил её, влюбив в свои мечты и планы. Она разгадала сердцем – учение становится для неё единственной тропочкой к своему любимому, по которой возможно будет когда-нибудь прийти к нему и остаться с ним навсегда.

Самые блаженные, самые яркие, самые желанные её мысли – об Афанасии. Как раздумается о возлюбленном своём – разнежится девичье сердце, затянется в нём тоненький ласковый напев, а губы сами собой к улыбке потянутся. И – улыбается, блаженствуя, забывая, где она, что с ней. Однако – «Забудь его, напрочь изотри из памяти», – очнётся, обжигая в груди, задремавшая было горечь. Не выдержит – застонет, даже если люди поблизости. Спросят у неё:

– Ты чего, Катюша? То улыбаешься, то скулишь. Болит чего?

Не ответит, но чтобы не подумали чего-нибудь – улыбнётся, заспешит прочь от чужих глаз.

Мать, примечая безотрадные перемены в Екатерине и изболевшись душой, как-то раз сказала ей, уже не в силах унять досаду:

– Рожала бы тогда, ли чё ли. Зачем вытравила, со мной не посоветовалась, дурёха ты этакая? Старуха Пелагея сказывала мне, – мужичок народился бы.

Всхлипнула, – муж вспомнился:

– Николай наш, родненький, царствие ему небесное, сгиб на этой проклятущей войне, – вот ему продолжение было бы знатное. Мужиков-то ноне нехватка огромадная. А так видишь чего спроворилось – Бог наказал нас, и тебя, и меня, и весь наш род Пасковых. Да уж и не впервой: в ту войну, в Первую мировую, его, Николаева, двуюродная сестрица Агрипинка тоже ведь вытравила плод, говорили, мальчонка был. Так потом ни один мужик в пасковском роду не народился на свет Божий. Вот этот должон был стать первеньким. От тебя. Нашей кровинушкой. Для всего рода искуплением и надёжой. Ах, как мы все наказаны, как покараны на веки вечные! Вон, победища какая приспела, народ по сей дён хмелен от радости и счастья. А нам, что же, печаль, тоска извечная? Боже праведный, помилосердствуй! Уж за Машкой буду смотреть, а ежели чего не по-людски сотворит, так сама прибью её, а потом уж и себя порешу!

Но как только сорвалось «и себя порешу», так сердце обдало жаром страха. Глянула украдкой на Екатерину: не взволновалась ли она, не народилась ли в её головушке шальная мысль?

Погладила Екатерину повдоль её роскошной, тугой косы:

– Не томись, доченька. Содеянного не поправишь. Без войны-то теперь всем счастье и фарт. Живи, как Господь уставил.

Екатерина спросила:

– Но как, мама, жить?

– Как все. – Подумав, повторила: – Как все.

И тихонько примолвила:

– Молись, авось Господь смилуется и… и даст тебе дитя.

– Смилуется?

– Известно испокон веку: всё в руках Божьих.

– Комсомолка я, как же мне молиться? И некрещёная к тому же.

Любовь Фёдоровна зачем-то обзирнулась, шугнула из комнаты только что пришедшую с прогулки Машу, чтобы девчонка потом не проболталась где-нибудь на улице среди детворы, тихонько-тихонька сказала в самое ухо Екатерины:

– Тайком в Тельминской церкви окрестила я тебя малюсенькой. Николай, царствие ему небесное, не хотел, упирался точно бык: в Бога не верил, коммунистом был по самую маковку. Шибко страшился, что прознают. А я с тобой тишком смоталась на подвернувшейся подводе, когда его в соседний район на уборочную отрядили.

– Но как же Бог даст мне ребёнка?

– А ты молись, молись, доченька. Господь всемилостивый.

– Всеми-и-и-лостивый, – певуче повторила Екатерина, очевидно вслушиваясь в редкое для себя, забываемое окружающими её людьми слово.

И частенько потом также пела про себя, если горечью начинало жечь сердце: «Господь всеми-и-и-лостивый». Но молиться пока не умела и в церкви ни разу не побывала. Может, и завернула бы, будь она где-нибудь рядом, в родном селе. Но в Переяславке церковь ещё в конце двадцатых частично разрушили, кирпичи использовали на постройку школы, частью растащили по дворам, в том, что уцелело, – то склады, то ещё что-нибудь по хозяйству. А ближайшая церковь – далеко, за десятки километров, в Тельме.


5


Однажды к Пасковым пришла старуха Пелагея.

Екатерина в сумерках стылого, завывающего февральского вечера возвращалась домой с фермы и в потёмках по-за поленницей приметила ворохнувшуюся в её сторону горбатую тень. Девушка испугалась, отпрянула, но, зоркая, разглядела сразу – это скрюченная летами и хворями, запорошенная позёмкой старуха Пелагея приподнялась с чурки, на которой, похоже, уже долго сидела. Застыла до того, что едва губы раздвинула. Закашлялась, ржавью засипела:

– Наконец-то, дева, дождалася тебя. Чую смертыньку свою, а потому приковыляла к тебе, – повиниться должно мне, удавку на душе моей ослобонить хотя бы на крошечку. Ещё по осени прослышала о твоей беде, да чаяла – лекаря ошиблись, авось, надеялась и Бога молила, обойдётся. А сёдни в сельпо бабы взъелись на меня: погубила-де ты, ведьма такая-растакая, девку. Едва не побили меня, кто-то в спину шпынул, кто-то плюнул вдогон. А лучше б было, отдубась они этакую тварь. Да чего там: убить меня мало, собаками затравить, четвертовать! Каюсь, дева: повинна и грешна я, что вытравила плод, непоправимый урон тебе причинила. Отговорить мне надо было тебя, такусенькую несмышлёнку, соплячку ведь ещё, прости уж. А то и к матушке твоей сходить: покалякали бы с Любонькой по душам, я ведь её сызмала помню, с родительницей ейной товарками мы были не разлей вода. Знаю, и все о том говорят, славная ты девка: и умница, и красавица, и труженица, и рукодельница, и норовом мягка и кротка, и косу не обрезала как другие шлынды, – дева ты, одно слово! Де-е-е-ва! Эх, счастья бы тебе выстелилось на цельную жизнь с Афанасием твоим. Хлопец он знатный, работящий, башковитый. В войну за дарма снабжал меня дичью, рыбки подбрасывал, лисьей шкурой однажды одарил. Всем селом боготворим его. Гордимся, что в городах он во всяких там академиях обучается. Чую, большим ему человеком быть. Но как же, родненькие, теперь-то вы? Матушка Афанасьева, слыхала я, взбеленилась супротив тебя: не нужна, мол, мне пустопорожняя невестка. Ай, ай, ай! Что же будет, как же вам пособить, деточки вы мои, какими словами и подношениями умилостивить судьбину! Прощения не прошу, потому как непростима вина моя перед тобой и людями, а вот так оно, додумкалась я, оно вернее будет, по Божескому.

И она повалилась перед Екатериной на колени, губами – по ступням её тыкаться, обутым в валенки.

– Что вы, бабушка, что вы! Встаньте, пожалуйста, не унижайтесь, – уже задыхалась слезами Екатерина, сражённая откровениями и скорбью старухи.

Попыталась поднять её, но силы оставили девушку, и она тоже свалилась на колени. Обняла старушку, и они вместе плакали, рыдали, и утешая друг друга, и поднимая глаза к небу, беспроглядному, задавленному тучами и мраком.

– Нет и не может быть вашей вины, бабушка, потому что сами мы решились. Не было бы вас – пошла бы я к другой. Не стойте на коленях, прошу.

– Я не только, дева, перед тобой преклонилась, а – перед всем Божьим светом, перед всеми людями, перед Переяславкой родимой, перед мужиками нашими, сгибшими на войне и покалеченными, перед всеми младенцами, коих я сгубила за свою долгую, но, разумею ныне, беспутную жизнь. Не утешай и не подымай меня, дева: дай помереть мне на сем месте, на коленях.

– Господь всемилостив, бабушка, – шепнула Екатерина, инстинктивно, как и мать её подчас, когда поминала имя Божье, оглянувшись: нет ли кого-нибудь поблизости, не слышат ли?

– Ай, как ты хорошо сказала. Не забыл бы Спаситель наш о тебе, дева, об Афанасии твоём, и пока жива я – молиться буду.

– Он и о вас не забудет, бабушка. Он же всемилостивый. Понимаете: всемилостивый!

– Конечно, конечно, дочка, всемилостивый. Но я-то уже отпетый человек, пропащая душа. Не надо обо мне помнить ни Богу, ни людям. Вычеркните меня из списка живших.

– Бабушка, бабушка! Какие страшные слова вы произносите!

Так разговаривали, приобнявшись, две женщины, младая, как распустившийся цветок под солнцем, и древняя, как обглоданное непогодами одинокое деревцо на пустыре, стоя на коленях друг перед другом во тьме и холоде, на промёрзшей земле, под ветром, невидимые никем из людей, но верящие, что Господь зрит их, внимает слова их и помыслы.

На непрестанный брех собак выглянула из сеней Любовь Фёдоровна, – охнула, всполошилась. Раздетая, простоволосая, кинулась во двор. Вдвоём мать и дочь подняли в упорствовании зацепившуюся за слежалый, наледистый снег старуху, завели, уговаривая, всячески обласкивая, в дом. Поили чаем, потчевали припасами, все вместе всплакнули, попричитали, повздыхали, будто в комнате лежал покойник. Уже заполночь под руки увели стихшую, истомлённую Пелагею в хибарку её. Уложили в кровать, а предварительно затопили печь: в единственной комнатушке господствовала стынь. Разило нежилью; кроме сложенной из досок кровати, пары расшатанных стулье и стола ничего не было. С незапямятных времён обреталась старушка одна в этом полуразвалившемся, обнищалом домике на самой окраине села, на опушке таёжного чащобника, почти что в лесу, и жильё её величали домиком на курьих ножках, а саму обитательницу его – ведьмовкой, каргой. Судьба Пелагеи поистине была безрадостной, изломной: двоих сыновей и мужа не дождалась она ещё с гражданской, а иного счастья не захотела, ещё будучи тогда довольно молодой и к тому же красивой женщиной; нового семейного гнезда не свила, хотя могла. Говорили, что любила она своего мужа столь страстно и верно, что не смирилась с приговором судьбы, отнявшей у неё и мужа и детей. Так и жила одна, одиноко, закрыто, даже отстранённо от людей и их дел; ни в колхоз не вступила, ни разу в общих новых праздниках не участвовала. Только и знали о ней, что бабам была мастерицей пособить, в знахарстве дюжа.

Через несколько дней соседи обнаружили Пелагею мёртвой в её жилище. Печь была нетоплена, холод – страшный, съестного – ни крошки. Одни говорили, что, мол, уморила себя голодом, другие – выпила какой-то травоядный отвар; судачил и даже злословил переяславский народец, не понимая старуху. Как жила, так и ушла от людей, – загадочно, тёмно, в одиночестве полном. Быть может, единственный человек, кто хотя бы немножко понял её и был готов к сочувствию и состраданию, была Екатерина: она догадалась, что душа у старушки была открытой, чтобы принять свет. И на похоронах Екатерина оказалась одной-единственной, кто плакал, впервые в своей юной жизни прикоснувшись к обжигающе ледяной тайне бытия, извечно замешанной на смерти. Почему старушка так жила и почему так умерла – кто теперь ответит, кто поможет понять? На поминках Екатерина услышала перешёпоты подвыпивших женщин: что, мол, когда-то судьбина жестоко обделила Пелагею, отняв у неё родных людей, и Пелагея в свою очередь сполна отыгралась за свои невзгоды и напасти, всю жизнь вытравливая зародышей, а может, и травя людей; даже случаи припомнили. «Глупые», – подумала о них Екатерина, вставая из-за стола и не желая слушать дальше и сидеть со всеми.

А ночью в постели затосковала, раздумалась и заплакала, давя дыхание, чтобы не заскулить: «Но если и я озлоблюсь на жизнь и судьбу? Бросит меня, пустопорожнюю, Афанасий, – и справлюсь ли я с ужасом одиночества? Ведь другого я никогда не смогу и не захочу полюбить!»

– Афана-а-а-сий, – на подвздохе шепоточком позвала она. Позвала в надежде на чудо, как случается с маленькими детьми.

Но чудо жило и билось только в её сердце.


6


Своим извечным чередом наступила весна. Уже с середины марта земля, хотя и дубела и потрескивала, поледенённая на знобких зорях, днём млела и сочилась в пригревках. Весна зачиналась ранней, обещающей. И хотя утрами снова владычествовал мороз с позвоном и потреском льдинок под ногами, к обеду – неизменно великолепие весны с отогретым, духовитым – желанно для крестьянина пахло навозом и землёй – воздухом, с радужно искрящимися сугробами, с ласковым свечением высокого чистого неба. Над полями и лугами курчавились, тая, дымки. Ангаре ещё долго, до припёков апреля и начала мая, быть стеснённой льдом, однако вся она уже загоралась проталинами, поминутно взблёскивала вдруг рождавшимися ручьями и лужицами среди жирных, но уже изноздрённых солнцем навалов обледенелого снега. Переяславка к концу марта вся вычернилась крышами построек, улицами и огородами. А к началу апреля снег уже полностью сошёл, ухватившись за землю лишь только в тайге, в посеверных тенётах. И хотя село стало выглядеть как-то печально наго, даже неприглядно, однако эти печальность и неприглядность тешили душу селянина после нынешней суровой, снежной зимы, обещая скорое долгое тепло апреля, мая и целого, целого лета впереди.

Зимой Екатерина сдерживалась, но чуть приголубило землю весеннее солнце – затомилась вся, каждой жилочкой своей захотела любви и привета. Не забыть ей Афанасия, не вытолкнуть его из сердца своего. Ждала любимого, как он и обещался перед отъездом, в январе после сессии, однако он не появился в Переяславке. Но не знала Екатерина – он слал ей письмо за письмом, рассказывая, как живёт, как любит её. Однако ни одно письмо не дошло до Екатерины, потому что на почте работа двуюродная сестра Любови Фёдоровны Шура – ей по уговору и передавала их. Любовь Фёдоровна тишком да скоренько прочитает, всплакнёт, но одновременно и порадуется ласковым словам парня, обращённым к её дочери, и – в печь бумагу, в полымя, предварительно зачем-то тщательно, на мельчайшие кусочки изорвав, словно бы боялась, что и огню не одолеть слов любви. Екатерине – ни слова, ни намёчка. Если же приметит, что дочь снова затосковала, сникла, начнёт честить весь мужичий род: что и нечестны они, что кобеля они окаянные через одного, да про соблазны в городах размалюёт, про отчаянных бабёнок не забудет добавить, вешающихся на кого попадя. Екатерина не прерывала мать, не возражала, но на почту несколько раз забегала:

– Тёть Шура, нет ли мне письма?

Полненькая, совестливо пунцовеющая тётя Шура, уставившись взглядом в пол, косноязыко бормотала:

– Да, подишь, нетути, Катюша.

И – бочком, в ползгиба от племянницы. С притворным усердием принималась перебирать ворохи бумаг и отправлений.

– Если будет – дайте знать. Прилечу пулей!

– Угу, – хоронила тётя Шура уже горящее лицо под стойку, и Екатерина видела только её широкую пухлую спину с повязанным на пояснице – «ушками кверху», посмеивалась про себя племянница – козьим платком.

Ни одного письма не попало в руки Екатерины. Но наведывались в январе в Переяславку бывшие одноклассники Афанасия, они тоже учились в Иркутске. От них узнала – жив-здоров её возлюбленный, что ещё в ноябре пошёл работать на завод драг: в стране не хватало рабочих рук, повсеместно требовались слесаря, плотники, кузнецы, – и вот он откликнулся на призыв обкома партии и записался в комсомольско-молодёжную бригаду. Днём – учёба, аудитории, зачёты и экзамены, а вечерами в будние дни и в дневную смену по выходным – в кузнечном цеху у горна, с молотом в руках.

«Какой же он у меня молодчага!» – гордилась Екатерина.

Терпела она, ждала, терпела, ждала. Да сколько же можно! Да что с ним, в конце-то концов, такое? Почему не пишет, как сулился? Надо во что бы то ни стало увидеть его: если бросил – пусть скажет в глаза. Не надо щадить, унижать ложью: перемелется – мука, говорят, будет.

В конце апреля не выдержала, как не может устоять перед напором высокого весеннего солнца снег: стужа, сугробы – но вот и ручьи, водополье по земле. Сорвалась: на выходные да с двумя заработанными по воскресеньям отгулами тайком отбыла в Иркутск. А матери сказала – на дальнюю ферму, на подмогу посылают.

Добиралась на перекладных, попутками, а то кое-где и пешком привелось. Изрядно протрясло её в кузове полуторки: дорога, хотя и прозывается Московским трактом, – сплошь в этих притаёжных районах ухабами и рытвинами. К тому же шофёру было по пути лишь до Усолья-Сибирского. На станции, увидела Екатерина издали, пыхтел, блистая красной звездой, паровоз пассажирского поезда, и можно было купить билет, но, досада, денег маловато: в платочке на груди пригрелись завязанные серебрушки-медяшки. В семье никогда не водилось лишней копейки, да и когда в колхозе последний раз оплатили трудодни «живыми» деньгами – не вспомнить, чаще – крупами, картошкой, изредка и понемножку убоиной. Снова ловила попутку, но остановилась лишь только подвода – телега с ворохом соломы, в которую впряжена исхудалая лошадка. Что ж, подвода так подвода. Лишь бы не задерживаться, а ехать, лететь, плыть, ползти к любимому, коли решилась.

Доскрипела телега до Биллектуя, придорожной деревеньки.

– Я, – буркнул возница, – дома.

А до Иркутска ещё километров под семьдесят. Пошла Екатерина по шоссе. Первая, вторая, третья машины не остановились: то людьми забиты, то грузами. Четвёртая притормозила; но место только в кузове.

– Живее! – гаркнул шофёр, выплёвывая изжёванный «бычок».

Забираясь по высокому щербатому борту, поцарапалась, занозилась, зашибла колено, но в душе – восторг, песня: скоро, скоро увидит любимого, скоро, скоро пристально посмотрит в его глаза и поймёт – нужна ли, не забыл ли, любима ли?

В дороге машина, чихая и сипя изношенным мотором, поминутно глохла, шофёр, матюгаясь и чиркая спичку за спичкой, чинил. А уже надвинулся серой гущиной вечер, из распадков и болотистых луговин потаёжья разбойником набрасывался зловатый ветер, – знобило, лихорадило. Нигде не скрыться. Наверное, напрасно не оделась по-зимнему, теплее. На плечах – приталенная, кокетливо беленькая дошка на рыбьем меху, на ногах – трикотажные, в модную полоску чулочки да ботики на высоком каблуке. Не пуховой, хотя и громоздкой, но такой любимой шалью повязана голова – мяконьким тонкорунным гарусным платочком с игривыми серебристыми нитями. Напрасно, не напрасно столь легкомысленно обрядилась, но охота перед любимым показаться во всей красе, поразить его, очаровать, взволновать, наконец-то. Всю зиму прикупала в сельпо и выменивала на картошку у наезжих цыган одежонку, лелея в мечтах красивую и, несомненно, поворотную встречу с любимым.

К утру в знобких туманных сумерках добралась до «стольного града Иркутска». Высадили её где-то в Глазково. Глядит, озираясь, – безбрежная деревня перед ней, а не город. Из печных труб валит дым, собачий брёх несётся из подворотен. А ещё ржут и храпят лошади и даже слышно мычание коров и блеяние овец. Впереди, сзади, слева, справа – мгла, безлюдье, чужина. Куда идти, что делать? И только здесь осознала – ведать не ведает, где разыскивать Афанасия. Даже не знает, как правильно институт его называется. И в Иркутске, в большом городе, в такой несусветной дали от дома, от родной Переяславки – впервые.

У дородной бабки, обвешанной бокастыми корзинами с картошкой, спросила, где учат на инженеров? Та, поторапливаясь, видимо, на рынок и тяжко отдышиваясь, мотнула головой:

– Ступай, девонька, туды: тама, кажись, анжанерный иститут.

Екатерина долго шла по петляющим гористым улицам и заулкам, вчитываясь в надписи на домах, выискивая какие-нибудь хотя бы мало-мальские приметы учебного заведения. Однако где оказалась – неведомо: в каком-то тупике с навалами брёвен и чурбаков; по-видимому, забрела на дровяной склад. У другого прохожего, щуплого старомодного дядечки в расколотых очках, с вдруг явившимся в голосе раздражением спросила, будто потребовала:

– Да где тут у вас, наконец-то, учат на инженеров?

Ей солидно и авторитетно указали в совершенно противоположную, далёкую да к тому же схороненную смогом сторону:

– Во-о-н там, сударыня, на правом берегу Ангары.

«Господи, помоги!» – в отчаянии на срыве взмолилась Екатерина, однако решительно направилась по указанному направлению. И, можно было подумать, на небесах услышали её возглас: вспомнилось взблёской заветное слово – «драга». «Завод драг!» – даже застопорилась она: на инженеров могут учить и в десяти местах, а вот завод драг уж точно один-единственный в городе. Метнулась к первому встречному, не на шутку испугав его:

– Скажите, пожалуйста, где делают драги?

Суховато, но обстоятельно ей объяснили, указав туда же, на правый берег Ангары. И она, словно бы крылья у неё вымахнули за спиной, побежала-полетела. Там обязательно знают её Афанасия, не могут не знать такого большого, бойкого, умного. Может быть, Афанасий и по воскресеньям работает? Вполне, потому что он стахановец, он семижильный.

Успевала и озираться: кругом – город, кругом – другая жизнь. И сколько всюду людей и машин, – впервые столько видит. Машины рычат, как собаки, только что не накидываются на людей и друг на друга. Никто из прохожих и не взглянет на встречного, никто никого не поприветствует, у всех свои дела, свои заботы, каждый сам по себе, особняком. Не как в деревне: если на улице встретишь кого-нибудь, обязательно постоишь, поговоришь, хотя бы просто о здоровье справишься, а прощаясь – нередко и раскланяешься.

Вышла к железнодорожному вокзалу, одолев бессчётные, сплошь взъёмные холмы и замысловатые улочки, ещё раза два уткнувшись в тупик, в высокие заборы из горбыля. «У нас в деревне таких не встретишь. От кого запрятываются?» Площадь перед вокзалом заполонена народом. Трубят, пыхают паровозы, скрежещут, громыхают сцепляемые вагоны. Поминутно свистит постовой милиционер, чеканно отмахивая полосатым жезлом. Из репродукторов – громогласное хрипение объявлений. Выбилась из толчеи, побежала по очень длинному мосту через Ангару. Той стороны тревожно не видно – кварталы в замесе тумана и дыма. Спешит Екатерина, обгоняя прохожих: любимый где-то близко. Однако по-прежнему зорко примечает черты и чёрточки этой новой для себя жизни: река ещё во льду, лёд же – сер, чёрен, прокопчён дыханием города с его кочегарками, неисчислимыми трубами печей, выхлопными газами автомобилей, дымом и паром локомотивов. Дома Ангара другая: в любое время года сияет, светится, маня к себе, нежа глаз и сердце. Что же здесь? – жалкая она, сиротливая, может быть, и ненужная людям, какая-то обременительная. Никто на неё и полвзглядом не глянет, все торопятся, глазами – в дымную даль или же под свои ноги.

За мостом Иркутск хотя и стал на город походить, но всё одно удручил и опечалил Екатерину. «Небоскрёбы» – она впервые увидела четырёх- и пятиэтажки – шеренгами заслоняли и без того сегодня низкое, наморщенное небо, угадываемые таёжные просторы. Солнца не видно. Трамваи громыхают по стыкам рельс; густо автомобилей и людей. Отовсюду шум, треск, гвалт. Запахи неприятные, чуждые; пыльно, дымно. Вот он какой город: неуютный, равнодушный, суматошный, всяк собою занят. И думает Екатерина: пожил её Афанасий здесь и – каким же стал? Ему тайга нужна, раздолье полей, «наша» Ангара, а городе он захилеет, точно большой зверь в тесной клетке.

У хлебных, продовольственных магазинов – давка, ругань, рядом костры дотлевают: видимо, народ с ночи толчётся в очередях. Ещё голодно живётся, хлеба мало. Но Екатерина зимой слышала на комсомольском собрании, что уже в нынешнем году продуктов будет вдосталь и продовольственные карточки, наконец, отменят, – так сказал по радио товарищ Сталин, так напечатали в «Правде». А уж если что сказал товарищ Сталин, а уж если о чём пропечатали в «Правде», знает и верит Екатерина, – тому иначе никак не бывать. Сказал в начале войны товарищ Сталин, что победим врага, и – победили. Вот какое его слово! Его слово, слышала Екатерина, – «самая стальная на свете сталь». Ей хочется подойти к очереди и сказать: «Люди, дорогие, пожалуйста, потерпите ещё немножечко: скоро жизнь станет лучше и легче. Мы все любим товарища Сталина и верим ему».

А вон на площади и портрет самого товарища Сталина: очень большой, под стеклом чёрного полированного «ящика» – назвала в себе Екатерина громоздкую, толстую раму, – окаймлён пышными искусственными розами. Под ним чреда «портретиков», – члены политбюро, соратники. Торжественная, величавая, «как иконостас», невольно сравнила Екатерина, композиция из портретов. Подумала, что точно покойника в гробу украсили товарища Сталина этими мишурными бумажками. «Ой!» – испугалась своих мыслей и осмотрелась, словно бы кто-то мог услышать её внутренний голос, разгадать чувства. Но услышать её могли единственно только воробьи и голуби. Они слетались в примыкающий к площади сквер, чтобы полакомиться зерном и семечками, которые раскидывали отдыхающие граждане.

Идёт, торопится, но с неослабевающей пытливостью вглядывается в приметы городской жизни. Чем таким неприятным пахнуло? Видит: рабочие лопатами укладывают на дорогу какую-то чёрную жирную кашу, уплотняют её тяжёлым ручным катком.

– Что это? – полюбопытствовала Екатерина, приостановившись.

– Чёрная икра! – загоготал маленький мужичок в заношенной, клочковатой армейской телогрейке, под ней – выцветшая гимнастёрка без подворотничка. Левая щека у мужичка срублена – торчит страшный стянутый шрам, и уха нет. Фронтовик, – поняла Екатерина и почтительно опустила перед ним глаза.

Вся бригада покатилась хрипатым прокуренным хохотом, очевидно радуясь поводу, чтобы немножко передохнуть. На многих военное заношенное, без погон и других отличительных знаков обмундирование. Екатерине ясно, что и они фронтовики.

– Хошь, красавица, спробовать? – не унимался маленький мужичок без уха. – На-кась мою боевую подружку, – вынул он из-за голенища стоптанного солдатского кирзача ложку.

Екатерина, преодолевая замешательство и зажигаясь общим весельем, бойко отозвалась:

– Эй, ты, умник: бери больше – кидай дальше, а пока летит – отдыхай!

Таким манером в колхозе на ферме грозная и рослая «бригадириха» Галка Кудашкина подгоняет мужиков, которые, нередко с ленцой и поминутными перекурами, загружают в телегу навоз.

– Во отрезала! Молодцом, деваха! – довольны рабочие; уважительно поглядывают на Екатерину.

Однако ей самой уже совестно за свою выходку, и она тихонько прибавляет – как обычно говорят у неё в деревне:

– Бог в помощь.

Но её не расслышали – мужичок без уха, скручивая козью ножку, принялся балагурить:

– Помню, у нас в медсанбате, братва, была такая же шустрячая девчонка – медсестрёнка. Ей, случалось, попервости какой-нибудь новичок – словцо, ласковое да приветное, а то с любовностями всякими разными. А она ему тоже эдак ласковенько: подь-ка сюды, котик. Зайдёт за ней в процедурную, уже и млеет весь, она ж его, простака, хвать за шкирку: получи укол!

– В язык, что ли? – уточняет кто-то, потряхиваясь в хохоте.

– Не-е, пониже.

– Пониже от брюха?

Все гогочут, мужичок развесело и азартно отзывается, но Екатерина уже далеко. Скорее к любимому!

Пробегая мимо церкви со сломленным, скособоченным, но так и не сбитым, не сорванным, словно мощными корнями вросшим, крестом, услышала – изнутри храп и цокот лошадиных копыт. А во дворе солдаты с голыми торсами под команды бравого усатого старшины усердно выполняют гимнастические упражнения. Несомненно – здесь расквартированы кавалеристы нашей доблестной советской армии, самой могучей в мире, самой справедливой, одолевшей фашистов и японских милитаристов, – понимает Екатерина. Но она смущена и озадачена: как же можно было превратить храм в конюшню?

На жутко ошарпанном здании поликлиники приметила женскую скульптуру без головы. На яростно алом плакате с призывом «Товарищ, равняйся на Стаханова!» кто-то исправил в фамилии букву «х» на «к» и получилось – «на Стаканова». Видит: красивые дома, ухоженные, с изысканной лепниной, однако рядом с ними – сущая скудость: гнилые, провалившиеся по самые окна в землю бревенчатые развалюхи. И снова всюду – заборы, изгороди, сплошь дырявые, облезлые, скособоченные. На улицах грязь, мусор, помойки. Снуют стаи бездомных собак. Екатерина морщилась, сердилась. Невольно оглянулась в сторону площади, Дома Советов, словно бы в надежде, что товарищ Сталин, даже будучи портретом, всё видит, всё знает, всё понимает и кого надо заставит навести порядок, накажет, если понадобится. Таковой была вера её сердца.

Возле строящегося высотного дома увидела необычных людей: они были облечены в одинаковое пятнисто-песочного окраса воинское обмундирование, на головах – непривычного покроя, тоже пятнисто-песочные шапки с клапанами на ушах, на ногах – с коротким голенищем ботинки, а не привычные для служивого человека сапоги. Поняла – японские военнопленные. Она впервые увидела иностранцев. И впервые наяву перед ней враги. Призадержалась возле разношёрстной кучки зевак, пытливо всматривалась: какие они – иностранцы, какие они – враги? Их человек сорок-пятьдесят; а часовых всего двое. Работают монотонно, ритмично, без каких-либо лишних движений; можно подумать – заводные. Но Екатерине ясно: не ленятся, не отлынивают, действуют с пониманием и даже усердием. Никто не подгоняет их, не командует ими.

Так вот такие они и есть – враги? – силилась Екатерина разглядеть что-нибудь особенное в японцах, возможно, – зверское, ужасное, омерзительное, то, что часто видела на плакатах и в кино. Но перед ней были просто люди, мальчиковато малорослые, поджаристые, очень похожие на местных бурят и эвенков; выходит, что всего-то одеждой – не наши.

Какая-то женщина сказала, прицокнув:

– Гляньте-ка: порядок так порядок у этой неруси! Говорят: чуть чего закочевряжутся – им сразу палками по спине.

– Неужели наши солдаты бьют? – спросила Екатерина, вздрогнув сердцем и невольно нажав на «наши». Наши, победители, герои, комсомольцы, а то и коммунисты, не могут истязать, – была она тверда во мнении.

– Зачем же, девушка, наши – ихнее офицерьё и нахлобыстывает.

Да, они не такие, как мы, – спешит юная Екатерина с выводом.

Слышит другую женщину:

– Нонешним декабрём на улице Русиновской, там, где дорога круто в гору забирает, машина с японцами опрокинулась. На ночлег везли их. Время уже было позднее, потёмки стояли. Должно, не достало мощи двигателю, – сама я видела: машина застопорилась посерёд горы и давай юлозить вниз. Секунда-другая – и все японцы с машиной вместе рухнули в кювет. Кузовом повалило трансформаторный столб. Ой, батюшки: заискрило, аж светло сделалось, а следом полыхнуло, – страсть! Крики, рёв, суматоха. Сбежался народ. Какой-то мужик, наш, русский, потом сказали нам, что фронтовик, кинулся в полымя, точно в воду. Хвать одного японца – швырь его в сугроб, хвать другого – швырь туда же. Третьего только сграбастал, да как бабахнет, – бензобак разорвало. Мужик наш и сгинул вместе с японцами в огне и чаду. Никто не спасся, кроме тех двоих, которых выволок. Примчались пожарки, скорая помощь, а уж спасать-то и некого. Сгибло душ тридцать. Страсть!

– И стоило нашему дурню погибать из-за этих гадов, – сплюнул какой-то видный мужчина в импозантной шляпе и с изящно-тонкой тростью.

Женщина помолчала и прибавила тихонечко, на подвздохе:

– Так ить все люди.

– Верно, верно, все люди, – услышала Екатерина за спиной более уверенный и крепкий голос. – Всех жалко. И своих, и врагов. Чего уж: по-человечьи надо.

– Царствие им небесное, – вплёлся старушечий голос.

Мужчина в шляпе и с тростью сплюнул под ноги, громко, смачно, и, зачем-то натуженно супясь гладким лицом, пошёл своей дорогой.

Все люди, всех жалко, – безотчётной, необъяснимой радостью разлилось в сердце Екатерины, когда, выспросив, где завод, поспешила в желанную сторону, к любимому.

Какая радость: солнце, наконец-то, пробилось и заплескалось в окнах высокого, длинного здания в начале улицы Карла Маркса. Несомненно: завод, завод драг, тот самый, Афанасьев! Но в груди засвербил голосок испуга.


7


За металлическим решётчатым ограждением проходной бродил хмурый дядька в шинели, с кобурой на боку, – понятно, охранник или вахтёр, и, разумеется, без пропуска хода нет. В деревне куда хочешь заходи – на ферму, в сельсовет или же на любое подворье, а в городе запутанная, со всякими подвохами и несуразицами жизнь.

Раскрываясь, угрюмо заскрежетали высокие металлические ворота, показалась широкая морда грузовика с длинным прицепом, на котором громоздко возлежало нечто колоссальное – какая-то металлическая деталь, часть механизма или конструкции, – не могла понять Екатерина. На заводе вершится нечто великое, возможно, эпохальное, нужное для всей страны, для народа, а, стало быть, вероятность, что её Афанасий трудится именно здесь, чрезвычайно высока: ведь он так любит размах по жизни, значимость, грандиозность в помыслах и делах!

Видит: люди на проходной показывают охраннику серые книжицы – пропуска. Тот важно и сердито в каждый вглядывается. Эх, была не была! – и Екатерина нырнула между медленно выкатывавшимся прицепом и растворённой воротиной. Вихрем ворвалась на территорию завода. И надо бы теперь пойти спокойно, таить от окружающих своё бурлящее волнение, однако Екатерина не совладала – припустила что было духу.

За спиной заверещал свисток. Охранник – прыжками за нарушительницей. Сцапал её за косу, смял в кулаке волосы с гарусным платком:

– К-куда? Стоять! Стрелять буду!

Заволок в служебное помещение; там ещё двое охранников, и все с кобурами, и все хмуры. Насмерть перепуганная, ошеломлённая, Екатерина заскулила, как ребёнок:

– Дя-а-а-деньки, отпустите, пожалуйста!

– Вызову чекистов, они тебя, шпионку, и отпустят… годков через двадцать, – злобной весельцой занялись глаза охранника, словившего преступницу. – Погниёшь в магаданских лагерях, похлебаешь поросячью баланду.

Стужей ужаса окатило Екатерину: поняла – пропала! С раннего детства запомнились ей сосланные взбунтовавшиеся донские кулаки – мужики, бабы, детишки, старики. Пригнали их от железной дороги предзимьем; уже лежали снега и утрами трескуче примораживало. Окриками и уськаньем собак остановили колонну едва бредущих, голодных, оборванных людей в поле неподалёку от Переяславки. С машин были сгружены мотки колючей проволоки, доски, брёвна, инструменты. Офицер сказал иззябшим, измождённым людям коротко: хотите выжить – стройтесь. И люди без промедления взялись строиться. Но первым делом было велено вкопать столбы и натянуть колючую проволоку, и люди без ропота за двое-трое суток беспрерывной работы создали для себя зону, острог. Потом, на зорях, когда солнце чуть осветит землю, развиднеется, в лагерной стороне клацали выстрелы. Переясловцы шептались: солдаты больных-де пристреливают, потому как за колючкой свирепствует какая-то зараза. К лету лагеря не стало; солдаты скрутили в мотки проволоку, разобрали наспех сколоченные лачуги, вывезли всё до последней досточки. Куда подевались заключённые – переясловцы не знали. Однако в лесу, по оврагам, в болотистом урочище то там, то тут натыкались на свежевскопанную, местами сорванную динамитом землю. Неужели всех перестреляли и закопали, как собак? – единственно глазами и отваживались селяне спросить друг у друга.

Теперь и Екатерине попасть за колючку, сгинуть на Колыме! Только что сердце жило любовью, ожиданием, только что она чуяла всем своим существом цвет, вкус и запах счастья, только что летела душой над всей дольней жизнью, однако мгновение, другое – и она сражена и смята твердокаменными законами человеческого общежития, людской косностью, узколобостью, ожесточением, злобным азартом. Не увидеть ей более ни матери, ни сестрёнки, ни Афанасия, ни родного села, ни родимой Ангары. Убьют и её, как за околицей Переяславки тишком поубивали, а то и заморили голодом, тех несчастных мужиков, баб, детей и стариков! Господи! – чуть не вскрикнула она.

Но – что такое? Один из охранников, рыхло-щекастый, красноносый, словно Дед Мороз, дядька, улыбнулся. Не усмехнулся, не ощерился, глумясь, злорадствуя, а просто улыбнулся, как и может, видимо, улыбаться хороший человек.

– Да будя тебе стращать девчонку. Глянь на неё: ни жива ни мертва. – Обратился к Екатерине, присев перед ней на корточки: – Ты чего, дурёха, хотела на заводе?

Она недоверчиво, скорее опасливо заглянула в его глаза, увидела в них голубовато искрившиеся рябинки, которые «зайчиками» помигали ей. Поняла: обманывать нельзя.

– Дяденька, к любимому я приехала, – сказала она по-детски наивно и жалостно.

– Кто ж твой парень, красавица?

– Афанасий. Афанасий Ветров.

– Такой огромадный детинушка?

– Ага!

И все охранники, вспомнив приметного Афанасия, улыбнулись.

– На проходной, красавица, другой раз заставляем твоего богатыря скинуть тулуп и даже шапку: в дверной проём не может втиснуться ни по бокам, ни в высоту. А косяк и без того расшатан, – штукатурка сыплется.

На аппарате покрутив диск, соединились с цехом, вызвали, с умыслом не объясняя причины и хитровато перемигиваясь друг с другом, Ветрова.

Екатерина действительно стала ни жива ни мертва: а вдруг он холодно встретит её, а вдруг у него уже другая, если столь долго не писал?


8


Вздрогнув, увидела его в окошко – шёл он от цеха своим машистым крепким шагом. Широко распахнул дверь, шоркнул стежонкой и туго натянутым на голову танкистским шлемофоном по дверному косяку, так что посыпалась штукатурка. Не заметил поджавшуюся на топчане Екатерину, строго и с едва сдерживаемым раздражением спросил у охранников:

– Кому я тут нужен? Работы невпроворот. Ну, чего вызывали?

Они, посмеиваясь, молчком вывалили на улицу. Красноносый в спину подтолкнул Афанасия к Екатерине:

– Глаза-то разуй… танкист. Да не раздави своими гусеницами птаху!

– Катя!

– Афанасий!

Оба, обомлев, остановились друг перед другом. Слова больше сказать не могут и не знают, что ещё надо сделать, как поступить.

После долгой разлуки каждый увидел в другом – вспышкой ли, озарением ли – что-то такое новое, удивительное, прелестное, в мгновение ока разглядел в любимом ранее отчего-то незамечаемые, но такие, оказывается, важные чёрточка. Разлука, замечено, обостряет зрение души. Екатерина приметила у Афанасия на его массивном скуловатом подбородке крохотную ямочку, припорошенную пушком. Казалось бы, ямочка да ямочка, у кого её нет, пушок да пушок, у всех подростков и парней он когда-то пробивается, со временем превращаясь в щетину. Афанасий – мужиковатый, с пытливыми строгими глазами, внешне уже совершенно взрослый человек, однако эта притаившаяся под пушком ямочка неожиданно сказала Екатерине, что он ещё – мальчик, мальчишка, незащищённый, доверчивый. Что душа у него, как и эта ямочка, прикрыта от людей всего-то пушком, пушком его деревенского простосердечия, распахнутости. И шлемофон танкиста – явно малой ему – натянул на голову для того, чтобы, можно подумать, поиграть в войнушку.

Что же Афанасий открыл особенного в Екатерине? Стоит она перед ним всё такая же низенькая, худенькая, «точно тростинка», в «глупенькой одежонке, как девчурка», однако ему представляется – она гораздо взрослее его, бывалее, что ли. Но что же в ней изменилось? Глаза. Они, глаза её, чудесные, незабываемые. Они прекрасные, чарующие. И в них по-прежнему сияет этот диковинный, невозможный чёрный, но одновременно и светлый огонь. Но что же такое с ними? Афанасию почудилось, что глаза его возлюбленной намного дальше от него, чем само лицо её. Невероятно: так не может быть! Она как бы смотрит на него из каких-то далей или же – что кажется Афанасию точнее, но вместе с тем и смущает своей противоречивостью, – из глубин.

Она страдала, – понял Афанасий.

– Ну, вот и свиделись, – вымолвил он, не в силах оторвать взгляда от Екатерины.

– Ага, свиделись, – дохнула она, и вся, как надломленная, ослабевшая, покачнулась к нему.

Он легонько принаклонил её голову к своей груди.

– Что ж ты не отвечала на мои письма?

– А ты разве писал?

– Писал. Часто писал. А выехать, прости, никак не мог: и учусь, и работаю, как видишь, и по комсомольской линии под завязку в поручениях.

«Неужели тётя Шура, чертовка такая-сякая, перехватывала на почте письма и маме тишком передавала?» – подумала, прикусив губу, Екатерина, но Афанасию не сказала о своей догадке.

В окошко стали заглядывать охранники, – лыбились, подмаргивали, весело между собой переговаривались, пыхая беломоринами.

– До окончания смены, Катюша, ещё часа три. Знаешь что? Айда-ка в цех: увидишь, как я там тружусь. Я уже чуть не бригадирю!

Она усмехнулась: её любимый всё такой же хвастунишка.

Как девочку, потянул её за руку.

– Ой, а меня не арестуют вохровцы?

– Пускай только рыпнутся… дармоеды!

И он хозяйской широкой поступью повёл её к чадящему трубами цеху. Она едва не вприскочку поспевала за ним. Оглянулась – не бегут ли охранники, не целятся ли из пистолета? Те молчаливо и загадочно поглядывали им вслед.

В цехе – грохот, лязг, – просто ужас. Дымно и копотно. Екатерине в первые мгновения показалось, что она угодила на пожарище. Цех длинный, бескрайний, чёрный. Перед глазами мелькали, выныривая из смога, чумазые потные рабочие. В Екатерину внезапно пыхнуло огнём из растворённых створок какой-то гигантской печи, в которую подбрасывали уголь. Испугалась, отпрянула, но Афанасий озорно подмигнул ей и потянул дальше. Печь осталась позади, однако по-прежнему страшила Екатерину: пламя утробно, зверовато урчало вдогон. Искрами рассыпался разрезаемый газовыми горелками металл. Скрежетал и трезвонил где-то вверху кран, катясь с грузом по монорельсам. «Боже, Боже…» – только и могла Екатерина произносить в себе, озираясь. А Афанасий – спокоен, твёрд, оживлён. Он поминутно останавливается возле рабочих, что-то торопливо и на непонятном для Екатерины техническом языке говорит им. Ему почтительно отвечают. Он, понимает Екатерина, здесь свой, до зарезу нужный человек.

В каком-то сумрачном, но жарком закутке с двумя полыхающими горнами – в ответвлении от основного цеха – наконец-то остановились:

– А вот и наша кузня! Мы тут, Катя, непыльной работёнкой занимаемся. Ювелирной, можно сказать.

– Ювелирной? Украшения изготавливаете, что ли?

– Украшения! – засмеялся Афанасий. – Драга женского рода? Женского. Ну, вот мы и украшаем её серьгами и кольцами, – всякими, знаешь ли, женскими побрякушками. Пудика, правда, некоторые в два-три.

Екатерина видит: усатый, пропотелый и прокопчёный рабочий в залоснённой спецухе, ощериваясь в натугах, вынимает из горна зажатое в щипцах раскалённое железо, приставляет его к наковальне. Другой рабочий, кряжистый, чёрный старикан в колом стоящей робе, символически поплевав на ладони, замахивается увесистым молотом. Афанасий спешно заводит, чуть ли не заталкивает, Екатерину в бригадную бытовку с окошечками в цех, а сам – прыжками к кузнецам. Подхватывает молот, не без щегольства передкидывает его из руки в руку, успевая подмигнуть Екатерине, и на пару с первым молотобойцем попеременно бьёт по раскалённой заготовке. Раз по пятьдесят ударили. Потом поочерёдно рабочими, дежурящими у горнов, подсунут второй кусок рдяно горящего железа, следом – третий, четвёртый, пятый; вскоре Екатерина в счёте спуталась.

Кузнецы слаженно, хмуро плющат, сминают, ваяя, металл. Екатерина очарована и восхищена их работой. А как красив, как прекрасен её возлюбленный! Он – силач, богатырь, искусник.

Выкованное железо, «загогулины», смешливо определила в себе Екатерина – то ли «хомуты» выходили, то ли «коромысла», то ли «подковы для громадных коней», и ещё что-то такое не совсем понятное, – отбрасывали в тележку. Её откатывали к токарным и сверлильным станкам и возвращали порожней уже другие люди; они же обрабатывали, отшлифовывали «загогулины». От этих рабочих сквозило чем-то особенным, какие-то они были не совсем понятные, и Екатерина невольно стала приглядываться к ним. Их было пятеро-шестеро и внешне они отличались от остальных тружеников цеха своей чистой, даже, похоже, отглаженной спецодеждой, которую неуместно было бы назвать спецухой или робой. Ещё они рознились неторопливыми, лишёнными суетливости движениями, предельной деловитостью, скрупулёзностью. Вроде бы мешкотные с виду, однако детали обрабатывали скоро. И контролёр, прищуристый, юркий дедок, он поминутно выныривал из дымного мрака цеха и чего-то вымерял в «загогулинах», ни одной не забраковал, а, напротив, с помощью других рабочих все до единой куда-то уволакивал на тележке, украдкой, как показалось Екатерине, подмигивая одному из мастеров, от которого принимал очередную деталь.

Выдался перекур. Афанасий и его товарищи ввалились в бытовку. Екатерина почти физически почуяла, как от них дохнуло жаром – до того они горели лицами и полуголыми торсами. В нетерпеливой очерёдности залпом выхлебали по кружке, а кто и по две, воды, машисто, с росплесками зачерпывали её из жбана. Кто-то закурил в бытовке, но его тишком пхнули в бок, указав глазами на юную нежданную гостью. Наконец, двусмысленно перемигнувшись, оставили Екатерину и Афанасия одних, присели на корточки у бытовки и блаженно задымили папиросами и самокрутками.

Екатерина спросила у Афанасия, кто те люди в опрятной спецовке, притулившиеся передохнуть в уголке, в сторонке, а не со всеми, и, похоже, с опаской озираются.

– Немцы. – И зачем-то поправился: – Немчура. Из Архангельска сосланные. Эвакуированные, сволочи, драпают по домам, в свои тёпленькие края. Сибирь им, видишь ли, не мила, а у нас теперь работать некому: вон сколько поднялось кругом строек, ширятся леспромхозы. Что там: поговаривают, Катюша, о гидростанциях на Ангаре! А наш завод так завален заказами по самую маковку. Бают, на три пятилетки вперёд. Стране, как воздух, нужно золото, а без наших драг сколько его добудешь, к примеру, в бодайбинской тайге? С гулькин нос! Ну, вот, партия и правительство пособляют нам всякими сосланными.

– Зачем ты так – «немчура», «всякими»? Оторвали людей от родной земли, пригнали невесть куда, разместили, поди, в казармах или сараях. Здесь им всё чужое. Да и Сибирь – мачеха для них, считай, каторга. Мы-то, сибиряки, ко всему привычные, двужильные. Знаешь, Афанасий, жа-а-алко людей.

– Нечего, Катя, жалеть: они – враги народа, – перебил Афанасий, даже взмахнул кулаком, как нередко делают, подумала Екатерина, выступающие с трибуны. – Немчура, одним словом. А точнее – фашисты. – И неожиданно выкрикнул, высунув голову в форточку: – Эй, Гитлер капут! Хэндэ хох, зольдатен!

Рабочие, курившие возле бытовки, захохотали, а немцы сдержанно улыбнулись, не разжимая губ и зубов. Екатерина поняла – робеют, а то и боятся. Она, туго принагнув голову, молча и прямо смотрела на любимого. Стоит он над ней – могучий, лобастый, но – в этом никчемном, нахлобученном словно бы для войнушки, шлемофоне, с усиком сажи под носом, с разорванной на колене гачей. Господи, да он просто ещё пацан! Детинушка! Надо бы засмеяться, однако налипло на сердце тягучее чувство.

– Ну, вот те раз: надулась! – осторожно, будто опасался чего, приобнял он Екатерину. – Пойми, всех этих гадов поубивать мало.

Она порывом отвернулась от него. Не знала, как возразить, чем урезонить. Что ведала её юная страстная душа, тому ещё не вызрело слов.

Он смутился, забормотал:

– Чего уж, работяги они что надо. И аккуратисты ещё те. Нам, ясное дело, поучиться бы у них.

Екатерина, поплевав на платочек, с немилостивым тщанием обтёрла у него под носом, подтолкнула в спину к выходу – кузнецы снова взялись за молоты и щипцы, а немцы встали к станкам.

– Иди работой. Агитатор-провокатор.

Громыхали уже до самого конца смены. А о её завершении возвестил протяжный, осиплый, как брёх старой, но преданной собаки, гудок.


9


На улице Екатерина зажмурилась – свету, красок сколько! Солнце хотя и приникло уже к кровлям, но ещё грело и блистало. Денёк разыгрался по-летнему тёплым, духовитым. Природа млеет и, возможно, дожидается повеления: расцветай, распускайся, красавица, зеленью! Но в Сибири растительность, наверное, выучена как нигде: могут ещё и заморозки пожаловать, жгучие северные ветры сорваться, а то и снегу понаметёт, поутру же лёд захрустит под ногами, – наверняка погибнуть росткам и бутонам. Подождать надо природе немножко, две-три недели, а потом она наверстает, распускаясь, расцветая, подтягиваясь стеблями к небу. Но половички травы с робкими ростками одуванчиков уже поразбросались на газонах, по дворам, под заборами – везде, где была земля открыта и напитывалась солнечными ливнями. Почки пухлы и пахучи. Крохотными, но ярко зажигающимися серьгами тянется по стволам оттаявшая смолка. Птицы хлопочут, чирикая, перепархивая, вроде как забавляются. Мушки суматошатся и звенят. Небо чисто и ясно.

Взявшись за руки, пошли от заводской проходной по улице Карла Маркса – центральной, главной улице города, когда-то называвшейся Большой. Она в редкостной теперь брусчатке, застроена солидными дореволюционными домами с лепниной, флюгерами, парадными подъездами. Афанасий почти торжественно объявил:

– Улица-музей.

Не говорит, куда идут. А Екатерина не спрашивает. Идут себе. Широким шагом идут, хотя спешить, кажется, не надо. И почему широко ступают? – неведомо обоим. Если умели бы летать – летели бы, а не шли бы по земле. Прямо идут, какова и улица. Вместе, рядышком идут. Нет ведомого, как и бывает, если шагами правят чувства. Говорят друг другу что на ум найдёт: как там в Переяславке родичи, приятели, как вообще деревня поживает, готова ли к пахотной? О чём поговорить – не счесть. Перепархивают с одного на другое, как и пчела с цветка на цветок, собирая нектар.

Оба колоритно интересные, задорно юные. На них заглядываются прохожие. Екатерина со своей роскошной длинной косой, с чёрно полыхающими глазами, напружиненно тоненькая, бодрая, – королева улицы. Да в беленькой кокетливой дошке, да в модную полоску чулочках, да каблучками ботиков отстукивает – цок-цок, цок-цок. «Ишь дамочка», – думает о ней Афанасий, ощущая сладость на своих губах. Какой мужчина, тем более молодой, примечательный чем-нибудь, засмотрится на неё, – нахмуривается, глядит на человека в упор, сламывает его взгляд. И на себе примечает чужое внимание. Понимает, богатырь, как не залюбоваться этаким молодцем. И одет необычно, хотя, понимает, но не страдает, бедновато. На нём выцветший, изрядно поношенный пехотный офицерский китель без погон, но с форменными пуговицами, поверх накинут чёрный матросский бушлат, – фронтовики, вернувшиеся на родной завод, оделили полюбившегося им парня умельца. На ногах кирзачи, однако надраены щёткой до невозможного состояния. Горят, и может показаться, что они яловые, дорогостоящие. «Аж пускают зайчиков и слепят, – хочется подначить Екатерине. – Весь нараспашку, весь герой. Ну прямо фон-барон!» Однако промолчала, потому что душа тиха и торжественна, потому что – любимый он, единственный её. Она приберегла для него другие слова, те, что одинокими, нескончаемыми ночами шептала, воображая, будто рядом он.

Если бы улице не было конца и края, так, наверное, и шли бы, и шли бы, не обременяясь мыслями, куда и зачем. Они наконец-то вместе, и весь свет белый – на двоих. Солнце на двоих, небо на двоих, город на двоих, лучшая его улица на двоих и жизнь, целая, целая жизнь, позади и впереди которая, и нынешняя тоже, несомненно, на двоих.

Афанасий, случалось, приостановится, укажет кивком на какой-нибудь примечательный дом:

– Гляди-кась, какая красотища.

Если Екатерина не тотчас посмотрит, обворожённая жизнью и своей любовью, так чуть не повелительно скажет:

– Смотри, Катюша, смотри!

Она понимает – люб ему город, рад он поделиться своими сокровенными наблюдениями и открытиями. Дивится девушка: и вправду тороват Иркутск на красоты всяческие; когда же бежала к любимому – ничего-то такого не примечала. Особенно нравится Афанасию указать на деревянные, деревенского пошиба дома, которых полно в примыкающих к главной улицах. Они, бревенчатые крепыши, в узорчатых наличниках, в изысканной резьбе, словно бы приготовлены к празднику, к такому празднику, которому скончания не бывать долго. Скажет Афанасий задумчиво:

– Как у нас в Переяславке, правда, Катя?

– Ага, – охотно отзовётся она.

Заглянули в продуктовый магазин. Афанасий пояснил:

– Буду, Катюша, откармливать тебя: больно уж тощая ты.

Люди с талонами толкутся и давятся в нескольких очередях, – за крупами, за колбасами, за консервами, за хлебом, ещё за чем-то. Полки и витрины – серые, полупустые, однообразные, как солдатские шеренги. Екатерина видит: унылы люди, уныло убранство торговых залов. Только красный плакат с кремлёвскими звёздами, с кумачами и размашистой надписью «10-го февраля 1946 года выборы в Верховный Совет СССР!» вроде как радостен. Правда, обильно засижен мухами, выцвел, покоробился: второй год висит, заброшенный.

Катерина потянула Афанасия на улицу:

– Пойдём отсюда, – шепнула.

Но он, озорно подмигивая, взмахом головы указал ей на расположенный в отдельном зальчике кооперативный отдел. Там витрины и полки ярки, цветасты, обильны, и чего только нет, – всё есть! А народу – ни полдуши, кроме продавщицы в высоком, как боярская шапка, накрахмаленном и с блестками колпаке. Она, дородная, видная, одиноко-величаво, точно памятник самой себе, стоит за прилавком, искоса и строго поглядывает издали на мельтешащий люд. Над ней иконой сияет изумительной прорисовки и красочности новенький глянцевый плакат со Сталиным и пухленькими смеющимися детьми «Спасибо родному Сталину за счастливое детство!». Афанасий за руку затянул Екатерину в закуток этого неземного изобилия. Взглянула она на плакат с детьми – внезапно что-то такое колючее шевельнулось у неё в глубинах груди. Но машинально опустила глаза на ценники, и первое чувство тотчас перебилось новым, даже охнула: за всё – червонцами, ничего нет, чтобы копейками стоило. Булка хлеба четырнадцать рублей сорок копеек?! И снова потянула Афанасия вон из магазина, но он крепко встал у прилавка. Набычившись, тыкал:

– Дай-кась, красавица, вон то. То. То…

Вскоре образовалась приличная горка из невиданных диковинок – шоколада, конфет, сгущёнки, тушёнки, копчёных колбас, чая индийского.

Кто-то из хвоста ближайшей очереди прошипел:

– Ишь, блатота вшивая отоваривается.

Афанасий расслышал, ответил:

– Не бурчи, честной народ: скоро талоны отменят, цены урежут – всего будет навалом. Верно говорю вам! Эх, развесёлая жизнь наступит! – И, словно бы для наглядности, отбил по мраморному полу каблуками с набойками чечёточку.

Сказал хотя и с хохотцой, но ёмко, прямя свой ещё юношеский говорок на басовитость. Люди стихли, насторожились, с недоверием поглядывали на парня в матросском бушлате и в кирзачах. А он уже снова распоряжается:

– Вон то ещё подайка-ка, хозяйка медной горы.

Екатерина дёргает Афанасия за бушлат:

– Да полноте! Ты что, сдурел?

А сама думает: «Какой он у меня! Ай, ка-а-ако-о-ой!»

Но не унимается Афанасий, велит:

– Ещё во-о-он ту штуковину подай-кась, добрая волшебница.

– А деньги у тебя имеются, моряк с печки бряк? – упёрлась в Афанасия тугим взглядом продавщица.

В горсти вынул из штанов мятые червонцы, вытрусил их на прилавок:

– Сколько тебе? Отсчитывай!

«Ой, сумасшедший, ой, хвастунишка, ой, щёголь городской! – бессильно восклицала Екатерина, а у самой сердце только что не отплясывало под дошкой. – Ай, ка-а-ако-о-ой! Передо мной выставляется: мол, глянь, каков я! Ой, сумасшедший!»

Продавщица вмиг переменилась: посмотрела на отчаянно тороватого покупателя почтительно, сказала, с приятностью растягивая от природы горделиво неподатливые губы:

– Балычок свежайший. Сёдни утречком завезли. Рекомендую.

– Что ж, давай и балычок.

Она несказанно довольна, что покупатель много берёт. Завмаг, случается, рычит: «Не выполнишь план в этом месяце – пойдёшь в уборщицы». А за весь день обычно пять-шесть покупателей, потому как народ за войну страшно обнищал. Да возьмут по мелочи, на зубок едва хватит.

– Чёрной икорки не прикупишь, морячок? – раззадорилась продавщица. Говорок уже елейный. – Она один из дешёвых у меня товаров. Но – вкуснятина, пальчики оближешь!

– Ты что, любезнейшая, хочешь, чтобы я почернел и сдох? – отшучивается Афанасий, небрежно набивая свою деревенскую дерюжную авоську продуктами. Смилостивился: взял и икры.

А напоследок ещё и мороженого купил – диковинку из диковинок послевоенной поры в Сибири. Серебристую пачку на палочке протянул, как цветок, Екатерине. Она взяла, а что делать с ней – не знает: впервые вживе видит. Афанасий притворился знатоком: показал, с немалой бережностью, как развернуть и откусить. Выйдя на улицу, стали есть попеременке, по-братски делясь, точно дети.

Возле монумента первопроходцам, постамента памятника Александру Третьему, а теперь без него – «какой жалкий и кургузый», подумала Екатерина, – вышли к Ангаре. Ласково пахнуло зеленцеватой синью и сверканием льда. Но не сегодня-завтра стронется великая вода и устремится к Енисею, а потом, слившись с ним, – к великому океану и, конечно же, к новой жизни. Стоят перед Ангарой – родной своей рекой; с детства они с ней и она с ними. Выходит, втроём они сейчас, родные. Да ещё небо с ними, просторное, ясное, пригревающее.

– Подчас после смены прибреду сюда, гляжу на реку и думаю: как там наша Переяславка? По течению, чисто дурачок, вглядываюсь вдаль, аж щурюсь: не увижу ли родных берегов?

– И я в Переяславке подолгу смотрю на Ангару. В иркутскую сторону.

– Меня хочешь разглядеть?

– Угу.

На противоположном берегу на станции голосисто затрубил и густо пыхнул дымом паровоз, устремляясь с вереницей вагонов к Байкалу, на Кругобайкалку. Зачем-то смотрели вслед, пока не истаял состав вдалеке. Афанасий откуда-то из своего высока шепнул в темечко Екатерины:

– Зацелую допьяна, изомну, как цвет, хмельному от радости пересуду нет.

– Есенин? – шепнула и она.

– И он, и сердце моё.

– Любишь?

– А то!

– Скучал?

– Маялся, как медведь в клетке.

– Ишь ты! Чего же не бросил всё, не примчался в Переяславку?

– Говорил уже: учусь, прирабатываю, к тому же общественник, – понимать должна. – Помолчав, нерешительно примолвил: – Письма-то мои, слышь, Катюша, не на почте ли в Переяславке кто перехватывал? Скажи, – я им устрою расчихвостку.

Екатерина отозвалась по-особенному твёрдо:

– Не выдумывай.

Снова пошли. И стронулись одновременно, не сговариваясь. Не сговаривались и о направлении и о цели. Как будто одной душой и одной головой жили. И Екатерина снова не спрашивает, куда. А Афанасий не объясняет, однако идёт уверенно, широким шагом, минутами не соразмеряясь со своей хотя и скорой, но путающейся в подоле спутницей. Петляли какими-то заулками, двориками, порой протискивались через застрёхи в заборах, по всей видимости, значительно скорачивая путь. Свободной рукой, когда нужно было – в сущности, лёгкое – джентльменское содействие, Афанасий не без дерзновенности нащупывал под дошкой рёбрышки любимой, притискивал её к себе. Ей было щекотно, её, как девочку, тянуло засмеяться, но засмеяться или отстраниться она не позволила себе, потому что любила, потому что наконец-то с ним, с единственным, потому что верила в долгую-долгую и счастливую жизнь вместе.


10


Пришли к студенческому общежитию – мрачной, прокоптевшего кирпича трёхэтажке, обветшалой постройке прошлого века. Екатерина неожиданно остановилась перед входом: ей не хотелось входить внутрь, ей хотелось остаться под этим тёплым голубым безбрежным небом, которое сегодня на двоих, – а что может ждать их обоих в общежитии? Известно: там нет неба и там, несомненно, людская теснота. Она подняла глаза к небу.

– Пойдём, пойдём, – нетерпеливо потянул её Афанасий, жадно заглянув в чёрно, но светло вспыхнувшие глаза. – Чего ты испугалась?

– Что ж, пойдём, – шепнула она. Неохотно отклонила взгляд от неба.

Внутри у громоздкой двери в тусклости, под громадным бюстом Сталина и кумачовым стендом «Ты, Сталин, солнце наших дней! Ты всех дороже и родней! Тебе несём тепло сердец, мудрейший наш отец» – вахтёр. Хотя и сухонькая старушонка, но глазки зловатые, липучие, «как у Бабы-Яги», – мгновенно оценила Екатерина.

– Документ! – шепеляво, но властно потребовала она у Екатерины. Бесцеремонно прибавила: – Чёй-то не припомню тебя, деваха.

Екатерина схмурилась на «деваху» и едва сдержалась, чтобы не осечь старуху. По сумеречным коридорам просквозило девичьим смехом, за ним как бы протопал басовитый говорок парней. Где-то здорово хлопнули дверью, где-то загремели тазом. Екатерина потянула Афанасия за рукав бушлата – к выходу. Но он притворился, что не понял. Вынул из авоськи банку с чёрной икрой:

– На тебе, бабка Агафья, документ! Да гляди, помногу не уписывай: почернеешь, чего доброго.

Утянул Екатерину в полумрак холодного, отдающего плесенью и квашеной капустой коридора.

В комнате, куда он её завёл, – четыре железные кровати, грубой работы стол, табуретки, шкап и – толчея шумного молодого люда, и парней, и девушек. Кто-то заходит, кто-то выходит, кто-то просто заглянет и скроется. Смеются, поют, бренчат на гитаре. Екатерина смущена, растеряна; она впервые в большой компании, не знает, как себя вести. С досадою понимает – комната Афанасия гостеприимная и весёлая всегда. И – девушки здесь бывают, похоже, не выводятся. На красивую, с богатой косой, в трикотажных модных чулочках, в ботиках на высоком каблуке, в тонкорунном гарусном платочке незнакомку смотрят, вглядываются, двусмысленно подмигивают Афанасию. А какая-то, почувствовала Екатерина, нескромно высокая и нескромно яркая рыженой, с накрашенными губами девушка улыбается ей в лицо, и улыбается с выпячивающей приятностью, которая – почти враждебность, почти коварство. Не хочет ли девушка сказать: «А, прикатила, деревенщина? Разоделась как Клюня Ивановна, а сейчас-то в моде вот что! Посмотри-ка, с какими складочками моя юбка – просто плиссе аля франсе. А как тебе мой ленинградский жакет с переходной спинкой? А мои польские туфельки с розовым бантиком? Наматывай на ус, колхозница! Приехала к своему суженому-ряженому? Что ж, смотри, как мы тут вовсю веселимся с ним!»? И Екатерина с оторопью понимает – девушка может быть влюблена в Афанасия: она под него высока, она под него раскованна, хороша несомненно и, кажется, не глупа к тому же.

И ещё крутятся и смеются среди парней всякие. А некоторые что-то там такое говорят Афанасию. А то и нашёптывают на ухо, очевидно кокетничают с ним.

Екатерина немеет душой. В груди – комок раскалённого льда. Осознала: там, на входе, она, как зверь, почуяла в этом людском неприглядном муравейнике угрозу – угрозу своей любви, своему счастью. И потому хотела остаться с Афанасием под небом, просто под небом, под чистым просторным небом, вдвоём, только вдвоём, а все люди вокруг – они всего-то прохожие, они пусть сами по себе. Как она ждала этой встречи! А теперь какие-то люди встряли между ней и Афанасием и будут мучить её, утягивая за собой Афанасия. А он, посмотрите на него, важничает, красуется!

– Что, оглоеды, уже сбежались? – риторически осведомился смеющийся глазами Афанасий. И, довольный и недовольный, что столько народу набилось в его комнату, отмахнул рукой: – Ладно уж, будем гулять! Знакомьтесь: Катя. Присаживайся к столу, будь как дома. Тут всё мои друзья-товарищи, однокашнечки. Чтоб им пусто было.

Молодёжь смеётся. Ни капельки обиды.

Афанасий небрежно вытряхнул содержимое авоськи на стол:

– Угощаю.

– У-у!

– Зна-а-атно!

– Люблю повеселиться, особенно пожрать!..

Кто-то вынул из-под кровати бутылку самогонки, ладонью шибанул по донышку – самодельная пробка вон. Зазвенели выставляемые на стол гранёные стаканы, в них весело забулькало. Выпили, закусили. Афанасий – царь стола: угощает, наливает, тостами сыплет, подтрунивает над кем заблагорассудится ему. Но Екатерине видно: его любят, уважают, принимают за старшего. Гордится, но и злится она. Злится, что скончания застолью не видно: ещё появились бутылки, ещё народу привалило, пуще смех, пуще гвалт. Табачного дыма – точно бы в туман угодили. И – люди, люди, всюду люди. А Екатерине хочется смотреть в глаза любимого, хочется слышать слова любви. Ей хочется всего Афанасия, она не хочет разделять его с кем бы то ни было. И хотя она улыбается, потому что улыбаются все, но понимает – её улыбка скорее всего неприятна или даже гадка: губы отвердели, непослушливы.

Принесли патефон, – с заезженной пластинки мелодично и вкрадчиво захрипел обожаемый всеми Утёсов. Танцевали парами, вприжимочку. Афанасий не любил и не умел танцевать, Екатерину не пригласил, но она ничуть не обиделась, а была даже рада, потому что сидела рядом с ним, и он под скатёркой держал её за руку, похоже, боялся, что она убежит. Они оказались за столом в одиночестве вдвоём. Какой-то залётный паренёк, только что заглянувший на огонёк, расшаркался перед Екатериной и протянул ей руку, – Афанасий крякнул в кулак. Бедный ухажёр немедля исчез.

– А я, может быть, хочу танцевать, – едва сдерживая смех, шепнула Екатерина с ласковой укоризной.

– А я, может быть, хочу тебя съесть, – с театральной свирепостью взглянул на неё Афанасий.

Она примечает: на неё с Афанасием украдкой смотрят, и смотрят по-особенному: и любование, и зависть взблёскивают в глазах. Она подумала, немножко ослабляясь душой, что они сидят сейчас как жених и невеста, а все собравшиеся – гости на их нечаянной свадьбе.

Снова выпили, закусили, поставили Русланову – принялись плясать, да так, что игла подпрыгивала. Теперь Екатерина уже рада, что все веселы и не спешат расходиться. Она и Афанасий чинно сидят плечом к плечу, глазами – на пляшущих, но видят ли их? Наверное, видят, но сердцем – только друг друга. Афанасий под скатёркой истово, наступательно тискает – секундами до боли – руку Екатерины. Шепнул:

– Всё, Катенька, хорош: разгоняю компашку.

– Пусть веселятся. Тебе жалко, что ли?

– Жалко! И тебя и себя жалко: маемся. Разве не прав?

– Только о себе и думаешь. Несчастный эгоист.

– Да, эгоист. Но ты приехала ко мне, а не к ним. Выходит, праздник у меня, а не у них.

Она поправляет его, загадочно улыбнувшись:

– У нас праздник.

– Правильно, правильно! А потому к чертям незваных гостей!

Подозвал одного, второго дружка, что-то шепнул им на ухо. Те, пританцовывая, с шуточками-прибауточками утянули заартачившихся барышень из комнаты. Упиравшаяся обеими руками и ногами рыженькая в дверях подморгнула Екатерине и – показала язык. Екатерина едва не крикнула вслед – «дура».


11


Наконец – одни, за столом с объедками и пустыми бутылками. Доигравшая пластинка – скрип, скрип. Смолкла и она. Тишина, только за дверью утробный коридорный гул. Молчат, оба вроде как растерялись, что вдруг оказались наедине. Столько жили в разлуке, любили друг друга издалёка, а сейчас сердце сердце задело – может быть, и не больно сделалось, но оба почувствовали себя неприютно.

За окном в фиолетовых глубинах позднего вечера зябнут редкие огоньки города. Екатерина затревожилась: огоньки – как какое-то неизъяснимое обещание и чаяние – могут сгинуть, проглоченные этой бездушной вселенской теменью. Невольно поёжилась, плотнее запахнулась платком.

Афанасий, долго приноравливая свою медвежью, грабастую руку, несмело и неловко – защемил и наддёрнул локон – приобнял Екатерину, казалось, намеревался согреть её. Но она строго спросила, слегка отстранившись плечом:

– Ты влюблён в эту… длинноногую? – мотнула она головой в сторону, где недавно сидела высокая рыжая девушка.

– Да ты чего? – с перекосом губ засмеялся обезоруженный Афанасий.

– Смотришь же на неё. Признайся: смотришь?

– Я и на стены смотрю. – Стремительно, но крепко и властно поцеловал её в сжатые, вредные губы. – А вижу единственно тебя. Катя, Катенька, Катюша!

Подхватил на руки, да не рассчитал силушку – пёрышком подлетела. Поймал, всю прижал, будто скомкал, к груди. Виском и ухом, чуть присев, шоркнул по выключателю. Во тьме безрассудным броском шагнул, точно бы в пропасть, к кровати.

– Зайдут? – придушенная, вымолвила.

– Не зайдут.

– Сумасшедший.

– Ты и свела с ума.

Забыли свет и тьму, небо и землю, жизнь и смерть. Ничего нет, ни прошлого, ни настоящего, ничего и не надо, и о будущем надо ли помнить и переживать. Она и он – больше нет ничего и больше ничего не надо ждать. Оба – в огне, в полыме, в неведомых пространствах то ли ада, то ли рая. Уже не выбраться, не спастись. Что ж, пропадать, так вместе, едиными душой и телом.

Затихли, опалённые, вымотанные.

Мир житейской жизни мало-помалу возвращается в сознание, и первое что слышат и чуют – кипящее сердце друг друга.

Первое слово – Екатеринино. Оно тихонькое, зыбкое, с хрипотцой, оно точно бы проверка, что способна говорить, обыденно жить, чувствовать. Ещё слово, ещё. Голос укрепляется. Слова сливаются, как ручейки, в речку слов. О чём говорит? О том, о чём уже никак нельзя не сказать любимому. А может, не надо было говорить? Поздно, девонька! Слово – не воробей. А всё ли сообщила? Кажется, всё. Лишь про свою и его мать промолчала: что сказали и чего пожелали матери – то свято, то неподсудно. Нельзя впутывать ни ту, ни другую. Самим надо разобраться – не маленькие!

– Не будет, говоришь, детей? – пересохшим до шершавости ртом переспросил Афанасий, во всё время рассказа Екатерины как бы всматриваясь в те два чудовищных слова, когда-то вбитых, будто бы гвозди, в его душу, может быть, во всю его суть: «Хотел. Убила. Хотел. Убила…»

Екатерина покачнула головой. Казалось, роняла её.

Помолчали. За окном – непроглядье, ни огонька, ни крошки жизни. И звуки мира затаились.

Сказал, срывая в горле сипоту:

– Ну и ладно!

Помолчав и крупно сглотнув, ещё веселее и непринуждённее прибавил, но уже чистым, своим – наступательным ветровским – голосом:

– После сессии на денёк-другой нагряну в Переяславку. Жди со сватами.

– Ой ли!? – аж вскрикнула.

– Жди. Сказал, жди, значит, жди. Ты меня знаешь.

Вот и ясность. Вот и зазвучала в сердце самая нежная струнка. Вот и сладилось, может быть, как и надо. Слава Богу. Чуть было не произнесла вслух «слава Богу». Возможно, заругался бы, взъершился бы Афанасий, непримиримый атеист, богохульник.

Перебивая друг друга, долго, запоем говорили. Вспоминали детство, Переяславку, рассказывали, как жили в разлуке. И мечтали, мечтали. Но не наговориться, не наслушаться голоса любимого, не насмотреться досыта в глаза. Не заметили, как уснули, сморенные безмерным счастьем любви и дружбы. Но вздремнуть осталось всего часок-два. Рано поутру одному – в дорогу дальнюю домой, другому – на учёбу в институт на другой край города. Снова разлука, снова ожидания и тревоги. Хорошо, что всего-то до лета. А потом? А потом только счастье. Только счастье.

Засыпая, Екатерина успела увидеть – за окном зарябило, замутилось: это стронулся в сумерках рассвет нового дня. И, блаженная, полегчавшая, полетела к неведомой, но приманчивой жизни на своих цветастых и широких, как платы, девичьих снах.

Очнулась первой, испуганно посмотрела в уже индигово набухшие потёмки. Оказывается, сорвался ветер, по окнам хлёстко саданул дождь. Афанасий не слышал – не проснулся, не шелохнулся даже, спал здоровым богатырским сном. «Умаялся за день, бедненький. Помаши-ка молотом», – опершись о локоть, вглядывалась в любимое лицо Екатерина.

Уснуть уже не смогла. Переживала: сегодня во вторую смену на ферму, и надо успеть добраться до Переяславки, чтобы никто не прознал, где была. Послушав дождь, первый дождь этой весны, тихонько оделась, склонилась над Афанасием и – неожиданно для себя перекрестила его, но быстренько, воровато, даже привычно потянуло оглядеться: не видел ли кто. Будить не стала. Дверь за собой закрывала медленно, напоследок всматриваясь в Афанасия. Улыбнулась ему.

«Глупая».

Общежитие ещё спало; за дверями – храп, сонное бормотание. На цыпочках прошла возле злой бабки вахтёра. Та, склонившись маленькой усохшей головкой на столешницу, сладко дремала под чёрным бюстом навечно бдительного Сталина. Затаивая дыхание, сбросила с ушка на двери туго поддающийся крюк, выскользнула на улицу. И только сейчас, охмелённая счастьем и трезвея под ветром и дождём, подумала: а как же будет добираться домой?


12


Добралась. Сначала рейсовым автобусом до Московского тракта. С полчаса пришлось голосовать под пронизывающим ветром и моросящем дождём. Машин было наперечёт и все неслись гружёные, к тому же с пассажирами в кабинах. Наконец, один дядька с двумя втиснувшимися в кабину мужчиной и женщиной сжалился – позволил Екатерине забраться в уголок заваленного домашним скарбом кузова своей полуторки, забросил ей армейскую плащ-палатку. Закуталась в брезент с головой, согрелась быстро, разомлела и вскоре, счастливая, задремала. Видела сны, и они были прекрасны.

Подфартило ей невероятно: довезли, следуя на Половину, до самого сворота на Переяславку. Шофёр с подножки растолкал. Неохотно высунулась из своего гнёздышка – бело, до жгучей кипени бело. Можно было подумать, молочными реками и озёрами залито и без того славное переяславское местечко. Прижмурилась и не сразу сообразила – снег. Видно, недавно прекратился здесь мокрый обвальный снегопад, – ни одного следа к селу, ни одной стёжки в улицах. Навалило изрядно, как обычно бывает в ноябре перед зимой. Иркутск можно считать южным городом, здесь же почти северные земли, лесостепные, – климат, что говорить, посуровее, привередливее, и в мае и даже в июне случаются снегопады, заморозки. Однако почва уже тёплая, прогрета довольно глубоко, в прозеленях, а потому не сегодня-завтра снегу сойти, обернувшись ручьями и лужами.

Спрыгнула с борта – утонула в сугробе выше щиколотки. Помахала вслед удаляющейся машине.

– Прибыла блудная дева! – вздохнула полной грудью, потягиваясь и усмехаясь на неожиданно пришедшие слова о деве.

Повернулась лицом – помнила, как однажды так же поступили мать и отец, вернувшись издалёка – к селу и реке, принаклонилась:

– Здравствуй, Переяславка, здравствуй, Ангара!

Но ни реки, она ещё во льду, ни села не отличишь от полей и лугов: округа – монолитные белые волны, лихо взлётывающие по правому, мелкосопочному, берегу. Всюду чисто, белоснежно, ясно. Земля и небо прибраны точно к празднику. И сны сегодня прекрасны, и явь изумительна – надо же! Одно только плохо – тяжело идти к дому: ноги вязнут и в снегу, и в спрятавшейся под ним грязи. Чуть горочка или ложбинка – заскользит ботиками, забалансирует руками. «Не растянуться бы, как корове на льду. Уехала чистенькой, вернулась чумазой – хорошенькое дело».

Дома, порадовалась, никого не было: мать на работе, сестрёнка ещё из школы не пришла, видимо, как обычно, заигралась после уроков с подружками. Переоделась стремительно и – бегом на ферму: надо успеть к началу вечерней дойки. Успела, слава Богу. Доярки уже шебаршились в стойлах, гремя подойниками, уластивая коров. Со всеми поздоровалась, но притворилась мрачной, чтобы не заподозрили чего-нибудь, потому что счастье, как водится, нужно оберегать от завидущего глаза. Верила, с малолетства слыша от взрослых: сглазят окаянные бабы!

До поездки к Афанасию ферма тяготила, сюда порой не хотелось идти, потому что здесь вечно потёмочно, сыро, смрадно, всюду натыкаешься на свежие навозные кучи, сопрелую сенную труху. Народ тут работает матерный, грубоватый, а от мужиков и некоторых доярок разит табаком и хмельным. А сейчас показалось, что светло внутри, хотя ни одного светильника нет, что люди сплошь добры и приветливы. А запахи какие – не то что в городе! Здесь запахи лета, сенокоса, лугов, парного молока, – хорошие, естественные запахи здоровой деревенской жизни. Тепло, уютно. Работалось споро. Молоко весело прыскало в ведро.

Около полуночи вернулась домой. Маша и Любовь Фёдоровна, дожидаясь, сидели при керосиновой лампе за рукодельем. Скороговоркой поздоровалась и прошмыгнула в свою комнатку, чтобы и матери не открыться, чтобы та не поняла, где её дочь была, что привезла в своём сердце.

– Вся, Кать, светишься гнилушкой на болоте, – сказала мать. Помолчав, спросила с неестественной строгостью: – Уж не у него ли была?

Екатерина промолчала: ни соврать, ни правды не могла сказать.

Но мать знала свою дочь.

– Ай, бедовая ж ты головушка, Катюха моя горюха.

Сестрёнка, хихикнув, проголосила:

– Жених и невеста, поехали по тесто.

Мать лёгкой затрещинкой остановила:

– Спать живо, певунья! Опять сегодня двойку отхватила. Учителя жалуются: егозишь, коза, на уроках, только что не безобразничаешь, как пацан. Каким-то сорванцом растёшь, а не девочкой. Смотри мне, Машка, отцовский ремень вон висит на гвозде. А ты, Кать, позанималась бы с сестрой математикой и русским.

– Хорошо, – отозвалась Екатерина.

Мать зашла к старшей дочери, приобняла её, погладила по распущенным волосам:

– Я ж сразу догадалась, дурёха, куда ты тогда намылилась. Хотела было остановить, да вижу – бесинка в глазах твоих беспроглядных. Так и скачет там, так и мечется, окаянная. Ладно, думаю, пускай доча спробует судьбину. Как хоть съездила-то?

– В жёны хочет взять, – слабо и отрешённо, будто где-то не здесь была, улыбнулась Екатерина. – Сватов, говорит, жди в конце июня после сессии.

– Ой! Что будет, что будет!

– А что будет? – бледно спросила Екатерина, сердцем всё пребывая далеко отсюда.

– Матка-то его, Лукинична, поперёк не стала бы. Ух, несговорчивая да ершистая она баба. – Примолвила тихонечко: – Отговори его.

Екатерина едва заметно помотнула головой:

– Будь что будет, мама. – Устремила взгляд поверх занавески чёрного окна, в самое непроглядье сырой и холодной ночи.

– Ой, Катюха горюха, ой, отчаянная головушка.

Теперь уже Екатерина гладила мать, её натруженные, шероховатые, но такие родные ладони. Что сказать маме? Какими словами выразить сердце?


13


В конце мая Полина Лукинична получила от сына письмо. «Батюшки, стряслось чего, ли чё ли!» – всколыхнулось в груди, когда у калитки приняла из рук почтальона конверт. Ни разу за время отлучки Афанасий не писал, потому как не принято у деревенских по пустякам писать, как говориться, изводить бумагу, баловаться всякими писульками. Письма – удел городских да интеллигенции: у них, верно, времени побольше, чем у крестьянина. Денег, правда, два раза отправил, но не почтой, а с подвернувшимися нарочными – студентами земляками, они приезжали в Переяславку на побывку. Молодец, радовалась мать, у кого ещё такой сын? Ни у кого нету, единственный он такой. И учится, и работает, и себя обеспечивает, и недужных своих родителей с младшим братишкой не забывает. В свою очередь и мать, с оказией на колхозной машине, отправляла ему пару кулей с картошкой, туес квашеной капусты, связку вяленой дичи, ещё по малости напихала в корзину разного съестного, взрощенного на огороде или добытого в тайге или реке. Последнее и, кажется, единственное за всю жизнь письмо, полученное Ветровыми, – похоронка с фронта на старшего сына, незабвенного Коляшку, первенца, с потерей которого мать не может смириться по сей день. И вот теперь второе письмо. Что в нём скрыто? «Господи, не приведи», – твердеющими губами шепчет мать.

Не заходя в избу, а даже зачем-то задвинувшись в тень за поленницу, нетерпеливо вскрыла конверт. Слепокуро вчитывалась в крепкого нажима сыновние строчки.

«Здравствуйте, мои родные, матушка, батя и брательник Кузьма, – читала она, малограмотная, по слогам, опасливым шепотком. – В первых строках своего письма сообщаю, что жив, здоров, чего и вам, мои дорогие, искренно желаю…»

«Слава Те Господи», – вскинула глаза к небу.

«Я живу хорошо – учусь, тружусь, даже некогда, как другим, вырваться в Переяславку…»

«Ну и ладненько. Ну и учись, сыночек. Уж мы как-нибудь потерпим, дожидаючи тебя, родненького».

«А пишу я вам вот по какой причине: в конце июня после сессии на недельку загляну в Переяславку, потом укачу по комсомольской путёвке на северную стройку, на которой пробуду до середины сентября, после, сами понимаете, снова учёба, завод. А до моего отбытия на севера со сватами сходим к Пасковым. Екатерину я беру в жёны. Теми же днями сыграем свадьбу. Деньги имеются. Дело решённое, хотя, как доброму вашему сыну, сначала мне следует просить у вас, так сказать, благословения. Но теперь, сами понимаете, не царские времена, всякие там разные замшелые церемонии ни к чему. Я знаю, что делаю. Если можете, поймите и простите. До свидания. Ваш сын и брат Афанасий».

Дочитывала Полина Лукинична, а сердце уже скололось, дыхание сбивалось – то затихнет, то сдёрнется, будто завязало. Она, нравственно придавленная, сокрушённая, по-старушечьи сгорбленно опустилась на чурку и замерла, казалось, ожидая смерти или большей напасти. «Чаяла, забудет её, завертится в городской сутолоке. А оно вона куды заворотило, а оно вона куды понесло. Ай-ай-ай! Сгубит, несмышлёныш, всюё свою жизнь. Когда хватится – поздно уж будет. Нам с Ильёй ни внуков не видать, ни спокойной старости. Один сын на фронте погиб, другому несчастная доля может выпасть, Кузьма не натворил бы чего», – смолой потянулись нелёгкие, застращивающие мысли.

Илья Иванович, рослый, крупноголовый, моложавый, низко склонясь в дверном проёме, вышел из избы во двор. Пообедал и теперь направился в колхозную конюховку, где извечно служил старшим конюхом. Единственной, правой, рукой, ловко орудуя внешне негибко-грубыми, натруженными пальцами, свернул козью ножку, прикурил, чиркнув спичку о голенище кирзача, блаженно затянулся. Пошагал было, да заметил жену:

– Поля, ты чего за поленницу забралась? Вся с лица спала, что ли.

Полина Лукинична поспешной украдкой скомкала злополучное письмо, запихнула его между поленьев – мужу показывать не надо. Никому не надо показывать! Но что делать, что же делать, что же, люди добрые, делать? Как оберечь неоперившегося и неискушённого своего сына от шага неразумного, рокового?

– В пояснице, Илюша, стрельнуло. Вот, перевожу дух. Настудилась в нонешнюю непогодицу, ли чё ли.

Поднялась. С излишним усердием припадая то на одну, то на другую ногу, направилась в избу.

– Почтальонша-то чего подходила?

– Почтальонша? – снова обмерла Полина Лукинична. – Какая такая почтальонша? А-а-а, Зойка-то! Да та-а-ак. Мимо шла. Покалякала с ней о том о сём.

Илья Иванович хитроватым весёлым прищурцем посмотрел на жену, в седой, но ещё браво подкрученный ус усмехнулся чему-то, вышел за калитку, неторопко направился к конюховке на другой край села. «Чёй-то заподозрил, никак», – полвзглядом уловила Полина Лукинична усмешку мужа.

Облокотилась на изгородь, глядела ему вслед, – до чего же Афанасий похож на отца! Та же редкостная богатырская стать, та же крепкая развалкая поступь, та же не без горделивости поставленная большая умная голова, – чисто список с отца. А норовом, а разумением, а хозяйственной хваткой просто до тютельки схожи.

За долгую и непростую жизнь Илья Иванович несколько пообтесался, поутих, посговорчивее стал, а по молодости упрям, нравен, ершист бывал. Если чего-нибудь надумал да пожелал – будет так, и никак иначе. Горестно вспомнилось Полине Лукиничне, как в гражданскую дерзкой своеволкой ушёл из родительского дома её будущий супруг в партизанский отряд сосланного политического преступника – грузина Нестора Каландаришвили. А там чуть было жизни не лишился, изувечился – руку потерял, спасибо, что не голову.

Переяславка, как и многие приангарские веси и заимки тех жутких, переломных лет, хотела жить наособицу, как говорили, старинщиной. Не пожелала знаться деревня ни с белыми, ни с красными, ни с генералом Каппелем или адмиралом Колчаком, ни с «бандюгой» Каландаришвили или пока что малопонятными Советами.

– Никому не верим! – упрямствовал до самого выдворения белочехов и падения армий Колчака осторожный, в большинстве своём зажиточный сибирский крестьянин, таёжник промысловик.

А молоденький Илья Ветров – как немало и другого люда, преимущественно рабочего, городского, – своевольно, наперекор родительской воле ещё до революции устроился на железную дорогу и сошёлся там с социалистами. Напоился иным духом – духом противления и нетерпения: нынешнюю – царскую, «кровавую» – власть невзлюбил, от церкви отшатнулся. Когда вместе с идейными товарищами уходил в тайгу, чтобы влиться в партизанский отряд, отец, Иван Кузьмич, размахивая кулаком, отчаянно прокричал ему вдогон:

– Проклинаю тебя, иудово племя!

Сын не обернулся, не устрашился.

Однако судьбу его развернуло и перетрясло так, что едва живым остался. Через несколько недель Илью, охваченного жаром, перебинтованного и, похоже, умирающего, приволокли, измаявшись с этой неимоверно тяжёлой ношей, в дом отца на носилках: осколками шального каппелевского снаряда парню отхватило левую руку по плечо, к тому же посекло рёбра, но внутренних органов и лица, на диво, не затронуло. Отец хотя и попыжился, поугрюмился, даже раскричался на незваных гостей, «слуг Антихриста», однако супротивного сына всё же не отверг. Семья выходила его.

Вскоре советская власть одолела и внешних и внутренних своих врагов, утвердилась на немеряных сибирских привольях. Начиналась какая-то новая, необыкновенная, манящая жизнь. Илье Ветрову хотелось влиться в неё, вершить большие дела, однако без руки человек, понял он, – как птица без крыла: душа хотела полёта, но взлететь по жизни как следует он не мог, только что и оставалось хлопать попусту о землю в безнадежной попытке взмыть к выси. Он долго и мучительно не смирялся со своей однорукой участью, угрюмился, чуждался односельчан. Инвалид он и есть инвалид, калека – ещё беспощаднее подворачивалось слово – он и есть калека, – открывал молоденький, самолюбивый Илья для себя суровую, беспощадную правду человеческого общежития. Дюжему, неуёмному, любившему жизнь, жить и работать, однако, приходилось в полсилы, вечно быть у кого-нибудь на подхвате, ходить вроде как в немощных, если не сказать, сирых. С людьми ему, гордому, умному, порывистому, бывало порой невыносимо неуютно, тяжело; злился, и нередко несправедливо, по пустяку.

Но замечал с возрастом и опытом: годы, оказывается, могут лечить – душу лечить. С появлением колхоза, потихоньку пристал к лошадям – животное не обидит, не посмотрит снисходительно, с жалостью. Наловчился запрягать одной рукой. Даже подковывал, озадачивая и дивя людей. Задать овса или подбросить соломы и сена – и вовсе просто было. Поднаторел и в починке упряжи. Веселее становился, общительнее. Выбился в начальники. Но главное, жена ему хорошая досталась, Поля Ванина, крепкая – под него – статью, природно строгая с людьми, но ласковая и учтивая с супругом. Она тянула дом, немаленькое хозяйство со скотиной. Порядок во всём был. Родила ему троих сыновей. «Ай, молодчинка, Поля-то Ветрова!» – говаривали селяне. Даже сама раскалывала чурки, хотя Илья и тут набил, как говорится, руку. В этих своих каждодневных трудах Поля и сорвала спину, надсадилась, и теперь мучилась, порой не имея возможности и ведро с водой поднять. Лечилась, однако не помогало как надо бы. Хорошо, сыновья подросли, рано сделались помощниками. Илья поругивал жену, если она ухищрялась опередить его в какой-нибудь тяжёлой мужичьей работе. Поля стала действовать тайком, украдкой, пока он в отлучке на конюшне или ещё где-нибудь. Он замечал и понимал: жалеет. Но если заподозрил бы, что жалеет, как другие люди, то есть как калеку, немощного, мог бы, вспылив, и нагрубить. И в первые годы их супружества так и случилось несколько раз. Но скоро понял – её жалость, если таковая вообще была, тонула в её беспредельной любви к нему.

Однажды сказал жене:

– Ты, Поленька, моё второе крыло.

Она, стыдливая к похвалам и сыздетства скуповатая на открытое проявление своих чувств, притворилась, что не поняла:

– Куриное, ли чё ли?

А у самой, поспешно отвернувшейся лицом, колко вздрогнуло в глазах, будто внезапным ветром набросило снежинки.


14


«Ах, Афанасий, ах, Афанасий! – мысленно обращалась Полина Лукинична к сыну, вспоминая у калитки скорби и отрады былого. – Также, как твой отец когда-то, натворишь делов, а потом попробуй-ка полететь с переломанными крыльями. Пошто тебе, родненький, пустопорожнее счастье? Найди другую девушку, здоровую да родящую, ведь любая бросится к тебе. Катюшка, чего уж мне наговаривать напраслину, конечно же, красавица, умница, но дитя, даже самого замухрышненького, от неё, сынок, не дождёшься. Что сделаешь, коли так судьбинушка распорядилась. Смирись! Богу одному ведомо, почему содеялось, что содеялось. Он ведёт нас по жизни, наказывает и жалеет, отнимает и дарует. Скажу напрямки: оба вы повинные, оба наворотили уже сполна, но я денно и нощно буду замаливать твой грех, а Любаше, ейной матери, ясное дело, молиться за дочку свою. Авось обойдётся, авось судьбина твоя выправится. Авось и Катюшку Господь не оставит своими милостями: глядишь, найдёт себе паренька, со временем возьмут они сиротку на воспитание. Пропасть, сколько ныне обездоленных детишек. Али как-нибудь ещё дела их образуются и уладятся. Господь, известно, всемилостив».

Проводив взглядом, как давнишне повелось у неё, супруга до самого сворота в проулок, вошла в дом, постояла на порожце у двери, пробрела на серёдку комнаты, остановилась. Похоже, не знала, за что приняться, хотя никогда днём, и до самого поздна, не сидела без дела. А сейчас потерянная стояла посреди комнаты. Подросток Кузьма недавно пришёл из школы и сидел у окна за уроками. Что-то бормотал, решая задачку. Нос в чернилах, волосы взъерошенные, выхуданный. Что говорить, старательный мальчонка, хотя, поглядывая в окно, наверное думает: эх! скорей бы на улицу, к пацанам. Любил сразу после школы выполнить уроки, чтобы потом подольше побегать. Задачка, однако, явно не даётся. Но он умный, упрямый. Они все, Ветровы, умные, упрямые. Отрадно матери: славный сынок растёт. Они все трое её сыновей славные. «Ах, Николашенька», – пронизало неизбывной памятью.

Кузьма привык: когда мать в доме – она лишь вечерами уходила мыть полы в клубе и правлении колхоза, – то всегда шебуршится, двигается – скребёт, метёт, моет, варит, на дореволюционном зингере строчит. А сейчас что такое – мать, кажется, вошла в избу, однако тишина за его спиной. Оторвался от задачки, взглянул на мать – стоит посреди комнаты, оцепенелая, с закушенной губой.

– Маманя, ты чего?

Вздрогнула. Порывисто подошла к Кузьме, крепко обняла его за голов, и вдруг заплакала, зарыдала.

– Мама-а-а-ня?

Когда Кузьма видел её плачущей? Не припомнит. Не любит мать плакать. Сильный она человек, не как другие женщины. «Кремнёвая баба, Полька-то Ветрова», – услышал он однажды от взрослых. Но нет: вспомнились Кузьме слёзы матери – на Николашину похоронку с фронта. Словно бы ссеченная, упала она тогда у калитки на землю с извещением в руке. А плакала как – боязно и вспомнить: казалось, при каждом вздохе хотела войти в землю, зарыться в неё. Трясло её, било. Кузьма мельком тогда увидел её лицо – и поразило: слёз не было, а глаза вроде как горящие, в огне. Такого страшного плача Кузьма больше ни у кого не видел, даже у пацана Сашки Роговцева, которому прошлым летом косой нечаянно отхватили полступни. «Кремень маманька-то у меня», – не без горделивости думал Кузьма.

С трудом вывернулся из рук матери, заглянул в её глаза. Снова – нет как нет слёз, и, сдавалось, не влаге излиться из её глаз, а огнём пыхнуть: красные они, как накалённые.

Сипло вымолвил:

– Да ты чего, маманя?

– Ай, так!

И отошла, стала хлопотать у печи, чрезмерно стуча чугунками. Видит Кузьма – вслепую тычется мать, бестолково, уронит то заслонку, то лучину с тесаком.

Молчала весь день. И вечером была немногословна и задумчива, когда пришла с конторских помывок.

Всю ночь не спала, ворочалась. Илья Иванович тоже не мог уснуть, покряхтывал, вставал, курил, в задумчивой хмури пуская дым в приоткрытую дверку печи. Наконец, спросил, хрипато прокашливая занемевший голос:

– Поль, а письмо-то не от Афанасия ли было? Не стряслось ли чего с ним? Чую, таишься и маешься, а?

– Охо-хо, – глубинно и тяжко вздохнула она, но по привычке с плотно сомкнутыми губами.

Но губы всё же разомкнула, заговорила, – тягуче, неверным голосом. И о письме поведала, и о своих переживаниях и опасках.

– Не отдам ей сына, не отдам, – прерываясь, повторила многажды, казалось, уже на срыве дыхания, каким-то тяжёлым, наждачным шепотком.

Уснуть не смогли оба. До ухода Ильи Ивановича на конный двор – куда он обычно приспевал самым первым – проговорили, смолкая, вздыхая. Зачем-то всматривались в мутные и качкие сумерки за окном.

– Слыш, Поль: не поломать бы жизнь обоим, – осторожно заметил Илья Иванович у калитки.

– Куды уж, Ильюша, дальше ломать: переломана и без того, – отозвалась, но не сразу, Полина Лукинична. – Да жить-то дальше надо: молодые ведь. Девок вон скока повсюду. А для неё паренёшка какой-нить, ли чё ли, не найдётся? – Помолчав, прибавила с неестественной, совершенно не приличиствующей бодростью: – Ежели встречу её – расчихвостю. Чертям будет тошно. Ишь ухватилась за нашего Афанасия, точно кощёнка коготками за дармовую рыбу.

– Не надо бы этак о Катюшке, – насупился Илья Иванович и отвернулся от жены. – Девка она славная, чего уж ты.

– Не надо, не надо! А как надо? А как надо? В улыбочках перед ней расползтися, а сыну жизнь сгубить за понюшку табака?

– Может, не будем встревать: пущай сами разбираются, – угрюмо и глухо, будто из-за стенки, вымолвил муж. – Им, пойми, жить-то. А?

Полина Лукинична внешне сникла, промолчала. Уставленно смотрела себе под ноги. Муж в потёмках разглядел её крепко-накрепко сомкнувшиеся губы, туго сморщенный подбородок. Тоже промолчал. Пошёл неторопко, пожёвывая погасшую скрутку. У сворота в проулок, однако, приостановился, будто что-то позабыл, слегка повернул голову к своему дому. Не вернулся и ничего более не сказал, пошёл дальше.

«Чего останавливался? – напрягаясь и зачем-то даже поднимаясь на цыпочки, всматривалась ему вслед жена. – Сомнения, видать, гложут, ещё поуговаривать хочется. Не уговори-и-ит! Не да-а-амся! Уж рубить, так рубить. С плеча. Чтоб разом, чтоб обратков не было ни ей, ни ему и чтоб нам всем – перехворали и – из сердца вон».

Серыми холодцеватыми буграми тумана накатывалось на Переяславку утро. Не сегодня-завтра – лето, но природа, как в предзимье, тяжела, неуклюжа, затаённа. Кто знает, может и снег нагрянуть. А вот заморозкам непременно случиться: всегда они в самом начале лета хозяйничают на утренних зорях, подмораживая нежные побеги. В сердце у Полины Лукиничны стало ныть, что-то, как жилы, тянуть, тянуть, вроде даже вымогать наружу, чтобы, казалось, если уж обнажать, так обнажать до мяса, до костей. В груди сгущалась тягость, – и вот-вот, сдавалось, ноги подломятся. Как для избавления, вглядывалась женщина в туман, чтобы увидеть Ангару, свою красавицу реку, свою любимицу. Может, от неё придёт какой-нибудь спасительный зов, намёк, отсветом ли, всплеском ли. Но не видно реки. Ни реки, ни неба, ни окрестностей переяславских родных и дивных – ничего отчётливо и явственно не видно, кроме изгибистой, изрубленной ухабами дороги до сворота в потёмки проулка да ближайших, исчернённых ненастьями и временем заплотов из горбыля. «Ох, грехи наши, грехи непосильные», – поплелась Полина Лукинична в избу, держась за мучительницу свою вечную – поясницу. Кузьму скоро уже пора будить: в школу мальчонку собирать, кормить, расчёсывать гребнем его непокорливые кудлы, растущие – посмеивались повсюду – «растопыркой», а потому и дразнили его Кузей Растопыркиным. Начинаются нескончаемые домашние хлопоты, в которых забыться бы, а то и спутать бы своё сердце. Ах! спутать бы, не натворить делов.


15


И весь день подступали, подкрадывались к Полине Лукиничне сомнения, всевозможные неспокойные мысли. Они хотя и мягчили сердце, но хватко и жёстко, на разрыв пытали его.

Однако крепкий и упористый её норов мало-помалу осилил-таки колебания: не стала она дожидаться мужних увещеваний в нелёгких разговорах, боясь вовсе расслабнуть, а потом, конечно же, отступить, столковавшись со своей совестью и разумом. Порешила: махом ныне же, лучше сегодняшним вечером, порубить окаянные узлы судьбы. Примет грех на душу, но и тем самым освободит для сына дорогу в счастливую, благополучную жизнь. Он умный – он поймёт свою мать, непременно поймёт, родненький, и поступит благоразумно.

После помывок часа два до самого поздна Полина Лукинична простояла у заплота вечерней школы, подстораживая Екатерину Паскову.

– Ты чего же, гадюка, моему сыну жизнь увечишь? – обрушилась с ходу, из потёмок хищно надвинувшись на оторопевшую девушку. – Не допуш-шу! Убью себя, а не допуш-шу, чтоб ты его женой стала! Како тако счастье ему принесёшь, пустопорожняя-то? Смерти моей хочешь, гадина? Получишь! А как опосле жить будешь, людям в глаза зыркать, с моим сыном миловаться?

Снова рядом с Екатериной дохнуло мраком ямы – «Убью себя», «Смерти моей хочешь». Воздух, почудилось ей, вокруг загустел, сплотнился, как, возможно, земля в засыпаемой могиле. Даже дышать стало трудно, а перед глазами – черно. Сорваться, убежать бы. Ничего не слышать и не видеть. Как жестоки люди, как жестоки! Но плотен воздух, а в лёгкие уже точно бы земли набилось – невозможно стронуться с места, невидимый, но чуемый гнёт одолел и душу и тело.

– Полина… Лукинична… Полина… Лукинична… – едва выговорила она онемевшими губами и вдруг пошатнулась, поосела враз. Успела ухватиться за доску забора, но всё равно не смогла удержаться на ногах – привалилась коленями к земле.

Она не потеряла сознание, ей не стало дурно как барышням в старых романах, но она действительно не смогла устоять на ногах. Не словами ударяли её, а чем попадя, и били так, чтобы наверняка повергнуть, а то и – убить. Хочет подняться, однако уже и руки подламываются, пальцы слабеют. Всю тянет книзу, и упавшая на землю коса – вроде верёвка с грузом.

Не стала Екатерина сопротивляться – притиснулась к забору: что ж, унижение так унижение, смерть так смерть.

– Ты чего, ты чего, дева? – принаклонилась к ней Полина Лукинична. – Эй, жива ли?

– Ага.

– Пала, точно обухом по голове тебе вдарили.

Морщась от ломи в спине, помогла Екатерине подняться, под локоть довела до лавки. Присели с краешку, молчат. Со стороны можно подумать, что обе – старушки: поджались, присгорбились, глазами зацепляются за землю под ногами. Мимо – парни и девушки, шумно и весело расходятся с занятий. По-ребячьи толкаются, минуя узкую калитку, хохочут. Где-то растянули залихватски гармонь, и девичье многоголосье задорно и кокетливо стало вить венок из слов:


Мы на лодочке катались,

Золотистой, золотой!

Не гребли, а целовались,

Не качай, брат, головой!..


Праздник жизни теряется и гаснет в сумерках улиц, Екатерина и Полина Лукинична остаются совсем одни, на них отовсюду наступают потёмки, коконом тьмы облекают, отъединяя ото всего села, а то и ото всего белого света.

– Любишь Афанасия? – проталкивая голос и крадущейся косинкой взглянув на Екатерину, спросила Полина Лукинична.

– Люблю, – вздрогнув точно бы в испуге, покачнула головой Екатерина.

– И я люблю. Только вот материнская-то любовь, Катюша, куды как крепше. У-у, кре-е-е-пше! Крепше стали. Крепше даже смерти. Да, да, вона оно по-каковски баю! Разумеешь ли меня?

Екатерина покорливо мотнулась всем туловищем, – похоже, поклонилась. Но разговор не развился, снова нагущалось молчание. В окнах повсюду зажигались огни, вытесняя мутную полумглу. Однако небо и дали уже устойчиво черны, и ночь в этот час, конечно же, необорима, не отступит и вскоре всецело затопит собою переяславские просторы. От Ангары и безлюдных сопок правобережья наволакивало угрюмой мшастой сыростью, чёрной изморосной дымкой. Становилось знобко. Полина Лукинична широкими резкими движениями плотнее закуталась шалью, решительно поднялась, – казалось, бодрила себя, настропаляла. Чрезмерно громко кашлянула, хотела что-то сказать, однако слова отчего-то не пошли, заколодились в груди. Перемялась с ноги на ногу, зачем-то норовя ухватить взглядом низко склонённое лицо Екатерины.

– Слышь, пора уж по домам нам разбегаться, ли чё ли, – сказала, наконец, так и не разглядев лица девушки, – да главного-то не сказано. Ты вот чего, дева.

Екатерина поужалась, ещё больше сгорбилась: поняла – пощады не ждать, женщина собирает силы, чтобы сказать как задумано и, видать, на том точке в разговоре и быть.

Полина Лукинична снова хотела было что-то произнести, да снова осеклась, снова замолчала. Но Екатерина знает: Ветровы – они решительные, они умные, они знают, как поступить, что сказать, и Афанасий хотя и похож на отца статью и лицом, однако норовом и разумением – слепок с матери.

– Эх, чего уж! – по-мужски кулакасто отмахнула рукой Полина Лукинична.

Одолевали женщину сомнение, мутила кровь нерешительность. Однако довольно терзаться, надо говорить, заканчивать эту пытку.

– Вот чего тебе, Катюша, хочу сказать напоследки: отвадь от себя Афанасия, ради Христа, отвадь. Отвадь его, окаянного, умоляю! Он приедет, только шагнёт к тебе, а ты ему – другого, мол, люблю, прости, прощевай. А? Скажешь? Или чё-нить другое брякни. Поразмыслить есть времечко. Отвадь, огорошь парня! Ладом? Уговор?

Екатерина, утянутая, вконец раздавленная, молчит. Не видит ни чёрного, ни белого света, и не сразу поняла, что зажмурилась.

– Ну же, дева? Пойми: добра хочу и тебе и ему.

Приоткрыла веки – тьма. Может быть, уже в могиле? Хорошо бы.

– Отвадить, говорите?

Казалось, произнесла потому только, чтобы проверить – жива ли ещё, может ли говорить, видеть, понимать.

– Отвадь, родненькая, отвадь! Ну, чего ты вся закостенела? Замёрзла, ли чё ли? На-кось мою шаль. Дай повяжу на тебе. Ой, батюшки: да ты горишь полымем, лбом своим ажно обожгла мне ладошку.

Но тотчас, как в беспамятстве, ринулась напролом, уже не давая передыху ни себе, ни Екатерине:

– Поклянись, что отвадишь? Поклянись. Покляни-и-сь, родненькая! Умоляю! Клятвой святой и нерушимой скрепи наш уговор. Клятва – она силища, она поборит и твои и мои сомнения. Клянись. Клянись, доченька!

Екатерина насилу разжала губы, но и сама не поняла, сказалось ли что.

– Ну, чего ты, чего? Не слышу, Катюша. Повтори, родненькая!

Екатерина снова шевельнула губами, и какое-то слово, точно бы напуганное мраком и холодом, вздрогнуло в воздухе. Она не чуяла, не слышала себя; она горела, и не хруст ли и треск огня во всём её существе оглушил её, палом не омертвило ли сердце?

– Вот и молодчинка, вот и ладненько, вот и уговорились. Смотри, помни – поклялась! Клятва – ого-го что такое! Мой свояк Гошка Пеньковский как-то раз поклялся прилюдно, что пить бросит. И – бросил ведь, а мягкоте-е-елым был! Бросить-то, вишь, бросил, да сердце не выдержало крутенькой перемены: помер мужик через месяц. Ой, об чём, полоумная, калякаю! Вот чего давно уж хотела сказать: люблю тебя, Катюша, всем сердцем, славная ты девушка, ан сынок дороже мне жизни моей. Умру за него, так и знай.

Но неожиданно голос её смялся, растёкся, – и рыдания стали увечить корчами черты её солидного, «ветровского» лица, пригибать к земле стан:

– Ой, чиво натворила, чиво натворила, окаянная баба я! Господи, помилуй меня, грешную! – мелко и спешно перекрестилась. Приобняла Екатерину, погладила, как ребёнка, по голове: – А как тебя Афанасий-то кличет? Знамо на всю деревню: Катя, Катенька, Катюша. Не имя – песня. Ах, Катя, Катенька, Катюша, – песня ты наша прекрасная. Прекрасная, да – скорбная, ой, ско-о-орбная. Бедовая ты головушка. Прости, родненькая, бабу дуру, прости, ежели можешь, – причитала, как над покойницей.

Но, помолчав, преодолела эту вырвавшуюся из оков её по-мужичьи дюжего, семижильного характера слабину – распрямилась, пересиливая боль в спине, кулаком смахнула с глаз и щёк слёзы.

– Довольно, Екатерина, разговоров, пора расходиться. Вона уж темень-то какая. Тебя, слышь, до дому довести? Айда вместе, ли чё ли!

Екатерина отозвалась очень тихо, и было понятно, что сказала столь негромко вполне осознанно, – только для одной себя:

– Я сама. Теперь всегда сама.

– Что, Катюша?

– Я сама. Сама.

– А-а.

Полина Лукинична вздохнула, спешно перекрестила неподвижно сидящую Екатерину, шепнула поверх головы, минуя взглядом её сровнянные с сумраком глаза:

– Положись, дочка, на волю Божию. Ну, бывай. Христос с тобой.

И, несоразмерно широко шагнув, тотчас пропала в ночи, будто в яму сорвалась. Или же не было никого.


16


Долго ли Екатерина просидела на лавке – не знала. Поднялась, пошла, не чуя пути, в направлении, как ей казалось, дома, по-старушечьи неверно переставляя ноги. Однако вскоре поняла, что направление ошибочное – шла в обратную сторону, к Ангаре, в самый тёмный и непроглядный край Переяславки, подпертый с правобережья глыбами взгорий, тайгой. Мрак, безмолвие, жуть. «Топиться иду, что ли?» – подумала безразлично и буднично.

Постояла на яру. Внизу, в реке, щедро рассыпанные небом, плавали звёзды, не тонули, а, напротив, поминутно и искристо вспыхивали в волнах. Дали плотные, чёрные, но там, где недавно село солнце, Екатерина разглядела – небо морщилось бледной кожицей, будто напряжённо и мрачно думало. На далеко отстоящей от Переяславки железке густо и властно прогудел несущийся к Иркутску паровоз. Екатерина, как по оклику, полуобернулась – увидела мощно пыхнувшие из трубы искры. И тотчас неожиданно и отчётливо расслышала в себе, казалось, разбуженное этим повелительным трубным гласом и огнём из глубин ночи: «Иди – живи».

«Жить?»

«Надо ли?»

«Для кого?»

«Зачем?» – стало наперебой перекликаться в сердце.

Но её сильная, живая, рано повзрослевшая натура жила своей жизнью молодости и любви. Молодость и любовь были истинными, как извечно истинными пребывали под её ногами земля, а над её головой – небо. Она не могла, или ещё не умела, победить в себе природу жизни, потому что сердцем и рассудком сама была частью всеобщей природы: частью этой прекрасной реки, частью этих немерянных таёжных лесов, частью своего родного села, частью всего сущего под этим грандиозным небом звёзд и облаков. Нужно было жить. Конечно, нужно было и хотелось жить, но – жить надеясь и веря. Но на что надеяться, во что верить? Что должно было стать для неё жизнью – судьбой, смыслом, направлением, опорой?

Она отвела взгляд от реки, пошла прочь от яра. «Ещё, наверное, успею утопиться», – заставила себя усмехнуться, но поняла, что только лишь сморщилась. Шла убыстряясь, но нет-нет, да обернётся, но нет-нет, да смедлит шаг. Не ждала ли – что-то или кто-то позовёт, подскажет: вот так поступи, вот так живи, Катя, Катенька, Катюша? А кто или что окликнет и подскажет – река, небо, холмы, поля или же люди?

«Сама, теперь сама», – повторяла, вроде как крепко-накрепко заучивая, отодвигая другие мысли и настроения.

В дом пробралась тихонько, на цыпочках, шмыгнула в свой закуток у печи. Никого ей сейчас не надо, утихла бы душа, угасли, замертвели бы чувства. Мельком увидела – мать тяжело приподняла голову с подушки, спросила сонно:

– Пришла, доча? Слава Богу. – И сразу задремала, вымотанная за день.

«Сама, теперь сама», – являлись слова, но уже без усилий, каким-то торжествующим нудным самотёком, как случается во сне, и ты не можешь противостоять и что-либо изменить.

«Слышишь, мама: теперь я сама», – приподнявшись на локте, мысленно и неожиданно обратилась она к матери, но спотыкнулась, напряглась вся, не зная, как пояснить даже самой себе: а что,собственно, сама?

– Мама, мама, – тихонечко проскулила, упрятывая лицо в подушку.

Не думать, не копаться, не растравлять душу! Нужно бы уснуть, отдохнуть, наконец, забыться. Однако сон зловредно обходил стороной. Грудь горела, кровь, казалось, обжигала жилы. Нет, не уснуть, не спрятаться от маеты и тоски!

Чредой, наталкиваясь друг на друга и тесня друг друга – вроде как боролись за первенство, – подступали воспоминания – образы, виды, слова. То пригрезится мать Афанасия, страстно и страшно требующая: «Поклянись, поклянись!» То явятся перепутьями-переплетениями улицы, мосты, площади пугающе незнакомого для неё Иркутска, по которым она отчаянными перебежками спешит. Запинается, падает, вскакивает, однако не может никуда прибыть, и в итоге запутывается, заверчивается так, что вот-вот заплачет, запричитает, взывая о помощи. То вдруг предстанет Афанасий, такой весь весёлый, могучий, устремлённый. Он видеть не видит Екатерину и вышагивает своей деловой машистой поступью своей дорогой. Она рвётся из перепутий, из многолюдья улиц, чтобы подойти к нему и сказать: «Здравствуй, любимый, не ждал, а я вот взяла и приехала к тебе!» Однако Афанасий – взором вперёд, поверх голов. И идёт, идёт в ведомом только, очевидно, ему одному направлении. Екатерина отчаянно вскрикивает: «Афанасий! Вот же я!» И его шаг, кажется, замедляется, а голова – похоже, что неохотно – поворачивается. Однако снова, будто подстораживало, врывается, рубя с ходу, наотмаш: «Поклянись, поклянись!» И – нет как нет Афанасия: его образ смят, рассыпан, искромсан. Опять Екатерина оказывается в сплетениях иркутских улиц, среди чужих людей, в толкотне. Заплутала как в тайге. Ищет глазами любимого. Не находит, мечется.

«Поклянись, поклянись!» – настигает всюду, куда не кинься.

Жуть. Не спрячешься. И то ли сон, то ли явь – уже не поймёт Екатерина.

«Мне нужно забыть его, и тогда всем нам будет хорошо. Всем!»

«Ещё минуточку, ещё секундочку, и я одолею мои надежды. Я изменюсь и стану жить, как надо, а не как душа моя требует».

Но ни сомнений, ни воспоминаний она пока что не способна была побороть, отодвинуть от себя. Жуть напирала, сбивая и смешивая мысли, сумраком кутая и забивая душу. Вспоминалось: до чего же тяжело добиралась в Иркутск, – стало быть, не судьба была встретиться. Ещё тогда надо было крепко задуматься, остановиться, повернуть назад, смирившись с судьбой. Неужели непонятно, что и судьба, и люди, и пути-дороги были против той встречи, как в сговоре? Письма его не доходили, – поразмыслить бы хорошенько: неспроста, наверное. Вымерзла в своей кокетливой беленькой дошке на рыбьем меху, в трикотажных модных чулочках, – вот, и сама природа была против, хотя перед поездкой долго нежили Переяславку чудесные ростепельные деньки. Простыла страшно, мать пользовала настоями и мазями, но и по сейчас ещё нападает кашель и подскакивает температура. Как только не умерла! В дороге, вспоминается, что-то поминутно стопорило, не пускало к любимому, одна загвоздка возникала за другой, как по чьёму-то недоброму замыслу, по чьей-то неумолимой воле. И попутные машины не останавливались, пришлось, маясь, тащиться в повозке. Наконец-то, попутка подобрала, да очередная незадача – в дороге поломалась, и казалось – никакими усилиями не стронуться с места. Потом по горкам и рвам Глазковского предместья с лихвой поплутала. На проходной завода свирепый туповатый вохровец сцапал, казалось бы, единственно её и поджидал, и причудилось – всё, навеки пропала, не вырваться из хватких лап злодейки судьбы, дальше – неволя, лагеря, рудники. Страху натерпелась, чуть ли не с жизнью прощалась.

Однако – было же и другое, случились и благоволения судьбы: «Катя!», «Афанасий!» – потрясённые, обрадованные, одновременно вскрикнули. Неотрывно друг другу в глаза смотрели. Да что там смотрели! – будто пили, захлёбываясь, нектар жизни. Пришли в цех, там сумрачно, грохот, скрежет, бедлам, а – радостно, светло в душе. Он, захлихватски орудуя молотом, выказывал перед ней свою удаль и силушку. Она и сейчас готова воскликнуть, заявить на весь белый свет: как прекрасен её возлюбленный! Смотрите: богатырь, искусник! Потом рука в руку шли по бескрайней, изумительно красивой улице, и душа к душе льнула, и весь город заглядывался на них, любуясь их молодостью, красотой, статью. В магазин заглянули: «Буду, Катюша, откармливать тебя: больно уж тощая ты». И брал, брал то, другое, третье, высыпая на прилавок шальные деньжищи. Екатерина раньше и помыслить не могла, что такие вкусности на земле водятся. Вышли к Ангаре и стояли перед ней, перед своей родной рекой, а над ними – ясное небо, впереди – распахнутые речные дали. Грезилось, жизни быть радостью, праздником, любовью вечной.

В общежитии сидели за одним столом, рядышком, плечом к плечу, женихом с невестой. И здесь на них заглядывались, любовались ими. Только и плохо было – та нескромно высокая и нескромно яркая рыженой, к тому же накрашенная девица путалась, сердила Екатерину. Теперь понятно, что понапрасну сердилась, потому что мысли и душа Афанасия были лишь только с ней, со своей Катей, Катенькой, Катюшей. Помнит и тешится: «Всё, Катенька, хорош: разгоняю компашку». «Пусть веселятся. Тебе жалко, что ли?». Понятно, лукавила тогда, немножко привередничала, счастливая, везучая. «Жалко! И тебя и себя жалко: маемся. Разве не прав?» «Только о себе и думаешь. Несчастный эгоист». Как же было не поворчать, когда счастье уже твоё, и никуда ему не деться. «Да, эгоист. Но ты приехала ко мне, а не к ним. Выходит, праздник у меня, а не у них». «У нас праздник». «Правильно, правильно! А потому к чертям незваных гостей!»

И, как по волшебству, – вдвоём остались. Да и как же не волшебство случилось, если вмиг такая ватага молодёжи хоп – и улетучилась.

Но и другие слова, уже зарубинками лежащие на сердце, припомнились: «Не будет, говоришь, детей? Ну и ладно! После сессии на денёк-другой нагряну в Переяславку. Жди со сватами».

Улыбнулась Екатерина, разнеженная воспоминаниями, однако снова, чтобы, видимо, пресечь её радость, отнять надежду и мечту, – «Поклянись, поклянись!». И – нет Афанасия. Возможно, и он услышал голос матери и не посмел ослушаться, поступить вопреки родительской власти.


17


«Он должен быть счастливым».

«А – я?»

«А – что – я?»

– А ты полетишь к солнышку, доченька! – неожиданно услышала она хотя и хриповатый, но ласкающий шелест чьих-то слов, тихих-тихих, но явственных. Поняла – из далёкой-далёкой дали прилетели они, уже, может быть, и не голосом человеческим, а мелодией и отзвуком иных сфер.

Но кто же мог так сказать? Чей этот хриповатый голос? Голос мужской, и что-то в нём тотчас распозналось родное, но забываемое и такое летучее, как дым, – не удержать ни в себе, ни рядом.

Догадалась, вспомнила, шепнула:

– Папа.

– Папа, ты где? Ты не погиб на войне? Ты здесь? Отзовись. Помоги своей неразумной дочери.

Привиделось ярко и зримо: ещё очень маленькую, её подкидывал на руках отец и приговаривал, посмеивался:

– Хочешь к солнышку? Лети-и-и!

И – подкидывает. И – снова:

– Хочешь к солнышку? Лети-и-и!

И – выше, ещё выше подкидывает щупленькое тельце дочери.

А она:

– Я не к солнышку хочу, к тебе и к маме!

Он прижимал её к своей груди, тыкался усами в её губы:

– Ай ты вкусненькая моя доченька, ай ты розовенький мой цветочек!

«Да, папа, я полечу к солнышку. И мы когда-нибудь с тобой встретимся на небесных путях».

– Ах! – вскрикнула, потому что снова взлетела. Взлетела высоко-высоко, возможно, чтобы и в самом деле полететь и не вернуться в руки отца.

Но уже непонятно ей: та, маленькая, лёгонькая телом и душой, или нынешняя, взрослая, уже отягчённая жизнью и судьбой, взлетела к небу, к солнышку? Если взрослая – неужели папа смог подбросить её да ещё столь высоко?

Но где он сам?

Его нет. Его нет.

И снова наскочил зверем страх: если вверх взлетела – придётся ведь, коли не имеет крыльев, вниз падать, так? И действительно: она летит вниз, летит, несётся стремительно, с оглушающим воем ветра в ушах. О, ужас: рук, подкинувших и следом принимающих на земле рук, ни отцовских, ни чьих бы то ни было других, – нет. Над собой ещё чует пригревающее голову и спину солнце, а перед глазами – яма, пропасть, бездна. В грудь и в лицо дохнуло холодом и сыростью. Закричала:

– Папа!

– Мама!

Вздрогнула – проснулась. Жива, лежит в кровати, но в груди – клокот, стон, в ушах всё ещё гул. Страхом и отчаянием свинцово налито тело, – не шелохнуться, будто пригвождена. Но в окно заглядывает добрым соседом солнце, на кухне мать с шумом передвигает по печной плите чугунок, пахнет сваренной в мундирах картошкой, простоквашей. Сестрёнка всунула свою мордочку в застрёху занавески:

– Ты чего, Кать? Зовёшь кого?

– Что, я кричала?

– Кричать, не кричала, но мычала , – насмешливо сказала мать, тоже просовываясь лицом в закуток к дочери. – Снилось чего, что ли?

Екатерина смотрит на солнце, на мать, на сестрёнку, верит и не верит, что явь светла, что сама она жива и здорова, что дорогие её люди рядышком, а она с ними, что впереди – жизнь, а не могильный холод.

– Хороший был сон – папу видела.

Мать вмиг сникла, отошла к печке и клюкой без очевидной надобности стала тщательно шурудить в топке раскалённые уголья. Маленькая Мария присела на корточки возле матери, прижалась щекой к её спине.

– Чего хоть он делал-то, расскажи? – попросила мать, когда Екатерина оделась и вышла из своего закутка.

– К солнцу меня подкидывал, высоко-высоко, аж дыхание перехватывало. А я вопила, что не хочу к солнцу, а к нему и к тебе.

– О-хо-хо. Переживает и он за тебя, – значительно пояснила мать. Тяжело помолчала, прибавила: – Что ж, а нам жить-ковылять дальше. Давайте-ка, девки-припевки, позавтракаем да кто куда разбежимся. Нам, Катюша-горюша, с тобой на ферму топотать, а тебе Машка-букашка – в школу. Живё-о-ом! – протянула она бодренько, но неожиданно всхлипнула, ткнулась лицом в ладони.

Дочери повлажнели глазами, прильнули к матери. Гладили её в молчании, а она с силой притискивала их к себе, будто они могли тотчас покинуть её, бросить.

– Айда жить, девки, что ли. Горя нашего не выплачешь, не выгорюешь, как не плачь и не горюй, а жить-то надо. Надо, девки, ой, как надо!

«Надо жить, надо жить…» – отзвуками вторилось в душе Екатерины, когда она шла с матерью на ферму. Повсюду в этом раннем дымноватом предлетнем утре роилась жизнь – жизнь людей, жизнь животных, жизнь насекомых, жизнь растений, жизнь неба с землёй. Люди поторапливались по своим делам, хлопотали во дворах и на огородах, коровы и овцы сбивались в общее стадо, и оно брело из улицы в улицу на луговины и елани под правлением лихо свистевшего бичом пастуха. Уже трудились пчёлы, метались в розысках пока ещё малочисленных цветов, дымились прозеленями листиков и ростков деревья, по небу широко, ярко, в богатстве колеров и оттенков разливалась заря. День обещался быть тёплым и продолжительным. Смешанно, но духовито пахло разнообразной весенней смолью – листиков, хвои, «слёзок» стволов сосен – и навозом, который выносили переяславцы на огороды и поля. Ангара, призастеленная туманцем, пробивалась к людям всполохами бликов, возможно, говорила: «Смотрите, как я хороша!»

«Надо жить, надо жить…» – вглядывалась Екатерина в закраешек излуки Ангары, ловя глазами её лучистые приветы. И в душе понемножку отпускало, легчало, мало-помалу прояснивалось. Может быть, выходила из неё мгла дурмана, ночь.

На ферме в стойлах переминались заждавшиеся коровы, они с неудовольствием мычали. Бабы суетливо готовились к дойке, гремели подойниками. Мужики, пыхая дымком папирос и самокруток, с лопатами и вилами в хмурой неохотце брались за работу. Отовсюду – пересмешки, подначки, матюгальные словечки. Началась извечная, но привычная и будничная жизнь.

«Жить. Жить…» – послышалось Екатерине в струйках молока, которые ударились о дно сосуда, когда она принялась за дойку.


18


Вечером – школа, любимые предметы и учителя.

На истории внимала утянутому в мундир отставного пожарного, мальчиковато низенькому старичку Степану Илларионовичу, который, зачем-то приподнимаясь на цыпочки, говорил неспокойно шевелившемуся классу:

– Наш великий вождь и учитель товарищ Сталин, отбывая ссылку в глухой сибирской тайге, самозабвенно мечтал об Октябрьской социалистической революции, разрабатывал планы по её претворению в жизнь. Вокруг – звери, тайга, лихой народец. Морозы трещали, за перегородкой бормотала молитвы старуха-староверка, у которой наш великий вождь и учитель снимал угол. Ну, как можно было думать обо всём человечестве? А ведь думал!..

Некоторые ученики, насилу сдерживая и сбивая смех, кашляли, кхыкали, зажимали рот ладонью. А Екатерине сочувственно и сердобольно казалось, что этот махонький, ничтожный, вечно пьяненький и, похоже, выживающий из ума учитель подрастает и трезвеет на глазах, – настолько, видимо, может человек изменяться, если во что-то поверит всем сердцем. Екатерине тоже хочется, вместе со Степаном Илларионовичем, всем сердцем верить, что великий вождь и учитель товарищ Сталин в суровой сибирской тайге, в окружении зверей и недобрых людей мечтал о революции, о счастье всего человечества. Он мечтал о счастье всего-всего человечества – как это прекрасно! А она, себялюбка, что? Она думает только о себе, о своём обывательском счастьице. Понимать надо: должно быть стыдно! А ещё комсомолка!

На литературе недавняя горожанка Мария Семёновна, молодая вдова с двумя малолетними детишками на руках, потерявшая на фронте мужа и вынужденная, чтобы как-то прокормиться, переселиться в деревню к родне, задыхаясь своим собственным восторгом, читала вслух из «Душечки».

«…Она останавливается и смотрит ему вслед не мигая, пока он не скрывается в подъезде гимназии. Ах, как она его любит! Из её прежних привязанностей ни одна не была такою глубокой, никогда ещё раньше её душа не покорялась так беззаветно, бескорыстно и с такой отрадой, как теперь, когда в ней всё более и более разгоралось материнское чувство. За этого чужого ей мальчика, за его ямочки на щёках, за картуз она отдала бы всю свою жизнь, отдала бы с радостью, со слезами умиления. Почему? А кто ж его знает – почему?..»

Ученики видят – в глазах учительницы скапливаются, искрясь, слёзы, и они уже ползут по одной щеке, по другой. И только Екатерина ничего не видит, не различает, потому что у неё у самой глаза уже потоплены слезами.

Учительница пытается дочитать, осталось всего ничего, но всё – не может. Замолчала и до звонка простояла у окна, отвернувшись лицом от замершего класса.

Дома Екатерина с жадностью хватается за «Душечку», о которой сегодня впервые узнала: «Что же она, как же она, бедненькая?»

Читает с ненасытностью: «Вдруг сильный стук в калитку…»

Невольно вздрагивает: ей кажется, что наяву стучат, пришли за Сашей сюда, в Переяславку, к дому Пасковых.

Читает дальше, покусывая губу: «Оленька просыпается и не дышит от страха; сердце у неё сильно бьётся. Проходит полминуты, и опять стук. «Это телеграмма из Харькова, – думает она, начиная дрожать всем телом. – Мать требует Сашу к себе в Харьков… О Господи!»

«О Господи!» – думает и Екатерина и тоже начинает дрожать.

«Она в отчаянии; у неё холодеют голова, ноги, руки, и кажется, что несчастнее её нет человека во всём свете. Но проходит ещё минута, слышатся голоса: это ветеринар вернулся домой из клуба. «Ну, слава Богу», – думает она».

И Екатерина – «Ну, славу Богу». Дочитывает-пробегает последние строчки, закрывает книгой лицо и тихонько-тихонько, чтобы не слышали мать и сестрёнка, плачет у себя за шторкой.

Но это не слёзы горя, отчаяния, тоскливости. Это какие-то другие слёзы, прежде неведомые ей. Она не может объяснить, что с ней. Но она понимает и чувствует – душа её светла, душа её легка, и если печальна, то печальна по-особенному, совсем уж по-особенному, – радостно, догадывается она.

Через неделю – каникулы. Впереди ещё год учёбы, выпускные экзамены. А потом? А потом – хочется, чтобы всю жизнь с нею были книги, прекрасные герои, прекрасные мысли. Так и будет, так и должно быть! Она сильная, она, кто знает, сможет поправить судьбу, но – по-другому, как-то по-другому, потому что теперь уже – не с ним, не вместе. А с ней будут хорошие, добрые, мудрые книги, в которых она найдёт ответы и поддержку. Так и пойдёт с книгами по жизни. Хорошо бы поступить в институт культуры, на библиотечного работника: и книги, понятно, можно будет читать не только дома, но и на работе. Как это прекрасно и приманчиво! – мечтается по-детски и дышится легко. Может быть, не совсем легко, но, конечно же, легче, свободнее.

Таким руслом-мечтой потекли мысли и дела её молодой, малоопытной жизни. Дома – родные люди и тихий уголок-закуток с книгами, с грёзами. А выйди на улицу – встретит небо тебя, открытые дали полей и тайги. Чуть отойдёшь от ворот – изумрудно-синими переливами распахнётся, будто улыбнётся, подруга Ангара. За ней и вдоль русла и берегов – какие-то другие дали. Екатерина прищуривалась, чтобы разглядеть. Однако – что разглядеть, что такое особенное увидеть? Дали далей? Возможно ли, нужно ли?

Дали у окоёма смешивались, съединялись с небом, а небо оно и над тобой тоже самое небо: необозримое, огромное, переменчивое. Захочет – солнцем одарит, синевой, захочет – дождём вымочет, а то и градом побьёт, захочет – снегом запорошит, засыплет. Оно и поможет человеку в его делах и помыслах, но оно и беду, горесть принесёт. Запомнилось накрепко: пять лет назад такими дождями разразилось, что казалось – Переяславку в Ангару смоет. Тогда почитай весь урожай погиб, сгнил на корню, сенов мало накосили, плодородные слои полей и огородов изрядно повымывало. А потом два года и снегу было вдоволь, чтобы по весне земля была достаточно влажной, и дождей, особенно в июне, в самый раз, – урожайность год от году стала подниматься, и люди посытнее зажили.

Сменялись в жизни Екатерины день ночью, ночь днём, дни днями, ночи ночами, хорошая погода плохой погодой, – своя непреложная и вечная очерёдность и последовательность во всём. Видела, присматриваясь, как отцветали черёмухи и яблони и следом набухали завязи плодов, зеленились молодыми побегами поля и огороды, птицы ещё в мае свили гнёзда и уже скоро зачирикать и опробовать крылышки птенцам. В деревне опочило с начала года семеро стариков, одна молодая женщина умерла от рака и удавился, неизвестно почему, угрюмый бобыль конюх Селиванов, но зато родилось аж одиннадцать младенцев, и все, говорят, здоровенькие, – пять девочек и шестеро мальчиков. Особенно радовало селян, что «мальчат», «мужичков» побольше. В предвкушении богатого урожая решением правления колхоза затеялась постройка нового зернохранилища; стадо добро пополнилось молодняком, а потому замыслили пристрой-тепляк к коровнику. Сколько лет ничего не строили, только лишь, как могли, выживали, или, как говорила мать, «выцарапывались».

И Екатерина понимала, но не столько пока, по причине молодости, разумом, а – душой и сердцем, что что бы не происходило с ней, а власть жизни несокрушима. Жизнь всюду, и всюду она единоличная, но радетельная властительница, как бы не возносились над ней, хитря, а то и свирепствуя, некоторые особи рода человеческого.

Жизнь всегда победит смерть.

Разве не так?


19


Афанасий приехал в Переяславку в конце июня, успешно сдав экзамены за первый курс, с прикопленными деньгами – прибыток от повышенной степендии и серьёзных заработков. Там, в городе, не тратился на пустяки, хотя слыл за компанейского, распахнутого человека, по природе своей, однако, был прижимист, как и вообще заведено у крестьянина. Знал и помнил там – к свадьбе сгодятся накопления, к тому же родителям надо подсобить, брату Кузьме одежонку справить, кровлю на доме перекрыть новым тёсом.

Лихим наездником – будто с коня – спрыгнул с бортика попутки, щедро расчёлся с шофёром, хотя тот, похоже, и не ждал никаких подношений, пристально и зорко глянул с горки на деревню и Ангару, подмигнул им. Своим привычным широким шагом направился вниз к околице. Поминутно заныривал рукой в карман брюк – похрустывал купюрами, которые по большей части были червонцами, невольно посмеивался: знай наших.

Знай наших, – заявляло и его бравое городское обличье: на породистой крупной голове щеголевасто примостилась «лондонка»-«восьмиуголочка» – кепка с маленьким блестящим козырьком и с пуговкой на макушке. На плечах – новый коверкотовый приталенный массивный двубортный пиджак, который отяжелён, тоже массивными, подкладными, на вате, плечами. Афанасий догадывался, что пиджак делает его ещё шире, объёмистее, точнее – толще, может быть, даже тучнее, а потому ворчал в себе: «Чего доброго, на бабу смахиваю». Однако пиджака не снимал, потому что – знай наших. Брюки – наимоднейшего, весьма широкого, покроя. На ногах блещут надраенные яловые сапоги с задиристо и щеголевато подъятым носочком. И кирзой ещё небогаты люди, а у него – яловые, чуть не хромовые; ясно – знай наших. В одной руке – куртка на молнии, прозывавшаяся «москвичкой» или «хулиганкой», в другой – громадный фанерный чемодан, до отказу набитый подарками и – учебниками. И учебники эти уже за второй курс. «Учиться, учиться и учиться», – любил он слова Ленина, и нынешним летом тоже будет, по возможности (через неделю уже нужно отчалить на северную стройку), учиться, чтобы зимнюю сессию сдать только на отлично. К тому же – знай наших – неплохо было бы попасть в сталинские стипендиаты.

Пиджаков и вообще модной одежды Афанасий хотя и не любил, но понимал – а как иначе к свадьбе нужно приодеться? Здесь, в деревне, в «задрипанном» магазинчике сельпо с вечно полупустыми, запылившимися полками, что купишь? Автолавка – будет, не будет. И, наконец-то, не в армейском же кителе и танкистском шлемофоне жениться, порядок и пристойность в таких делах надо блюсти. Правда, в чемодане аккуратно сложенным лежал сшитый на заказ шевиотовый френч, такой, как у товарища Сталина, но Афанасий пока и побаивался, и совестился надевать эту желанную его сердцу обновку, потому что такие френчи обычно носили партийные и советские руководители, инженеры, преподаватели, вообще солидные люди, а Афанасий пока что кто? Студент, просто парень. Но всё равно хочется сбросить пиджак с «бабьими» ватными плечами, который ему насоветовали купить однокурсники, и пройтись по родной деревне во френче. Потом показаться в нём Екатерине.

Только вступил в первую улицу – здоровается с ним народ наперебой.

– Наше почтение, Афанасий! – говорят пожилые переяславцы, приподнимая над головой выше, чем обычно, кепки или шляпы, а бабки даже раскланиваются.

Подбегают с протянутой рукой молодые мужики, однолетки или мальчишки, ручкуются с задорным замахом, а то и обниматься лезут. Для всех памятен Афанасий, для всех он желанен и даже люб.

Мать на огороде в малиннике хлопотала, обрезая отмершие ветки, когда нечаянно заметила сына на подходе к дому. Сорвалась навстречу, да ноги подсекло, поясницу прошило болью. Приосела у забора. Афанасий подхватил её. Повисла на нём, зарыдала.

– Сыночка, родненький.

– Да ты чего, мама, чего? Как по покойнику? Живой я!

Говорил бодро, но у самого в груди жалостливо и смятенно сщемилось: мать за месяцы, почти год, разлуки сдала заметно, даже одряхлела. Недуги, видать, наступают, подкашивая и точа, и погибшего под Сталинградом сыночка Николашу, конечно же, забыть не может.

Только от матери Афанасий слышал это изумительное по ласковости и сокровенности слово «сыночка». Не «сыночек», как правильно бы, наверное, а – «сыночка», и в слове этом слышалось ему и «он» и «она», как в слове «дитятко» – и девочка, и мальчик, и ещё что-то, нечто неведомое стороннему глазу и слуху, съединено. Понимает, для матери все они трое её сыновей – дитятки, дитяти её навечно. И никакими силами, никакими болезнями и испытаниями, посылаемыми жизнью и судьбой, не вытянуть из сердца матери нежности к ним, даже уже ушедшим в мир иной.

– Ну, что ты, мама? – И сам чуть не заплакал.

Смотрит сверху на её выбившиеся из-под косынки седые волосы, на зыбь морщинок, в которых плутают катящиеся вниз слёзки, и, кажется, утешает:

– Я тебе, мама, оренбургский пуховый платок привёз. Вот такущий! – несоразмерно размашисто, как, бывало, «мальчишкой-хвастунишкой» (так его поддразнивала мать), раздвигает он руки.

– Сам жив-здоров – вот настоящий подарок мне, сыночка.

И как-то по-особенному – и пытливо, и сурово, но и с лаской одновременно – заглянула в его глаза:

– Головой будешь жить – так ещё больше надарится мне и отцу всяческих радостев к старости нашей. А уж она, злодейка, не за горами. Подкрадывается.

Не понял Афанасий – о чём мать? Разве он не головой, не умом живёт, учась, работая, скапливая копейку? Сколько всюду непутёвых людей – пьяниц, лодырей, всяких шалопаев, а он разве такой. Да к тому же не пьёт, не курит. В чём можно укорить его? Почему напомнила – головой надо жить? Почему про сердце не сказала, про душу?

Но не спросить, не обдумать – Кузьма с разбегу запрыгнул на спину брательника-богатыря, следом отец чинной торопкой подошёл, приобнял, потрепал сына за представительный, коротко, по моде, подстриженный, чуб, который раньше, в недавнем отрочестве, лохматиной нечёсаной болтался на лбу, свисал на глаза. Отступил Илья Иванович на пару шагов назад и обозрел сына хитроватой смешливой прищуркой:

– Ишь ты, глянь, мать: расфранти-и-и-илси. Ваты напихал, верно, с пуд. Своих-то плеч мало, что ли?

– Теперь, батя, в городе все так носят, – загоревшись щёками и досадуя на этот «чёртовый» пиджак, вроде как оправдывался Афанасий.

Вскоре был накрыт стол. Родственников, соседей подбрело в избу.

Афанасий, наконец, решился сбросить ненавистный «бабий» наряд, надел френч, усмехнулся, украдкой глянув в зеркало: знай наших. Понял: вот оно то! И солидность, и форс, и душе отрада.

Все любуются Афанасием, нахваливают его, ощупывают диковинную для деревни одежду. А мужикам непременно надо помять кожу яловых сапог: какова? Прицокивают: кажется, хороша.

– Почитай что монголка, – заключают деревенские мастаки.

Афанасию не сидится за столом, поминутно тянет шею к окну, на дверь поглядывает. Хотя и никого не поджидает, но – надо бежать, надо бежать. Катенька, уж верно, прознала, что приехал, ждёт, изводится, костерит наверняка, что долго не идёт её суженый-ряженый.

Но только, в который уже раз, вставать Афанасий – мать, сегодня натянутая, непривычно бдительная, вскидывается, хватает за рукав:

– Посиди, сыночка, с людями, уваж родителей и односельчан.

Да и люди не отстают:

– Расскажи-ка-поведай-ка, Афанасий батькович, как там в городах живётся-можется народу? Чему обучился в иситуте, али как оно там прозывается? Про денежную реформу чего слыхать? Продовольственные карточки отменят когда? Зерно за трудодни будут ли выдавать? Точно ли, что маршала Победы Жукова исключили из кандидатов в члены ЦэКа?

Сыпятся разномастного калибра вопросы, как картошка из прохудившегося мешка, когда мужик вскинет его на плечи.

Афанасий умеет говорить, ему нравится выступать, на комсомольских собраниях в институте он уже поднаторел в ораторском искусстве, да и в школе не был молчуном. Видит – слушают земляки, чует – уважают. Тешится его душа, млеет. Рассказывает обстоятельно, важно, объясняет заботливо, учтиво: вот как надо понимать, уважаемые товарищи колхозники, вот где собака зарыта, дорогие селяне. О попечении партии и правительства о нуждах народа растолковал, как и самому ему растолковывали на лекциях и политзанятиях в институте и на заводе. Хотя и разруха в стране, но отстраиваемся, мол, помаленьку.

О февральском и нынешнем, июньском, пленумах партии так сказал:

– Жукова действительно выдворили из ЦК. Партия и товарищ Сталин никогда не ошибаются. Ну, что из того, что Жуков – маршал Победы? Не один он победу ковал. Набедокурил чего – что ж, отвечай, голубчик. Хоть ты колхозник, хоть ты маршал – все равны перед судом партии и народа. Правильно?

Мужики закряхтели, засопели, заёрзали на табуретках, но никто не отозвался.

Афанасий крякнул в кулак, продолжил:

– Спрашиваете про нынешний указ «О мерах по обеспечению сохранности хлеба, недопущении его разбазаривания, хищения и порчи»? Отвечаю: и зерно, и любой овощ с колхозного поля являются собственностью государства и распоряжаться ими не имеют права ни колхозники, ни председатели. За утайку же хлеба и выдачу его за трудодни до полного расчета по госпоставкам колхозное руководство, как вы знаете, привлекалось по всей нашей необъятной стране, а теперь ещё строже будет привлекаться к уголовной ответственности как за разбазаривание государственного имущества. Ясно?

– Куды уж яснее, – хмуро и коротко отозвались мужики.

– Да вы чего, тёмные люди, скуксились? – добродушно засмеялся Афанасий. – Всё это временные меры, скоро заживём легче и веселее: всего будет вдоволь. Партия и товарищ Сталин знают, чего делают.

– Оно конешно, оно конечно, – бормотали и почёсывались мужики.

– Ай, Афанаська Ильич, ходить тебе в начальниках! – вскрикнул и полез обниматься с Афанасием перебравший дед Щучкин, двоюродный брат Ильи Ивановича. – Наливай, хозяин! За здравье нашего Афанаськи Ильича жалаю дербалызнуть!

– Да присядь ты, дедуся! – зашикали на него и в несколько рук едва-едва усадили. – Дай послушать человека. Агитаторы наезживают – брешут, мямлют, слухать тошно. А тут свой человек балакает, разжёвывает, старается изо всех сил. К тому же учёный, – поди, не соврёт. То-то же!

И снова – распрос-допрос. Афанасий рассказывает, втолковывает, где надо, увещевает. А за окном уже темно. Что же его Катя, Катенька, Катюша подумает?


20


Наконец, улучил миг, когда чокнулись, выпили, принялись закусывать, – вырвался за дверь. Мать – следом, нагнала у калитки. Ухватилась за рукав, не пускает, но молчит, только тяжело дышит.

– Ты чего, мама?

– Сердце скололось в духоте – вышла дыхнуть свежего воздуху.

– Ну, пойду я. Не со стариками же мне киснуть. Вон, кажется, возле клуба, надрывается гармонь.

– Оно конешно: дело твоё молодое.

Но пальцы матери, чувствует, закостенели на его рукаве, не разжимаются.

– Ма-а-ама, ну, чего ты? Дай пойду. Отпусти.

– Ты, сыночка, не поспешал бы. По жизни-то. Гляжу, запальчив ты больно, ходок. Душа-то, можа, и требует чего, ан с разумением легше жить.

– Да говорила уже! Мама, отпусти, пожалуйста.

Разжались пальцы, туго затянутыми тисками раздвинулись. Крестит сына, молитву шепчет, всхлипывает.

– Вот только этих всяких поповских штучек не надо бы! Потопал я. Не плачь! Мама, прошу.

– Не буду, не буду, сыночка. Что ж, ступай. Всё однова – жизнь и смерть наши в руках Божьих, как бы мы чего не намыслили для себя.

Чинным неторопливым шагом прошёл Афанасий до проулка, и только завернул в него – мальчишкой сорвался бежать. Сердце, возможно, выбилось из груди – где-то уже впереди летит. Догоняй его! Дороги-пути не различить – потёмки казались жуткими: привык глаз к городским освещённым улицам. Не напороться бы на забор или дерево; или не сбить бы кого-нибудь с ног, – этак и покалечить можно. Деревня жила без электрического света, в окнах сиротливо жмутся тусклые огоньки керосинок и свеч, но Афанасию чудится, что он отчётливо видит и окрестность, и под ногами. Не глаза видели, а сердце. Оно же, очевидно, чуяло и колдобины, и заборы, и столбы – любые препятствия, сплошь возникающие из тьмы. Ни единого раза даже не запнулся, – пролетел через добрую половину Переяславки.

И вот он уже перед домом Екатерины. Наконец-то! Сейчас он увидит её, прижмёт к своей груди, окунётся взглядом в её милые светлые чёрные глаза. Столько у него заготовлено ласковых слов, столько слов и любви скопилось!

Различил сквозь занавеску огонёк в её закутке. Не ложится спать, поджидает! – ликовал, оправляя френч, приглаживая ладонью чуб. Ещё какие-то секунды – и он увидит Екатерину, свою Катю, Катеньку, Катюшу. Непременно что-нибудь такое особенное начнётся, не может не начаться. Другая, не другая жизнь завяжется, когда он увидит Екатерину, но чему-нибудь особенному случиться.

Но только, как раньше поступал, хотел перемахнуть в палисадник и легонечко постучать в окошко, как вдруг от ворот отъединилась тень.

Афанасий, чуточку испуганный, даже вскрикнул:

– Катя!

– Это я, Афанасий. Поджидаю тебя на скамейке. Ведь не мог ты не заглянуть к нам – правильно?

– Тётя Люба?

– Ну, я это, я.

– Здравствуйте. А где Катя?

– Здравствуй, Афанасий, здравствуй, родной, – приветствовала женщина вздыхая.

Помолчала, возможно, собираясь с духом.

– Разговор к тебе имеется. Не буду плутать в словесах, наводить тень на плетень, а напрямки говорю: не судьба тебе моя Катька. Не судьба. Ты парень видный, умный, мастеровитый, в анжанера выбьешься – найдёшь себе девушку ровню, полегоньку обустроишь свою судьбу. Ступай с миром. Ступай. Вот весь тебе мой сказ.

Афанасий застыл, но чует – весь охвачен огнём, и изнутри, и снаружи. И начинает что-то говорить – сипота пресекает речь, комкаются слова.

Наконец, произнёс, выбивал из себя почти что по слогам:

– Любовь Фёдоровна, что же вы такое говорите? Не надо мне других девушек. Мне ваша Катя нужна.

– Я ить, сынок, не по своей воле говорю, а по её великой просьбе. Не хочет она с тобой дружбу водить. Отдельную от тебя намерена торить судьбу. А ты – отступи. Не мешай ей, Афанасий. Уходи. – Помолчав, прибавила на полушепоточке: – Ступай с Богом.

Афанасий задохнулся закипевшим в груди огнём:

– Она… не хочет… тётя Люба… да вы что… да как… зачем, зачем вы так… – горлом выдирались спекавшиеся в сгустки слова.

Любовь Фёдоровна всхлипнула, легонечко погладила Афанасия по рукаву френча:

– Ну, чего уж ты, родненький? Ну, вот так оно вышло. Смирись, отступи, Афанасий, и начни жизнь наново. Ты молоденький, ты чего только ещё не добьёшься в жизни, с кем только ещё не повстречаешься.

Афанасий зачем-то весь вытянулся, зачем-то оправил френч, зачем-то пригладил ладонью чуб:

– Позовите, пожалуйста, Катю, – сказал чеканно.

Однако голоса своего и сам не признал: чужой он, будто кто-то другой, из-за спины, исподтишка, произнёс. Не голос – металл, тонкий сталистый металл, но дребезжит, когда его пробуют на изгиб.

– Знаю, что шибко упористый ты. Не отступаете вы, Ветровы, по-простому-то. Что ж, погоди чуток – перетолкую с ней. Выйдет – так выйдет, не выйдет – так не выйдет. Её решение и судьба будут.

И, неопределённо потоптавшись ещё, повздыхав, неестественно припадающей походкой скрылась за калиткой.

Долго никто не появлялся. В доме, слышал обмерший, наструненный каждой жилкой Афанасий, встрепенулись и оборвались голоса, пометался и погас в закутке Екатерины огонёк. Однако снова зажёгся, снова забился: возможно, боролись за него, не давая загасить.

Неужели не выйдет? За что она с ним так? За что? Хотелось крикнуть. Гнев и обида ломали разум.

И, может быть, крикнул бы, да вдруг вскрипнуло. Калитка приоткрылась – Афанасия пошатнуло, словно бы ударило внезапно вихрем. Как в тумане – не сразу понял, что глаза обложило влагой, – увидел Екатерину. И вот только что и вокруг, и в нём самом была тьма, жуткая непроглядность, а вышла любимая – увидел её ясной и светлой. Вся она сияет, свет от неё исходит. И дали, почудилось, разъяснились, и небо засветилось – не в приветствии ли. От души отхлынула тьма, губы тронуло улыбкой.

Как прекрасна его любимая, как он ждал этой минуты!

Сколько передумано там, в Иркутске, с какой ясной душой приехал он на родину, чтобы навсегда соединиться с любимой. Вот она! Подойди к ней, возьми её за руку, скажи припасённые для неё самые ласковые, самые сокровенные слова.

– Катя! – в полшага шагнул он навстречу. – Катенька!..

Но нечто невероятное произошло: она стремительно и строго взглянула на Афанасия. Он, застопорившись в полуметре, наткнулся взглядом на чёрный свет её невероятных прекрасных глаз. Оробел, совсем потерялся, оборвался на особенно любимом им, милуемом в мыслях слове «Катюша».

– Я тебя не люблю, – произнесла она без чувств, ровно, холодно.

– Меня… не любишь?..

– Да, не люблю.

– Ты чего, Катя, чего ты? Зачем же ты меня кувалдой по голове?

Но она, казалось, не слышала, не понимала его слов. Была неумолима, страшно чужа:

– Парень у меня есть. Полюбила его. Прощай.

Он придержал её за локоток. Она не далась – отхлынула мягкой, но сильной волной.

– Неправда! – выкрикнул.

– Правда, – ответила тихо и ровно.

– Кто он?!

– Уходи.

– Катя!

Но её уже нет. Нет как нет.

Не убежала – растворилась, погасла в пространстве земли и неба.

Может быть, её не было и вовсе?

Ни любви, ничего не было?

И нет света. Пропал он, рассыпался во тьме, завяз в ней.

И нет её прекрасных, невозможных, единственных на весь белый свет глаз, в которых огонь и темнота неделимы и едины, как неделимо и едино небо ночи со своими звёздами и планетами. Тишина. Куда ни посмотри – ночь.

И в груди Афанасия ночь, непроглядность. Отполыхало, прогорело и остались одни чёрные угли и сажа. Не видит он ни неба, ни далей, ни даже дома Екатерины, перед которым стоит. Стоит, возможно, как на распутье герой сказки, остановившийся перед камнем, на котором судьбоуказующе начертано: «Направо пойдёшь…» Но герою сказки, видимо, всё же полегче – ему определено поступить по писаному. А что делать Афанасию? Кто для него напишет подсказку, укажет направление? Недавно рассказывал землякам, как надо жить, как следует понимать деятельность партии и правительства, товарища Сталина; говорил о том, что вычитал в газетах и услышал на лекциях. А самому как теперь жить? Куда идти, что делать, даже – что думать?

Может быть, Афанасию снится ужасный сон? Может быть, нужно встряхнуться, чтобы проснуться? Проснуться и ожидать, сладко томясь сердцем, встречу.

В доме свет не появился.

Тишина и ночь.

Нет, не сон. Но и на явь не похоже.


21


Побрёл Афанасий неведомо куда и зачем.

Видит – клуб, света в нём много, наверное, две-три керосинки запалили. Зашёл, тягучим шагом взобравшись по ступенькам высокого крыльца. Мрачно обозрел – народ в зале толчётся, тени сшибаются и коробятся на стенах. Патефон скрипит истасканным трофейным фокстротом. Пары ногами шуршат по плахам пола среди окурков и ошметьев глины и назёма. Со стен невозмутимо смотрят на людей Ленин, Сталин, Маркс и Энгельс. Посерёдке зала, видимо, для украшения, торчит разросшийся до самого потолка фикус в бочке, толсто-жирными листьями сыто, самодовольно лоснится.

Только вошёл Афанасий – весь зал так и воткнулся в него глазами, так и принагнулся в его сторону. Перебирают взгляды френч его, яловые сапоги – диво, ничего не скажешь. Девушки подобрались, платья, причёски оправляют, сверкают очами: видный парень пожаловал, городской да модник и один – диво дивное и невидальщина. Некоторые парни напыжились, но зловато насторожены, бдительны. Афанасий понимает: если были бы у этих парней хвосты – подприжали бы.

Смотрит на любопытствующий народ и чувствует – яростная неприязнь в нём скапливается, чуть что – может наружу выплеснуться. Диковатые желания пробуждаются: хочется этот кичливый фикус выдрать из бочки, саму же бочку взмахнуть над головой и – об пол. Потом ахнуть кулаком по патефону, а то и кому-нибудь по физиономии дать.

– Чего выпучились! – закипала в нём кровь.

Школьный приятель, худосочный, но задиристый Федя Замаратский, подпрыгнул. Распахнув борт куртки, украдкой показал бутылку с самогоном:

– Тяпнем, Афанасий, за встречу?

– Айда.

На крыльце прямо из горлышка хлебнул Афанасий. Содрогнулось нутро – ненавидел хмельное, мерзостью считал; а если, случалось, и выпивал в общежитии или на заводе, так то – за компанию, помолодечествовать тянуло, чтобы считали мужиком. Хотя и противно, однако ещё хватил. Передохнул, – ещё разок, и ещё. Занюхал рукавом френча.

– Хар-р-ра-а-шо!

Постояли, покурили, о том о сём потолковали, – полегче стало. Однако в голове – раскачка мыслей, предвещающая не бурю ли.

Бутылка опорожнена, заброшена в кусты. Афанасий не глядя сунул Феде горсть денег:

– У бабки Зурабихи брал? Дуй к ней. Да закусить чего-нибудь прихвати.

– Сей миг! – прищёлкнул каблуками Федя.

Снова пили, благо, закуска была – не так противно шло; в какой-то момент осознал – пьётся как вода. В голове уже вихрь, сумятица, но на ногах удерживался. И – помнил, всё помнил. «Пьяный? Хар-р-ра-а-шо!» Слабосильного Федю раскачивало, но рядом с Афанасием он чувствовал себя героем – задирался на прохожих, девушек цеплял, щупал их.

– А скажи-ка, Федя, кто к моей клеился? – наконец, спросил Афанасий. Слова выговаривал старательно, потому что застревали они, вроде как выталкивать их надо было.

– Да всякие ошивались хахали.

– Говори! Ну! – внезапно сгрёб за шиворот и встряхнул, точно пустопорожний куль, Федю.

Паренёк не на шутку испугался. Понял, что лишнее сболтнул. Но поздно уже было.

– Самоличностно, Афоня, как-то раз узырил: Колян Усов увивался возле твоей Катьки. Катька-то у тебя, конечно, строгая девчина. Да кто их знает, баб.

– Заткнись!

– Да я чё? Я ничё. Моё дело маленькое. Ну, ещё тяпнем? – Но Афанасий промолчал, стоял недвижимый, как камень. – Ну, тады я один. Здоровьица, Афанасий Ильич, ли чё ли.

Афанасий видел Николая Усова в зале – танцевал тот с толстушкой Машей Весениной. Маша, тридцатилетняя вдова с двумя детьми, муж её погиб ещё в сорок первом под Москвой, льнула к парню, млела. Скотником Усов работал; рвался в армию – не взяли: ходил скособочкой по причине больного позвоночника, искривлённого с голодного и обильного на надсадные труды детства. Но собой был приятен и даже виден: поджарый, кучерявый, улыбчивый.

«Неужели променяла меня на него?» – сжимал Афанасий зубы, так что скулы ломило и дышалось трудно.

Выхватил из руки Феди бутылку, из горлышка крупными глотками допил отстатки, не закусил, а сказал, едва раздвинув челюсть:

– Кликни-ка его сюда.

– Кого?

– Кого, кого! Усова, кого ещё.

– Бить будешь, чё ли?

– Зови!

– Ага, сей миг, – попятился к парадному входу Федя.

Развалкой походкой вышел Усов. За ним вывалило в дверной проём ещё несколько парней, – видимо, предвкушали стычку и мордобой.

– Ну, чего надо? – спросил Усов, сплюнув под ноги.

Афанасий молчком рванул его за грудки, в упор глянул в глаза: правда или враньё? Хотя и увечным был Усов, но жилистым и сноровистым, – исподнизу уловчился кулаком раскровянить Афанасию губу. Афанасий, сатанея, кулаком хватил его несколько раз. Ещё замахнулся и наверняка зашиб бы до смерти, изувечил бы, да больше не дали: нахлынули, нацеплялись на руки, даже на спину запрыгнули. Повалили через перила на землю. Афанасий вскочил, одного сшиб, другого, но с разудалой, молодецкой оравой не справиться. Снова опрокинули, пинали, колотили чем попадя. Хорошо, ножом только для отваги и форсу размахивали.

Вижу сердцем

Подняться наверх