Читать книгу Сигналы точного времени - Александр Шантаев - Страница 4
Книга детства
Оглавление1.
На самой ранней фотографии, нечетком снимке с кружевным обрезом улыбается лысый карапуз в ползунках; на обороте рукою отца: «Моему сыну Сашику, космонавту № 5, исполнился 4 месяца двадцать два дня. Пос. Джамбейта 10/I-1965 г. Он уже сделал 4 1/2 витка вокруг света» 1.
2.
Неустойчив, балансирую, пугаюсь скатиться не вниз, а неизвестно куда; учусь ходить в ходунках на колёсиках и, наверное, они виной тому, что всё вместе со мной катится, не шагаю, а прокатываюсь. Мама и бабушка выдувают радужные пузыри гукающих звуков, глубокая мамина рука поддерживает мой слабый затылок. Верблюды, овцы, лошади, вечерние коровы в розовых тучах пыли, огромные, шумно выдыхающие, запазушно пышущие молоком. Знойное сухое лето. Немилосердная зима. Крест-накрест перехват шерстяной шали, укутываемость, пурга в стёкла, счастье тёплого укромного угла, как в сливках тону в пышной перине. Обшитая войлоком тяжёлая дверь, костистый стук мёрзлого дерева. Возвращение родителей отличается по запаху колкого холода бензина, животных, табака у отца (не курит, но приносит с собой), и синего, неукоснительного из больницы у мамы. Первые четыре года – веер картинок: руки загорели, ссадина на колене, пальцы в клубнике, в сиропе шиповника (липкие, не разлепить), <козявки с красными рожицами, живущие в щелях земли>, маленький треснутый арбуз, щель в заборе, степь, много солнца, горячий молочный песок, терпкая полынь, огромные закаты. Обещания, в которых нет человеческого, нет значений, по крикам птиц звучит расстояние.
3.
В стёклах соседнего дома, наискось к нашему, медленно плавится вечер, ночь наползает на острый верх крыши. В сумерках улица в знакомых очертаниях не простая, жутко при мысли оказаться одному там, снаружи. Нечитаемые пустыри, пустоты в тенях, мельком вид какой-то примолкшей засвеченной просёлочной дороги, по ней цыгане прошли, – как если бы забрали с собою – пугаясь, смакуя, растравливаясь бабушкиной страшилкой, испытываю чистый конфетный ужас. Мама с папой в отъезде. Мы с бабушкой сидим у окна, затаившись как в норке, пока не приходит пора спать.
4.
На высокой раме, обмотанной мягкой подстилкой, обымают две сестрины руки в веснушках, направляющие блестящие рожки руля; подпрыгивая на кочках, лечу в форическом коконе восторга над отстающими домами, деревьями, заборами, бабушкой с курами.
5.
Крупные, прохладные, из сока и мякоти ягоды так и готовы разбрызгаться во рту, вдавливаемые в тугие бока жадными молочными зубами пока из глазурованной тёмно-синей с золотым ободом пиалы не извлечён последний запёкшийся матовым глянцем шарик, подобный вспыльчивому солнцу. Прокушенная вишня терпко травит, впрыскивая притворно-едкую голубиную кровь, жалит нежно нёбо, глотку, растекаясь в тугой глоток, укрывая в рубиново-синей тинктуре дробинку. Бабушка Васёна, зову её «баба», следит, чтобы число ягод, отправляемых в рот изгвазданными пальцами, соответствовало вынутым изо рта косточкам; выплюнутые быстро высыхают.
– Всё?
– Всё, больше нет.
– Я хочу ещё.
– Не даёт лягушка в погребе больше вишенку.
Пока баба занята кормлением шумных, пестрых кур в загородке во главе с красно-сизым петухом, всегда бдительно-яростным и опасным, стою у непроглядного бархатистого зёва погреба, распахнута наружу деревянная крышка. Приближаться к погребу настрого запрещено. Переход из освещенного солнечным светом двора и перешагивание, переступание через порог в тёмный проем сарая, – ощущаемое нарушение запрета в мгновения, пока зрение приспосабливается к сумраку. «Лягушка, лягушка, пожалуйста, дай мне вишенку!» Боязливые, неуверенные шаги к зябкой глубине, лепетание просьбы, не исполненной, – перегораживая резко свет, вступает бабушка, крепко ловит руку и сурово извлекает наружу, стращая рассказать маме, но, конечно же, не рассказывает.
6.
В глубоких сумерках бегом домой от соседей. Пробежать от одного торца одноэтажного дома, где половина соседей, до противоположного на нашу, через калитку и маленький дворик по деревянным ступенькам к двери. По левую руку светятся окна, по правую глухая темнота улицы и неба. Спиралью закрученный страх. Дом сторонится как чужой. Позади едва различимо ещё не полностью выделившаяся из мохнатой непроглядности фигура, – там кто-то приближается. Очень страшно, захлебываюсь преодолевая нескончаемую протяженность на пустой улице, позади кем-то уже занятой. Не успею вдохнуть, тут же выдыхается, ноги увязают, подгибаются тающим пластилином. – Я потеряюсь… Чувствую, как мал мой вес, если в непосредственной близости нет никого, в ком я обитаю, а обитаю в маме, в папе, внутри своих.
Бегу непрерывно икаю – «я», «я», «я.…», волны паники смывают светлячок, бессильный осветить себя, не то, чтобы вокруг. Сердце вверх к горлу, часто до шума в ушах стрекочет швейной машинкой, обшивая панической строчкой бесконечную стену, стягивая, укорачивая, чтобы приблизить косматую шкуру закрывающую дорогу назад.
– «Я», «я-я-я» – в повторении вкус ночной свежести и тугая пустота. Руку протянуть к калитке, но раскрученный испуг несёт дальше. – Куда бегу!? Там совсем чужая темнота, позади своя… Кожаные подошвы сандалет разворачиваются по горчащей сырой траве. Из тени навстречу проявляется, светлее и знакомо вышагивает фигура и освобождающее знание, – «Папа!». Отец подхватывает, подсаживает на локоть, – это кто, сын встречает?
– Папа, я! я!
– Конечно, ты!
7.
Первым делом в грозу мама с бабушкой спешат закрыть форточки, чтобы не залетела шаровая молния. Бабушка крестит стены и окна. Когда они жили под Сталинградом после войны к ним в дом залетела шаровая молния, как говорит бабушка, она переливалась искрами и гудела будто электрические провода. Рядом с шаровой молнией нужно замереть, – бабушка с мамой и тётей Марусей застыли не дыша, где стояли. Огненным мячиком молния завернула по комнате и вылетела в открытое окно.
В Джамбейте нередко гаснет свет, мы сидим в большой комнате на диване, пережидая грозу под керосиновой лампой. От прожекторных, сварочных вспышек и зумов рябит в глазах, на сетчатке силуэт бабушки с прямой спиной, видно свои колени и локти, обнимающие маму, я у неё на руках; зелёная вспышка подсвечивает разводы огненных облаков, тьму, мигающую белым, перекаты чего-то громадного, что, гремя, разъезжает поверх. В краткие промежутки тишины слышен шелест струй, лакающий, частый, ненасытно истекающий бег, будто не сверху, а вдоль, литьё и течение. Папа в командировке, где-то сейчас едет, и мамина с бабушкой тревога передается мне – вместе вслушиваемся, не раздастся ли звук мотора и долгожданно хлопнет железная дверка машины?
Мне нравится засыпать в грозу под вспышки молний, когда все дома, зная, что этот прекрасный ослепительный ужас за надежными стенами дома снаружи, я в тёплом гнезде и шаровая молния не залетит, потому что форточки закрыты.
8.
Мои старшие сёстры Валя, Тая, двоюродные брат Вова и сестра Наташа, гости из Жирновска, взяли с собой смотреть солнечное затмение. У всех закопчённые стёклышки, мне тоже дали неопасный кусочек стекла в саже. Стоим на открытом пятачке перед домом. Судя по веселой захваченности, должно произойти что-то необычное: старшие охают, восклицают: «Глядите, скорее, начинается!». Посерело, будто в глазах потемнело, опахнуло ночным сквознячком и плавно вернулось в светлое. Попеременно одним и другим глазом прищуриваясь смотрю через тёмное стекло, ничего не вижу. Момент, когда следовало возбуждённо «ахать» вместе со всеми, пропустил, но, чтобы не отставать от общего оживления, с энтузиазмом киваю, что всё видел.
9.
На первой своей ёлке, на маминой работе в больнице, наотрез отказался включаться в хоровод вокруг хвойного дерева. Тут есть вина и на маме, потому что никто не удосужился объяснить, что Новый год – праздник не только домашний, а ёлка – общее нарядное дерево, чтобы маленькие дети ходили вокруг, пели и получали мешочки с конфетами. Наскоро одели в красивое, запихнули в шубу, в валенки, дотащив за руку быстрым шагом к большому кирпичному зданию больницы, ввели в просторную белую комнату, посчитав, что остальное и так ясно, но нисколько не ясно. Вышагивают в круге, раскинув ручки, незнакомые смирные дети, крутят головами по сторонам, обращают широкие или узкие глаза, поверх – растопыренные игольчатые ветки с зеркальными висюльками, разноцветными флажками, спутанными тонкими блёстками, чистый холодный запах, напоминающий о мыле с оттенками всяких лекарственных примесей… Зачем это? Зачем мама подталкивает в спину, а улыбчивый дядя-казах в белом халате и шапочке с круглым зеркалом на лбу тащит за плечо к посторонним девочкам и мальчикам? Ничего похожего на веселье или на игру. Вынутый из своего в недомашнее место не знаю правил и языка, не понимаю про коллектив, и что праздник не только, когда к нам приехали гости или день рождения, но и снаружи, разделяемый с чужими, по установленному порядку, а иначе все расстраиваются. Прилежному хороводу недвусмысленно сопутствует аромат спиртовых растворов, мелькают белые халаты из гулкого коридора… Они такие присмиревшие, дети… Поставленная на стул девочка с большим синим бантом в белых валенках, кончики бровей задраны к верху, старательно выговаривает стих… Все идёт к развязке, которая, конечно же, закончится уколами, – такой я сделал вывод и громко разревелся, вцепился в светло-голубую трубу из края батареи, глядя в отчаянии на свободные солнечные в снегу крыши, невнятно выговаривал через сопли и слюни, что не хочу, чтобы мне делали уколы, а хочу домой! Сценка вызвала интерес на детских лицах, неловкость и смущение у мамы (вмиг её щёки сделались пунцовыми) и живое участие других тётенек, пахнущих сладкими, как сдобная выпечка на закате, духами, с разнообразными башенками и шишками причёсок. Склоняясь, ласковыми увещательными голосами уговаривают присоединиться к детям. Даю отцепить ладони от горячей трубы, подвести к ёлке; не остывшая рука ткнулась в чью-то лапку, на другой замкнулись червячки пальчиков; заиграл баян, широким языком шумно облизав чем-то узорчатым. Сипели и дыхали клавиши с кнопочками на розово-вишнёвом перламутре, пока раздвигались-сдвигались чёрные складки с железными уголками.
10.
Поездка в город ощущается бесконечной, как ровная однообразная степь. Солнечный свет проваливается через боковые, верхние, задние окна, в щели раздвижной двери, кучерявятся маслянистые узоры пыли. Сморенный нежно-зелёный мальчик-казах на соседнем сдвоенном сидении, его везут в город, в больницу, остановка, ему плохо. Пучки белёсой жёсткой травки поверх сусличьей норы, сбиваю носком сандалета песок в ямку. Едем, пока не начинаются сплошные ряды домов, перед навесами – голенастые неряшливые верблюды. В общем зале гостиницы в Уральске впервые смотрю в телевизор. В ряд подпрыгивают на месте, задирая вверх колени, танцуют чёрные женщины. Их груди (на моём языке – «тити») болтаются, дрыгаются в стороны, на неправдоподобно высоких шеях ярусами блестящие обручи. Фигуры отдаляются, поворачиваются, вдруг приближаются вплотную блестящими лицами… Тёмные люди прыгают прямо сейчас, за этим выпуклым окном, выходящим в нездешнее какое-то место, и, конечно, могут заметить, что наблюдаю за ними; на всякий случай прячусь за колонной и слежу оттуда.
11.
Придя с работы, мама привела чужую молоденькую казашку с младенцем, подобранную у больницы, где она работает в бухгалтерии. Может её некому было встретить из роддома? Или может она дальняя свойственница по отцовой родне? Мама привела её к нам, чтобы накормить, искупать ребёнка, подобрать какие-то вещи, мои прежние пелёнки, ползунки, одеяло… Вместе с этой казашкой сидим на кошме в комнате, моя мама на кухне собирает обед. Хлопоты с мытьём, сменой пелёнок и прочим позади. Женщина покормила грудью, теперь её ребенок спит, распеленатый, раскинувшись на байковой простынке, она воркует над ним – гладколицая, юная, с серповидным эпикантусом глаз в умилении ртутно-мерцающей щелкой. Раздвигает фигурные, приплюснутые, нерусского выражения губы в горделивую улыбку, любуясь своим важно спящим дитём. Глянув в направлении двери, показала на голое тельце, по сравнению с которым почти четырёхлетний я вполне себе человек, – «поцелуй». Желания гостей принято исполнять, склонился и ткнул губами в жёлто-румяную щёчку. «Тут поцелуй», – показала на малюсенькую, как чесночный зубчик, даже ещё меньше, писю, между складок, и средним пальцем нежно её погладила-потормошила. Эту молодую тётю я воспринимал на хозяйских правах, попутно маминой покровительственной заботе, будто бы напялив папин пиджак в игре в гостеприимство, но очутился весь в её власти. Обернув своим желанием, уверенно нашёптывала: «Давай-давай бала, поцелуй, ну!» Нагнулся и чмокнул в место, пахнущее присыпкой; гостья была торжествующе довольна.
12.
Вечером едем на мотоцикле на речку, папа за рулём, мы с мамой в коляске, накрывшись по пояс жёсткой, пахнущей бензином и пылью дерматиновой накидкой. Мошка над водою, жирные отсветы бронзовых облаков пускают по коже маслянистую тень. Чабаны на лошадях, – тёмные слитные силуэты, – гонят отару овец.
13.
Высокое здание больницы из тёмно-красных жирно лоснящихся кирпичей (разумеется, не знаю, что дореволюционной постройки) сильно заметно отличается от окрестных домов, низких, серых, приплюснутых. Жду маму с работы, отпущенный гулять на пятачке перед входом. На краю больничного двора встречаю массивное устройство с раковиной – книжку Чуковского мне ещё не читали, и мультфильм увижу гораздо позже, поэтому, просто большой умывальник, не «Мойдодыр». В мыльных брызгах пятнистое зеркало с чешуёй амальгамы – осколок наискось неба поверх чёрно-золотистых осыпей. По уклону слива плавно вогнутого бока желтоватой ёмкости извилистым сукровичным побегом тянется кровяной сгусток – плевок, оставленный посетителем стоматолога, а может, мокрота, отхаркнутая пациентом тубдиспансера, – туда проход через калитку больничного двора. Нечаянно заметил, потому что летнее солнце замерло над углом крыши, тень наискось разделила асфальт на прохладную тёмную и яркую теплую половины – вышагиваю ровно по границе, пока не упираюсь в синий деревянный ящик с раковиной. – Кто-то как дерево лист сбросил частицу себя, осиротил, смертвил. Выпавший из гнезда сиреневый птенец кажется человечнее. Глубоко внутри скрытое, выбравшись наружу, пугает и притягивает, в нём что-то стыднее голого. <Кровь будто избегала смотреть прямо, прятала взгляд, которого у неё нет>. Смотрю её вполоборота и, если что, лёгким поворотом головы буду не при чём.
14.
Из палисадников свешивается усыпанная незрелыми яблоками тень. То и дело срываются, откатываются с лёгким стуком мелкие зелёные шарики. Трое незнакомых мальчишек преградили дорогу, один обхватил загорелой рукой за шею, на локте тёмно-коричневая потрескавшаяся корочка старой ссадины. Валимся на землю, барахтаемся, перевернул его под себя, он мельче, щуплый, я тяжелее. Другой мальчишка неожиданно толкает в плечо и скидывает. Тот, с кем я борюсь, усаживается сверху, как победитель. Жгуче обидно, я реву, они смеются. «Э, так нечестно», – подаёт голос мальчик, до сих пор стоявший в стороне. Удивляюсь с земли сквозь слёзы, по решительному насупленному лицу с конопатым коротким носом видно, что не забоится подраться. Щуплый слезает с меня, набрасывая лямку грязной майки, вертит головой, переводя взгляд с одного на другого, и встаёт к тому, кто помогал бороться. Пиная босыми ногами яблочки уходят бурча, что нечего ходить по их улице. Заступник назвался Мишей. Я откусил и вложил ему в ладонь половинку комка парафина, отломленного от свечки в кухонном шкафу.
Поделённое пополам – леденец, курт, осколок ястыка жереха, кус пирога, даже жёваный парафин, – всё считается целым.
15.
Папин фронтовой друг прислал из Краснодара посылку с виноградом. Грозди заплеснули и забродили, угол ящика с круглыми отверстиями пропитался красновато-синим цветом. В кухне у открытой посылки (блестящие гнутые гвоздики на фанерной крышке) обволакивает иссиня-чёрным пьяным виноградом: мама взмахнула рукой, папа смеётся – что с ним делать? И выбросить жалко…
16.
Облизанный до стеклянного блеска леденец, из матового сделавшийся прозрачным; охватившая язык сладкая крепость кислинкой, – малиново-лиловая овальная бусина с дорожкой пузырьков на просвет: барбариска.
17.
Девочка-казашка затевает игру в прятки: один ищет, все разбегаются, забиваясь по укромным местам между соседних дворов. Не раз выбирает меня прятаться вместе, и мы забираемся в низкий саманный курятник, знойный, сухо пахнущий куриным перьями, соломой, едкой отдушкой помёта; в боковой стенке – игрушечное прямоугольное окно. Девочка споро приспускает ниже колен трусы, опирается ладонями на низ окошка, посматривает украдкой за окрестностями. Оголённые желтовато-молочные полукружия её попы. Трогаю, глажу чуть пупыристую кожу, невольно вбирая тонко-свитый как бы дымок, отзывающийся чем-то искрящимся, свербящим при вдохе. Если замедлюсь, девочка подаёт знаки ладонью – ещё! Спустя сколько-то времени, что кажется долгим и стремительным, умещаясь внутри длящейся игры в прятки, отступает от окна, оправляет платье. Из сарайки мы крадёмся в ближайший закуток двора, где затаился наверняка кто-то, кого ещё не отыскал водящий прятки.
18.
Имя – то, что надеваешь, как рубашку или сандалеты, но сначала мама или бабушка учат надевать и застегивать пуговицы. Имя как не притёртая выпуклость, свежая прививка: покраснение не спало и нельзя мочить. Новые имена – так, как назвали взрослые, ставя друг перед другом, – «Саша», «Серёжа», «Гуля», – скоро разнашиваются, вприпрыжку, кувырком, отскоком на «ка»! С криком ловишь, обеими руками, как мяч, не дай бог упустишь!
19.
Мишка позвал ловить ящериц, получилось улизнуть, пока бабушка возилась в сарае. Ушли не близко, уже степь с редкой травой и песчаными наносными холмами. На покатой вершине встретили чёрного косматого козла. Искривлённые рога, шея и копыта перекручены спиралями тонких полос, ленты шелестят, трепыхаются, поднимаются ветром завитками вверх и в стороны. Мы побоялись идти дальше, сели на тёплый песок внизу увала и смотрели. Мои глаза накрыла сухая жёсткая ладонь, я сразу догадался по запаху, что это бабушка. Пришла за нами. Схватив в одну руку Мишкину руку, в другую мою крепко, повела за собой в сторону дома, подальше от места, где замер против солнца жуткий козёл, вкруг которого завивались и шевелились ослепительные спирали. Потом выяснилось, что старый этот козёл поддел вертушку загородки заведующей почты и перерыл почтовую мусорку, прежде чем старческая дурь не загнала на степной холм; так и стоял там встрёпанный, замотанный в телеграфные ленты.
20.
Папины родственники – казахи. Мы приехали к ним в гости. Русская только мама. Улыбка не сходит с её лица, круглит порозовевшие щёки, включает ямочки. Папа на почётном месте, заливисто хохочет, глаза в щёлочки, почти не видно, к нему обращаются уважительно «агай» (старший). Здесь все родственники и как-то зовутся, совсем старые и не очень, и дети-родственники, и ещё набежали другие дети, чьи родители сели за общий низкий стол по центру большой комнаты. Нам высыпали большую горсть воздушных шариков, надуваем вместе, старшие из девочек крепко вяжут узлы. Круглые, овальные, колбаской пузыри – чем туже надуты, тем прозрачнее цвет насквозь – отлетают с сухим звоном, стукаются боками, поднимаются к потолку, тычутся, дрожат ниткой.
По соседству на кухне горчит дымком печь, мигает красным в щелях дверки. В тазу сухие палки и кизяк, на плите казаны и кастрюли. Бабушка, «аже», в длинном платке до пояса, лаково-коричневая, не считая жёлтых белков, в зелёном плюшевом жакете, широкие серебристые браслеты на запястьях, почти не говорит по-русски, добро и беззубо смеётся, гладит меня по голове. Из кастрюли в пару подсекает, раскидывает на блюде лоснящиеся тряпочки теста – «нан». Тётеньки приносят в комнату еду на подносах – бешбармак, баурсаки, конфеты, чай, печенье… Мама заглянула проверить, чтобы не хватал жирные куски, не тёр испачканные руки об одежду и не обжёгся чаем из пиалы.
Утоптанный двор, скирды сена, начало осени, тепло, в сене сухие цветы, узкие колючие колоски пристают к одежде. За проволочной загородкой взад-вперёд носятся и блеют овцы с ушами-висюльками, в какую сторону мы – туда и они. Чёрная лохматая собака машет хвостом, прыгает, сую в её весёлую пасть куски баурсаков. На колышках растянута вниз мехом красноватая шкурка лисицы – дядя Саша поймал в степи – интересно чуть воняет тухлятиной.
Взрослые выходят на улицу курить. Папа вытаскивает папиросу из протянутой навстречу пачки: он не курит, редко с гостями, когда выпивают «арак». Подзывает к себе довольный, весёлый, крепко обнимает за шею, мокро чмокает в щёку; вытираю и бегу к ребятам. – Все общаются на казахском, к маме обращаются на русском, что говорится мне – легко понимаю.
Мама отпустила с ребятами вместе в кино. Я не был ещё в кино! Тёмное просторное помещение в частых рядах деревянных спинок, крепко въевшийся табачный дух. Лампы гаснут, во всю переднюю стену вспыхивает яркое белое полотно. Появляются люди поначалу издалека, ближе, надвигается лицо человека, другого. Приближенно – неудобно страшно огромны. Улицы, дома, серые стены, окно, стол, в следующее мгновение – какие-то высокие горы, столбы, стройка. Мой взгляд потерянно мечется между хаотичных обрывков, не поспевая складывать в последовательность кутерьму из фигур, лиц, губ, глаз, рук, крутящихся поездных колёс, дыма заводских труб, облаков, деревьев, распуганных птиц, освещаемых так же, как когда я балуюсь папиным фонариком, – кручу, вращаю, машу пучком света по всему подряд. Яростный потный человек в распахнутой гимнастёрке запрокинув голову льёт в свою глотку воду из чайника: металлический бок чайника, закопчённое дно, и почему-то видно уже поверх носика, как искрящаяся струя падает в яму его распахнутого рта с оскалом белых зубов, стекает на подбородок, на жилистую шею с прыгающим кадыком. Наваливаются, набегают стремительные картинки; разламываются на куски; гулко раскатываются по темноте голоса размером с самосвал. От мельтешения и разворотов глаза утомляются, и шея устаёт, будто меня крутят вверх тормашками, нарастает тревога, неспокойствие… Шепчу в ухо старшей девочке (она всё время, как мы приехали, заботится и присматривает за мной): «Хочу домой» … Вместе все пришли, вместе и уходим.
Кажется, папа засыпает с картами в руке, женщины, и мама с ними, составив кружок, пьют чай. Зелёные, синие, красные шары приземлились, отпихнуты в углы. На полу яркие матрасы-«курпе», хорошо раскинуться на них, столько вокруг детей-родственников, тёплая кучамала из нас.
21.
Отвал мусорной кучи с зольными разводами, туда неумолимо тянет, а за штакетником, появляясь и пропадая, маячит бабушка, отгоняя прочь строгим окликом. На помойке – консервные жестянки, варёный лук, чайные опивки, нахохлившиеся лохмотья мёрзлой капусты, лавровый лист, дробинки душистого перца. Вороны, усыпающие воздух резкой своей речью, семенящие голуби, скачут и воробьи. С Мишкой мы наткнулись на непонятно как тут взявшуюся непочатую банку сгущённого молока – кому могло прийти в голову выбросить на помойку такое сокровище? Дома бабушка ножом пробила дырочку, и втроём мы съели сгущёнку с хлебом, она сама отнесла банку обратно на мусорку, а родителям мы ничего не сказали.
22.
Напротив окна в комнате за столом смотрю книжку с картинками. Сказка вслух прочитана не раз мамой и сестрами, хорошо её знаю, рассматриваю по картинкам, их много подробных, цветных. Уже прочитанная сказка произошла и не может повторится. Новое чтение будет другим и всякий раз разным. Сейчас изучаю, что на картинках: людей, здания, деревья, животных, оружие, одежду, цветы, ночь, день, луну, звёзды… Как почувствуется и своображается с ответвлениями вновь усмотренных подробностей, так сыграется и проживётся знакомая история. В действительности она никогда заранее не известна. И конец всегда под вопросом, особенно, если вызывает непонимание или неприятие, как в «Красной Шапочке», где, на мой взгляд, он жесток и несправедлив. Когда охотники расправляются с волком, все живы, кроме него. Персонаж волка, полностью человечный, ведет себя, говорит и поступает как человек: притворяется, переодевается, обманывает и сам обманываем, но в конце происходит жестокое убийство этого человека в обличье волка. Причём бабушка-то вовсе не съедена, вполне себе жива-здорова, гостит где-то у волка в животе (в какой-то тёмной пещере), кажется, так и не догадываясь, что это волк и её съел. На свой манер мне это понятно. Наша бабушка Василиса, приехавшая из своих далёких мест под Волгоградом, живёт с нами в Джамбейте, совершенно не различая, что папа не русский, а казах. Зовёт папу не его казахским именем – Зупай, а Василий, так к нему обращаются наши русские родственники и отцовы военные и фронтовые друзья.
Одно дело, история, представляемая голосом мамы, или сестры Вали на слух, другое – показанная и сыгранная в картинках. Конечно, в свои четыре я не понимаю, что рисунок, прежде всего, плод мастерства, манеры и вкуса художника. Для меня изображение – абсолютная данность, настоящая, как и всё вообще, что можно видеть. Не плоская, двумерная, но огромная коробка игрушек, которыми можно сыграть бессчётное количество игр, почти бесконечный объём возможностей! У хороших, настоящих картинок правильное густое небо, особенно ночное, и, поневоле, задумываешься, – кто живет в том далёком здании на самой вершине утеса; как падает на половицы лунный свет; видна ли из окошка оттуда ярко-красная шапка? У меня туманное представление о взаимосвязях, нарисованное не сковывает властью целого, а состоит из свободных деталей, которых не пожалел художник для своей картинки. Крупные, средние и мельчайшие, присваиваются в охапку и расставляются на полу или на подоконнике воображения. Не имеет значения, что какие-то были главные, а иные будто совсем ничего не значат; одни на переднем плане, другие на втором, третьем, совсем вдали и больше мерещатся, чем есть. То, что представляет собой рисунок – игра равноценных элементов, собираемых при каждом подходе в свежую не повторяющуюся сумму, получая новые роли и судьбу, подобно цветным стеклышкам в трубке калейдоскопа.
…Увлёкся глубокими густыми тенями за широкими стволами, алыми пятнами земляники, и, словно уснув в картинке, минуя крапки цветного растра, заблудился в чаще. Лес дремуч, тенист, увлекательно ужасен, но не страшен. Не представляю, в какую сторону выходить обратно? Переступая толстые корни, блуждаю в зарослях, прислушиваясь к треску веток, щебетанию птиц, и, спустя долгое, по моим меркам, даже очень долгое время, с облегчением выбираюсь на освещённую опушку, – тут уже рукой подать до дома.
23.
Прелая солома жирно-золотистая, перезрелая в своём золоте и навозе, её выносит тающими потёками из парного сумрака сарая, нависает над ручьём придержанная ноздреватым глазастым снегом, – зрение его неумолимо кончается, лопается глазок за глазком, опуская солому в ручей, а тот, звон, холод, крученье в стремнинах белых щепок, что мы сплавляем с Мишкой корабликами.
24.
В раструбе луча завиваются дымные оперения. Слепящий пучок из дула стрекочущей кинопередвижки целит на белую простынь подрагивающий квадрат в моментальном соре точек, клякс, танцующих линий, кривых крестов, пухлых теней ночных мотыльков. (Тайком ушёл из дома вечером на двор туберкулезной лечебницы смотреть кино, пристроился на скамье между людей в пижамах). По резким, нежным запахам ночи в черничную, свербящую цикадами пустоту раскатывается огромный звук из высоких ящиков. Гулкий голос торжественно обещает, что это всё нам, живущим… Ещё барахтаюсь в быстрых сменах планов – кто-то, сказав пару фраз, выразив эмоцию, внезапно обрывается, смотрение переводится на другого, а внимание дверью нараспашку замирает на прошлой тени, – но приноравливаюсь держаться течения увлекающей, притягательной, пусть и непонятной истории. Глядя поверх едва заметных складок на юных в белых футболках и взрослых в одеждах с кругами и линиями, меня пробирает восхищённый озноб, мурашки неясного предвестия будущего. Я подсматриваю, что уже наступило, просто не дошло к нам, но, если «видно», значит, есть и спешит навстречу. Эти головокружительные здания, площади, гигантские памятники, космические станции не безнадёжно далеко, они, несомненно, настоящее, также как мерцающие неуловимые эхореверберации чужих языков в булькающем треске за тканевым овалом полированного приёмника с проигрывателем у нас в зале. Глубоководная музыка переливается волнами в касании стеклянных или хрустальных дрожащих капель в чёрном окне, усыпанном звёздами, когда плывут по одну и другую сторону ряды букв. Завораживающее одиночество космической перкуссии с прохладной нотой грусти. В тяжелой звуковой волне проступает кружево, её рисунок становится мечтательным, женским, цель поневоле переносится на себя, словно бы слышишь тему маминой тоски по одиноко летящему в пустоте сыну.
Мама с папой появились и вытащили меня со скамьи. Я хотел выразить восторг того, что нас ожидает, как умел, своими словами, но бедная мама с галочкой смешка, автоматической микрогримасой улыбки, – ею предваряет обращение к чужим людям, сейчас адресуя поблизости худым, скуластым пациентам в халатах и полосатых широких штанах, – «ах ты ж засранец, он в кино пошёл!», поясняя сдёргивание с лавки и шлепок по заду. Мне предназначен приглушённый, но объёмный, поскольку в самое ухо, гневный горячий шёпот: «Я ж тебе говорила, сюда нельзя!». По утрамбованному двору больницы домой волокут за руки почти на весу. Мама под папино твёрдогубое нахмуренное молчание ругает: «Там туберкулёзники с мокротой лёгкие отхаркивают, а он рядом сел, вдыхает… Хочешь бациллами заразиться? Может и заразился, заболеешь и умрёшь, будешь знать!» (папа блеснул по маме глазом). Дома мне ещё досталось и заодно бабушке, что не уследила. Засыпая, прислушиваюсь: что-то щекочет в боку, может я уже заболел? Излучение бесконечного космоса сливается с невидимым копошением смертельных бацилл. Умереть – как лететь навсегда одиноко в чёрном небе с мигающими звёздами.
25.
Дома у Мишки дома мы скинули одежду, уселись голыми на ковре и разглядывали друг друга. Меня почему-то привлёк надтреснутый уголок ногтя на большом пальце его ноги. Большой палец сам как пустое лицо, но придает ступне внешность. Благодаря надлому, – чуть сколотой выщерблине на краю ногтя, словно хулиганистому прищуру, – ступня его всем своим видом выражала желание нестись, сигать, прыгать, брыкаться, пинать, озорничать, устраивать разные самовольные вылазки, набивать шишки и округлую пофигистичную готовность получать по попе. (Через пару лет, когда будем жить в Дарьинске, мама получит письмо от знакомой из Джамбейты и в перечне местных новостей будет упомянуто, что Мишка от разрыва пугача чуть не потерял глаз. Мама, как она любит, назидательно интонируя, не преминет со мною этим поделиться). Мишкина мама пришла с работы и застала нас голыми. Утащила Мишку в соседнюю комнату и отшлепала, он ревел, пинал дверь изнутри. Я оделся и дождался бабушку, никто меня не ругал.
26.
Между двойными рамами низких окошек на серой вате, посыпанной толчёной зеркальной крошкой, пыльные грустные ёлочные игрушки.
27.
Одноэтажный дом, поделённый на две служебные квартиры, у каждой свой вход, невысокий забор половинит двор на две части. Вечером у тыльной стены с нашей стороны запылённый, опахивающий теплом мотора и бензинным эфиром служебный папин мотоцикл «Урал». На другой стороне зеленый «бобик», с брезентовым верхом и круглыми фарами, – там живут дядя N (имя не сохранилось), его жена и дочь Гульнара, девочка едва постарше меня, с которой не очень старательно дружу, зовёт играть, иду, не зовёт – первый редко проявляю желание. Огибая по периметру, бывает, бегаю на их половину, девочка к нам, или на улице сбивается компания и нас затягивает в общий водоворот игры.
Деревянные ступеньки, светлая застеклённая веранда, лето 1968 года. Папа у стола с развернутой газетой, опустил ноги в тазик с марганцовкой: у жидкости цвет вишнёвого компота. Мама в лёгком платье без рукавов цвета густого желтка с синими цветами-шарами, с открытыми загорелыми плечами: – «Сынок, Гуля зовёт». Я наблюдаю как хищно-фруктовая вода в тазике розовеет, пока мама разбавляет струёй из чайника. Соседская девочка в платьице с весёлыми колокольчиками в нетерпении прыгает за штакетинами, тянет руку в щель между реек, быстро-быстро машет ладонью: «Айда! айда к нам!» Подхожу со своей стороны забора. Гульнарка: апа (тётя) сказала – солнце тяжёлое. Случается время от времени услышать что-то, что приходится потом понимать. У меня ещё не было повода смотреть на солнце с точки зрения веса, – признаков тяжести не чувствовалось, слегка мутное… – Айда же к нам! – опять замелькала флажком раскрытая рука.
В нашей местности сейчас жуткий дефицит сахара, трудно купить, его нет. На соседской половине неожиданно достаётся угощение в виде большого ломтя свежего хлеба, посыпанного сахарным песком, чуть обрызганным водой: сероватый, ноздреватый, упругий, с осязаемой кислинкой хлеб и густой слой подсиропленного сахара. Кусаю и невольно жмурюсь, едва вижу смеющегося моему счастью высокого папу Гульнарки.
Зима морозная и снежная. Коридор, выстужающий пар вдогонку за пришедшим гостем. Окно с высокой плавной каймой снега снаружи; прижат к стеклу синеватой тенью; папа, мама слушают, встревоженно отвечают. Вслед за морозным воздухом с едкой табачной вонью от суровой шинели незнакомого человека теплый коридор заполняется волнением и суетой. Дверь, отделяющая от коридора, плотно затворяется. Что-то поступившее снаружи всё меняет: мы были вместе, я был в этом полностью растворён, но уже мама с папой решительно отчуждаются. На расспросы – неясные отговорки: с дядей N случилось нехорошее, идём по делам, играйте с бабушкой… Переодевшись в костюм, ушёл отец, за ним, накинув тёмный платок, мама. Бабушка потянула за собой на диван, застеленный синим плюшем, играть в карты, в «пьяницу» …
Вечером из темноты смежной комнаты пристально вслушиваюсь, как под жёлтой лампочкой на кухне мама пересказывает бабушке, что в степи ночью заглох мотор, сильный мороз, буран, дядя N уснул и замёрз насмерть… Не очень понимаю, что значит «насмерть»? Какое-то время, вылавливая подробности (брат приехал, все плачут, жалеют) складываю картину, что возможно ещё не окончательно? «Насмерть» – как очень сильно заболеть? Гульнарка, её мама и родные плачут, потому что для них он пока, конечно же временно, будет как бы издалека, – сейчас замер, потом отомрёт? Не такой, может похуже, чем раньше, но, наверное, вернётся, – делаю промежуточный вывод. «Уснул выпимши, дочка осталась сиротой» … Улавливаю в тоне мамы, кажется, упрёк, с таким она обращается, когда прихожу с улицы запачканный или с мокрыми ногами. Если виноват – значит, живой… «Завтра привезут хоронить…», – или нет? «Землю надо греть, промёрзла, отец договорился с рабочими на тракторной станции» … Отчаянно досадно, жалко, что мама, скажи в тот момент, что дядя N вернется живой в семью – так бы и стало! Обратившись весь во внимание, жду изо всех сил, но не дожидаюсь.
С детьми из окрестных дворов, и Мишка здесь, набиваемся поверх огромной кипы спрессованных соломенных тюков, перетянутых проволокой. На соседской половине тётеньки в черных платках, туго повязанных узлом на затылке, насовали в протянутые ладони ещё теплые баурсаки (сладко-солёные кусочки теста, печёные в масле), конфеты, курт (очень солёные желтоватые скатыши сушеного творога). Вповалку на пахнущей травой, морозом и холодной пылью соломе, выглядывая над краем, не переставая жевать, глазеем, как медленно отчаливает от крыльца грузовая машина с откинутыми бортами, в кузове лежит в деревянном ящике папа Гульнарки. Ящик в красной материи снаружи, голые доски и белая постель внутри. Тёмное бурое лицо спящего на подушке в пиджаке при галстуке. Внезапный удар большого барабана и рев жёлтых труб перекрывает плач и тонкий вой родных. Плохая музыка… Бухающие стуки колотушки, оскаленный хлопок блестящих тарелок грубо разбивают тишину… Гульнарку не выпустили на улицу. В тёмно-зеленом бархатном платье, в голубых колготках с поджатыми коленками сидит на подоконнике. На ней веселые бусы из розовых ракушек, перехваченные одной рукой у шеи, а вторую ладошку растопыренными пальцами приставила к стеклу, смотрит на уходящую процессию во все глаза, но не плачет.
28.
К нам в Джамбейту раз, может, два приезжали русские мамины родственники, и часто гостили казахские, папины. По родственной близости особо выделяются дядя Хамит и дядя Саша. Последний не «Саша», у него своё казахское имя, но почему-то мама и за ней я привыкли звать так. Дядя Саша считается младшим братом, не родным, может, двоюродным или троюродным, потому что после смерти родителей от голода в двадцатые годы отца взяли в их семью. В их лицах – папином и дяди Саши – можно найти ускользающее сродство в автографе губ с оттиснутыми, зафиксированными уголками, в почти прямой форме носа, лишь малость в фас приплюснутого. Но, в отличие от отцовского, прожаренного и обманчиво сурового лица, дяди-Сашино замесили на муке светлее, добавили сахара, желтка, дали взойти, смягчиться. Не шумный, деликатный, домашний, совсем «гражданский», в сравнении с по-военному подтянутым отцом. У его жены приятные спокойные черты, приподнятые к подглазьям выпуклости на гладких плоских скулах, вниз уголком суженные глаза, чистый высокий лоб, чёрные волосы, убранные в густую косу под косынкой с блёстками. Несколько детей, четверо или пятеро, ровесники и постарше. Через раз один или двое, вежливые нешумные мальчики или девочки приезжают с дядей Сашей. Они живут дальше вглубь Казахстана, в степном городке Аксай. Мы были у них в гостях, впервые я оказался среди множества детей, разных свойственников и родственников. Уютное чувство – куда бы не перекатился, всюду мягко, потому что сплошь означаем близкой связью, тесной сближенностью. Шумные, пьющие арак (водку) заливисто смеющиеся мужчины, увлечённо, с удовольствием погружённые в застолье за низким столом-«дастарханом». Немногословно улыбчивые жены помогающие накрывать, подавать, убирать. Согнутые в пояснице старые тёплые бабушки, так не похожие на нашу суровую бабу Васёну. У русских и казахских бабушек старость на лицах проступает по-разному: у нашей – снежная пашня, у казашек – осеняя степь.
Если дядя Саша спокойный, кроткий, то дядя Хамит его противоположность. Он тоже папе брат, а мне получается дядя, но в какой степени – непонятно, да и не важно. Крупный, объёмистый, круглое как арбуз лицо, истыканное оспинами, на голове короткий жёсткий ёршик. От него приятно пахнет как будто мехом, или войлоком, ещё пастбищем и скотом. Громогласный, напористый, заполняющий собой всё, наверное, даже и степь. Стоит ему появиться, и я оказываюсь в широких шершавых ладонях, меня подбрасывают, трясут, жмут, пока, усевшись на низкий диван, дядя не ставит между колен, разворачивая к себе и нависая своим большим лицом строго спрашивает: «Казакша сейлескен?» (говоришь по-казахски?). Отрицательно трясу головой (многое понимаю, разбираю, но не говорю). «Ай, бала», – разочарованно тянет дядя, цокает языком в явной досаде: «Не учат казахскому, да?». Киваю. Его огромное, как полная луна в кратерах, раскосое лицо с выпирающей шишкой носа в бессчётных чёрных крапках сближается вплотную: «Наш род "маскар". Это значит, ты из рода черного верблюжонка! Плохо, что твой отец тебе ничего об этом не рассказывает!». Его и вправду здорово огорчает, что я не усваиваю казахские обычаи, почти не знаю язык и расту русским мальчиком. – Дядя Хамит отстраняется, хлопает себя по коленям, ерошит мои волосы: «Кет бала» – беги, смотри, я привез тебе подарки» …
В коридоре, над проёмом в большую комнату висит квадратная фанерка с нарисованной кошачьей головой. В какую бы сторону не отошел, её зрачки смотрят прямо на тебя. – Дядя Хамит нарисовал масляными красками, он хорошо рисует.
(Когда переезжали в Дарьинск, картина с кошкой отчего-то с нами не уехала, я скучал по ней. Позже, в классе седьмом, масляными красками на доске в похожем виде я изобразил голову нашего кота Васьки. Каким-то чудом эта картинка сохранилась и сейчас висит над диваном, в комнате, где пишу эти строки).
29.
Прожекторный сноп от чёрного кубика машины, красные кружки задних фонарей. Фары подпрыгивающей впереди нас машины выхватывают будто вымазанные извёсткой заснеженные спутанные деревья, вслед бежит пятно черной тени.
30.
Когда переехали из Джамбейты в Дарьинск, наш новый дом походил на огромное яйцо, лежащее в снегу посреди открытой во все стороны пустоты. В Джамбейте у нас была своя половина с двориком, там всё было понятно, а этот дом – лабиринт, прячущий в своём протяжённом теле соседские проходы и норы, закупоренные входными дверями, словно петляющие следы жука-древоточца, скрытые под корой дерева. И у нас своя дверь и непривычные помещения за ней. Справа от входа – маленькая комната с окном (теперь моя детская), прямо через коридорчик – мрачноватая комната с широким окном (зал), коридор отворачивает влево и там ещё комната, посветлее и с широким окном, выходящим на другую сторону дома (спальня), а прямо – небольшая кухня с газовой плитой и резиновым шлангом от вентиля вишневого цвета баллона. Напротив спальни перед кухней массивная, светло-голубая дверь в небольшое помещение, пахнущее холодной водой и умыванием, пол из коричневой звучной плитки. Глубокая белая изнутри и шершаво-чёрная снаружи ёмкость на ножках – чугунная ванна. Эмалированная раковина с круглыми дырочками слива, с блестящей трубкой крана, загнутой коротким носиком. У глянцевой голубоватой кафельной стены на широком бортике раковины в пластмассовой мыльнице отдающий ёлкой зеленоватый брусок мыла с выдавленными мелкими цифрами и резкими белёсыми гранями. Высокий тёмно-зелёный бак поверху чугунной топки с дверкой – титан для нагрева воды. Конструкция в виде белого сундучка со свисающей на железной цепочке толстой ручкой-хваталкой, подведённая чёрной трубой к овальному в сечении сосуду с широким керамическим бортиком, уходящим вглубь покатым внутренним нёбом, снаружи чем-то наподобие кадыка у основания шеи, упёртым в пол – унитаз. Здесь же и мой синий эмалированный горшок, накрытый крышкой с дужкой, как у кастрюль на кухне. Незадачливое квадратное окошко размером с форточку в стене над ванной.
Когда титан натоплен, звуки мягкие, в остальное время волглые, гулкие, расставленные по отдельности, сообразно помещенным предметам, так или иначе связанным с хождением в туалет, стиркой, умыванием рук и чисткой зубов…
В наших новых комнатах теснится такой свой и уже будто зашедший попрощаться, дух вещей, привезённых из Джамбейты: посуды, шкафов, дивана, стульев, ковров, одеял, боязливо жмётся в отдающем звоном просторе голых стен в зябкой побелке, отдушке постной олифы, среди свежеокрашенного тёмно-вишневого дощатого пола, ацетоново-белых рам с волнистыми швами пахучей, как в душном валенке, замазки. Соломенно-пепельный куб комнаты с лимонным кругом света на потолке, в центре – деревянная таблетка в кляксах побелки, из отверстия – провод с черным патроном и прозрачная колба лампочки с распорками на которых повисла сонная оранжевая молния.
Теперешний наш дом, приподнятый над землёй на высоту второго этажа – отложенное яйцо в пухе стелющейся низким горизонтом зимы. Если казахские родственники пустятся искать нас по старому следу, ничего у них не выйдет.
31.
На запорошенном асфальте под фонарём птицами в карусели огромные бледные тени снежинок.
32.
За дверью своей квартиры сначала оказываешься не на улице, в подъезде, вверху просторной и несмотря на большое окно сумрачной полости дома, набирающей темноту к нижним маршам, как внутри витков раковины на полке в серванте. Словно вертикальный двор, общий и ничейный, с площадками перед квартирами и ступеньками до срединного пролёта к высокому в клетку окну, вниз, к двум квартирам первого этажа, тремя ступенями к почтовым ящикам, тамбуру и, наконец, к широкой двери на улицу. У соседней с нашей квартирой поднимается вверх приваренная к штырям в стене металлическая лестница к запертому на навесной замок квадратному люку. Под ним слышны пемзовые шорохи, воркование голубей, с жимом игрушечного клаксона хлопки крыльев. Край площадки и ступени огорожены деревянными перилами на железных круглых стойках. Скоро меня потянет тронуть языком одну, отливающую тёмным металлом, и, осенённый запоздавшим раскаянием, буду отчаянно пытаться вернуть его обратно. Небольшая, но чувствительная часть останется стынущим разводом по железу, горячая кровь с тёплой слюной наполнит рот, а я, жалобно воя, поспешу наверх под защиту мамы.
33.
В чёрной цигейковой шубе, такой же круглой шапке на завязках, под горло перехваченный колючим шарфом, затянутым узлом на спине, в связанных бабушкой варежках, сгибая с трудом при шаге толстые покатые валенки, по одной преодолеваю ступени, прислушиваясь, принюхиваясь, отпихиваю с усилием наружную дверь на пружине. Дом из бесчисленных прямоугольных продолговатых икринок льдистого цвета, замурованных в сером неряшливом растворе, белеет плоскостями мокрого сахара снаружи, тёмными окнами вовнутрь. По бокам, не считая маленьких чердачных оконцев, смыкающиеся тупым углом под шиферную крышу глухие стены. С нашей стороны, обращенной к шоссе, краснокирпичной пиксельной кладкой лозунг «СЛАВА КПСС». Прочесть не умею, но понимаю, что это огромные буквы и в аккурат приходятся на нашу квартиру, мы живём сразу за ними.
Огромная полуденная белизна вверху и под ногами. Ноздри глубоко втянули холод – ныркий, натянутый пологом с невидимыми токами ветра; гнётся, шаркает по насту нижними концами жухлый куст, звуки отдаются в обонянии. Насыпь дороги с остьями серого репейника в снежных отвалах с клиньями золы. За бортом дороги – в линию плосколицые и низколобые одноэтажные синие, зеленые, голубые, салатовые деревянные дома с вьющимися дымами, вразнобой растопыренные ветлы; прищемив тишину остроугольными кликами качнули верхушки веток вороны (здесь их зовут «карга»). Неясного назначения вытянутая постройка с частыми дверями, через узкий проезд, протяжённое, бело-серое кирпичное здание с зарешёченными окнами, голые веники тополей и высокая железная труба, испускающая желтоватые пухлые клубы, к нюху тут же присовокупилась тусклая горчинка. – Везде снег и разбегающиеся натоптанные синие тропки до самого края, где угадываются низкие вытянутые постройки. Меня ничто не удерживает, кроме симпатической связи с наложенным мамой строгим запретом никуда не отходить от дома, – а куда здесь идти? Снежное белое впереди, перед домом, и сзади, за домом, и за дорогой: перебежки на ту и на эту сторону напоминают катание на доске-качалке в одиночку, когда нет другого для возвратного раскачивания. Ходьба по ребусу натоптанных во дворе тропинок и, наконец, первая встреча – полненькая, приятная с виду женщина в бордовом пальто с меховым воротником в пушистой шапке-колпаке спешит к подъезду, спрашивает, чей я? Отвечаю с готовностью: «Мы Шантаевы, мы теперь здесь живём, вон там», – показываю варежкой в сторону наших окон на втором этаже. – Очень хорошо, а мы под вами, будем соседями, приходи в гости, Ире, дочке, семь, а сыну, Вове пять, тебе сколько? – Мне в августе будет пять… – Молодец, подружитесь…
34.
Вечером у телевизора, папа, поджав ногу, другую вытянув, откинулся на диванную спинку. Мама на стуле, поддерживая меня снизу ладонями, я у неё коленях, головой на груди, обнял за шею. На её шее отросток, капля из светлой кожи на тонкой ниточке, до боли жутко, что может оторваться.
35.
Справа дверь в ванную комнату, слева в спальню, планировка в точности повторяет нашу этажом выше. На Ирин крик из детской их мама мне выдала деревянную дощечку с накрученным проводом с вилкой между выпиленными рожками – удлинитель. Ира цепляет прищепками простынь поверх коврика на стене, Вова выгребает из ящика тумбочки цилиндры с плёнкой, – собираемся смотреть диафильмы. В проёме зала мельком взгляд прихватывает соседского отца и моего – склонились над журнальным столиком к фигурам на доске, в папиной руке с отставленным мизинцем между большим и указательным пальцем светлая головка пешки. Над их головами апельсиновый купол торшера, отсвет работающего телевизора, пикающий сигнал с кружным эхом небольших механических звонков, как в будильнике, – заставка программы «Время», ясные разбегающиеся кольца и ритмичная музыка, мелодия нашей необъятной страны, что, насвистывая бодрый мотив, будто перепрыгивает со ступеньки на ступеньку. (О стране и необъятности представление более чем смутное, но что-то есть и постепенно проявляется, как рисунок вен).
36.
Надо много раз подвигать вверх-вниз ручку колонки, прежде чем из глубины трубы послышатся кашлянье и всхлипы. Под ней намерзшая вверх сосулька.
37.
Приехав из города (под «городом» всегда имеется в виду Уральск) их папа с порога, не раздеваясь, весело зовёт: «Ау, бегом ко мне!» … На вытянутой руке распахнутый фибровый чемоданчик с блестящими углами. Придерживает открытую крышку, морщит круглый нос, смеётся. Полость в несколько рядов заполнена серебристыми лопатками эскимо с белыми деревянными палочками. По прихожей раскинулось мечтательное шоколадно-молочное эхо с привкусом тонкой влажной фанерки. Никогда не видел, чтобы чемодан, пусть и маленький, был почти полон мороженого! Ира и Вова, повизгивая, прыгая, отковыривают и срывают фольгу. Папа их тянет и тянет навстречу чемоданчик радушно, трясу головой, отнекиваюсь, благодарю, отвожу холодный брусочек лепеча, что не хочется.
38.
Родители на вечернем сеансе в кино. Ира на своей кровати спиной к ковру, в длинной ночной рубашке с синими цветочками, читает книжку и грызёт семечки, для шелухи примостила маленький самосвал, красный кузов полон доверху. На соседней кровати мы с Вовкой под одеялом наблюдаем, как светится зелёная фосфорная собачка, – неизвестно от чего отломанная фигурка без кончиков лапок, пока, натолкавшись, не засыпаем. Спящего перенесли папа с мамой, когда вернулись.
39.
От снега веет степью, вдыхается как через сито без точного аромата, обманывая жёстким ранетом, выдохшейся сиренью, оскоминой, свербит до чиха.
40.
В коридоре между ванной и спальней пустил струю в трусы и в толстые штаны с начёсом, умышленно, знаю, что уже не маленький, но захотелось. «Мама, бабушка, я описался!» – крикнул, чувствуя набухшую горячую ткань. Будто в трельяже с распахнутыми створками разом отразились смятение мамы и негодование бабушки. «Ната, он набурил!» – бабушка вытянула ладони в мою сторону.
41.
Вова водит, я бегу в спальню, где у них шкаф у торцевой стены, между боком шкафа и примыкающей стеной закуток, куда можно забиться. Нисколько не обращая внимания на нашу возню, их мама, лёжа на животе, читает книгу, приставленную к мягкой спинке дивана; с угла письменного стола вниз загнута ребристая гибкая шея настольной лампы, конус света накрывает короткие волнистые волосы, плечи и раскрытую книгу. Мне с уровня корточек виден подъём мячиков её попы из тени спины, обтянутых мягким узором халата, расходящихся в выпуклости ног: от края халата наружу открытые подколенные ямки, пухлые светлые валики икр и ступни в шерстяных носках; читает и грызёт печенье, доставая из надорванной пачки рядом. Я изумлён, поражён! – Как может мама, если она, конечно, не болеет, лежать на животе с книжкой и есть печенье! Разве она не занята всё время и когда ей отдыхать?
Подумываю выбраться из своего убежища, чтобы прокрасться и застукаться, как в проёме стремительным шагом показался их папа, прошёл к столу, схватил стопку газет, развернулся, на ходу наклонившись чмокнул жену в верхушку икры, не прерывая слитного движения выпрямился и, выходя из комнаты, подмигнул мне, сидящему коленками вверх в тесной нише.
42.
В большой коробке с карандашами в два ряда некоторым цветам нет совпадений из окружающих вещей. – Это цвета мечтательные, задумчивые, мимолётные. Не считая растущих в поле и на клумбах цветков, что ими рисовать и раскрашивать? Один цвет будто розовый смешан с топлёным молоком, бывает рано утром над степью и мгновенно меняется, такой неуловимый, но точно пойман в карандаш. Другой – «бирюзовый», красивый и неочевидный. Не знаю названий разных смешанных и нежных оттенков зелёного, жёлтого, особенно, связанных с красным, родственных фиолетовому и синему – (аквамариновый, барвинок, бисквит, томатный, индийский-красный, корица, фиолетовый, орхидея, грушевый…) – обоняю их безымянными, слитно глазами и ноздрями. Призрак вкуса каждого цвета распыляется, садится горьковатой эфирной плёночкой на язык будто след одеколона из пульверизатора. Карандаши, – не стрежни, – а окрас сухих деревянных палочек, доставляет почти кондитерское наслаждение и сытость. Цвета тонко, легчайше пьянят, влекут. По отдельности ясная яркая щель, вместе – окно. Изумляет возможность такой чистоты оттенков, доступных случайно, мимолётно, скоротечно, обманчиво, бликом, пятном, лучом, нечаянно упавшим на лист; отсветом зари на складке белого пододеяльника; вечерним персиковым шаром в стекле двойных рам; бледных астр, прихваченных заморозком на клумбе с холодным ароматом стойкой печали. Запасены в коробке в целостности, заполненности в два ряда, как на долгую зиму, грея мою бескорыстную алчность.
Ира назвала один цвет «лиловым», мне это слово понравилось. Не понимал, что им рисовать, пока не увидел, что она просто красит одежду, волосы, домики, кошку, всё подряд, без всяких правил. Тогда понял, что можно, как хочешь, и радость сохраняется дольше.
43.
«А ще в болоньи…» – бормочет бабушка, она слегка тугоуха; вытянутыми вверх над прочими звуками овалами «О» в названии иностранной материи проглядывает насмешка. Вдоль дороги мимо наших окон – с транзистором и гитарой компания парней, русских и казахов. Приткнувшись к стеклу, вытягивая шею, слежу как один парень, казах, в сером переливчатом плаще, в остроносых чёрно-белых армянских туфлях, говорят очень модных, пьяный заметнее других, опустив на грудь подбородок, вихляет, спотыкается, наскакивает, резко притормаживает, его откидывает назад. Спутники принимают под руки, через окно не слышно, кажется, ругается на них, отбивается, хотя с ним никто не дерётся. Замахивается, заваливается и, наверняка бы упал если бы товарищ не успел удержать за грудки. Он вырывается, распахивается белая нейлоновая рубаха, тогда яростно дергает себя за ворот, острый угол надрывается и обвисает поверх плаща. Товарищ отпускает, отмахивается – как хочешь… Пьяного относит на обочину в неглубокий овраг с репейником, заплетающими ногами заваливается туда плечом, щекой прикладываясь о земляное крошево и пыльные пятна травы. Откидывается на спину, ворочается, елозит руками и ногами на полах плаща как перевернутый жук. Долго-долго выбирается ползком, цепляясь за жёсткие стебли репейника, кое-как встаёт, широко шатаясь, оступаясь, бредёт в темнеющее поле. Мне представляется, что он себя портит, ломает, как я повреждаю и ломаю игрушки. Раз не удержался, полез в коробочку под батарейками, где скрыт моторчик управляемой машинки, подаренной братом Славиком, папиным старшим сыном, когда приезжал к нам в гости после армии, – было любопытно, что там? Но открылось лишь угловатое углубление в бесцветной пластмассе, шестерёнки с зубчиками на резинке, проводки, и потом, когда запихнул обратно все детали, машинка больше не ездила. Ещё бывает, всасываю во рту кожу в узенькую щель между зубами, её там защемляет, и тогда втягиваю обратно, помогая кончиком языка, испытывая боль и терзание отцепляемого из расщепа в зубах скользкого кожного щупальца. На слизистой осязается пупыристое раздражение доставляя оскоминное, растекающееся, мучительное удовольствие.
Пару дней спустя этот парень как ни в чём не бывало шёл мимо нашего двора, в руке синяя папка на молнии, болоньевый плащ чистый.
44.
Саратов или Балашов, здесь обычно делаем пересадки на пути в Жирновск к тёте Марусе, маминой младшей сестре. Мы проезжаем эти места всегда летом, потому что летом меня оставляют у тети Маруси на месяц-полтора. Зашли с мамой в большой вытянутый гастроном, где отдел с мороженым. Мама подвела к широкому просторному окну с толстым зеленоватым стеклом с перевернутыми надписями, строго наказала никуда не отходить ни на шаг и влилась в густую очередь. Прислонясь к стеклу, разглядываю мимо идущих людей. Ко мне склонилась женщина, как представляется, красиво одетая, костюм из жакета и юбки, на голове прическа из крупных кудрей, туфли-лодочки.
– А где твоя мама?
– Мама покупает мороженое.
Она шепнула на ухо:
– Идём, куплю тебе эскимо и большую плитку шоколада…
– Нет, мама сказала никуда не отходить и ждать её тут…
– Такой хорошенький, хочу угостить тебя, – она протянула руку, – ну же, пойдём, здесь кафе рядом, какие вкусные пирожные с кремовой розочкой, м-м-м! Купим и тут же вернемся, пошли?
Странная чужая тётя сразу же вызвала сильное подозрение: уже наслушался рассказов о пропавших детях, во дворе пугали жуткими историями про тайные комнаты в стенах, где похищенных детей вешают на крючки, сцеживая кровь в подставленные тазики, но не успел всерьёз испугаться ― с огромным облегчением вижу маму с жёлтой сумочкой (чемодан оставили в камере хранения), в руке у неё два вафельных стаканчика. Отвернулся от женщины, кинулся навстречу, огибая вертикальные туловища взрослых. Маме не стал рассказывать посчитав, что пользы скорее всего не будет, и к чему приведёт – неизвестно, может, в Жирновске тётя Маруся одного и на улицу не выпустит.
45.
Из лопнувших словно на туловище гусеницы гнёзд выглядывают зелёные ягоды, густо-фиолетовый манящий зёв в глуби растворяющий свою ядовитую кровь в венах болезненно-жёлтенького цветка в известковой сыпи, как будто ядовитое насекомое прикинулось растением и кажется зловонным, хотя пахнет лишь неприятно сладким. Все рассказы про белену с нехорошим концом: «Один мальчик (девочка) нечаянно съел(а) и умер(ла)». Случайная с ней встреча закончится её убийством. Дурное растение жестоко втаптывается подошвами кед и сандалий, забивается прутьями, палками. Волчью ягоду тоже есть нельзя, яркие шарики красивы бесполезно.
46.
На мелком песчаном плесе сквозь зеленоватую дымку отлично просматривается дно. Высокое солнце достает до тихих песочных бурунов, светлит шишковатые макушки, лапы мохнатых водорослей и густо забеливает на глубине речную муть, напоминающую застоявшийся огуречный рассол. Ясные блики играют у берега, свиваясь в золотистую рябь. У кромки резвятся мальки над медяным дном меж посверкивающих камешков и затиненных ракушек, бороздящих на песке свои дорожки. Мальки, словно цыплята, взбалмошно носятся на отмели, шарахаясь в панике от нечаянной тени качнувшегося стебля, мельтешат акварельным пунктиром нежных спинок с пушистым, белесым подобием плавников. Забросив лесу в прозрачной воде, смотрю, как мой крючок с червем (червей насаживает папа) сонно опустился фиолетовой закорючкой. Тут же метнулась стайка детишек-пескарей. Наживка их не интересует, но озорничают, прядают, подбрасывая вялого червя носами, толкая, легко вздергивая, поддевая, как ногтями узел на шнурке, сначала на пробу осторожно, а затем смелее… Одна из рыбешек опередила своих товарищей, увлеклась, пригубила, мягко повела. Поплавок лениво закачался, стронулся, пескарик в запале почти впрягаясь в леску, держась губами, бойко потянул: моя рука сама вздёрнулась вверх с удилищем, вылетела наружу серебристая с ярким кивером рыбка. На самом пике белого дня, описывая дугу плавного взмаха лесы над берегом и рекой, пролетела, сорвалась, соскользнула в воду, булькнула и исчезла. В отлете карусели огромный горящий шар, вздохнувшая зелёная лента, выпуклый окоем и, кажется, я ― что-то цепкое, тёмное, колючая сухая водоросль… Мгновение. Всплеск. Тихо. Вдох колыхания густых ясеней, тополей, медленный ток облаков, дырки ласточкиных гнёзд в обрыве, ветер относит рябь, опахивает паром от нагретого сочного камыша, напоминая свежевымытые полы.
Папа:
– Упустил рыбка? (порой он машинально путает окончания)
– Угу…
47.
Ни разу ещё не пробовал сахарную вату.
48.
У тёти Шуры верхняя половина тела узкая, как будто слабая, но от талии широко раздаётся и сужается к низу, напоминая карточную масть черви. Волосы стянуты туго, что белеет кожа между прядей, сверху накрыты высокой волосяной шишкой, называемой шиньон. Её бледное лицо словно хочет стечь тестом, рыхлые щёки в тоненьких, с волосинку, красно-синих червячках-молниях, опущенные уголки маленького рта в красной помаде, край лица обозначен вялой дужкой подбородка по складке, переходящего в шею. Губы всегда в выражении будто рассасывает под языком горькую таблетку. Поговорив с другими мамами, тётя Шура вдруг собрала всех детей со двора у себя дома на кухне и угостила обедом. Мы ели суп, не все, а кто по возрасту понимает о вежливости в гостях, тушёную картошку с курицей, клубничный пирог, компот и чай с конфетами. Конфет, причём шоколадных, тётя Шура отсыпала с собой по горсти – «на память об Андрюше, чтобы ему было хорошо на небушке»… Предполагая какую-то таинственную историю, как можно догадаться, связанную со смертью, (а истории о мальчиках-девочках с именами, безымянных, умерших от болезни, по неосторожности, от несчастного случая – несгораемый запас расковыривания воображением и домысливания всевозможных страхов) спросил у мамы, – почему Андрюша на небушке? Мама ответила, что у тети Шуры давно, ещё до Толика, был ещё сыночек и умер совсем маленьким, сегодня у него день рождения, и она устроила по нему поминки.
– А как и почему он умер?
– Ей-богу не знаю, родненький, что знаю, сказала…
49.
Железный кругляш из сломанного будильника – распрямить, отпустить! – серое гибкое лезвие ленты клацает, сворачивается обратно щелчком, не так прихватишь, лупит больно по пальцам.
50.
Чтобы играть со мной и Ниной в лото, Толик поставил условие, чтобы мы сняли трусы; пока один снимает, другой закрывает глаза и не смотрит. Толик старше на три года, Нина на полтора. Нинка первая. Зажмурившись, через красно-жёлтые круги слышно недолгую возню и щелчок резинки. «Теперь ты», ― Толик мне, когда Нинка, натянув колготы, закрывает ладонями глаза. Я стащил одним валиком штаны с начёсом, трусы и принялся прыгать по комнате, размахивая одеждой. Как если заиграешься, разбегаешься, хочется больше, громче, хулиганистее, ничего не страшно и распирает расточительная дурашливая бравада, – да мне и ладно, смотрите, кто хочет! Из скатки мягких штанов вылетели трусы, шлёпнулись на трельяжный столик, сбив крышку с картонной банки. Толик перепуганный метнулся вмиг с дивана. На столике перевёрнутая круглая крышка, полировку накрыла россыпь дынно-персиковой пыли, пахнущей пышно, щекочуще, несъедобно. Толька принялся макать указательным пальцем порошок, счищая о край в баночку, плаксиво причитая: «Дурак! Вот дурак, мама меня убьёт…»
Отряхнул над столом свои трусы, оделся, – бесшабашное веселье и азарт куда-то испарились, – похоже гремящими в мешочке бочонками сегодня не сыграть.
51.
Зачем спать в просторном светлом помещении с большими окнами, за которыми слепит солнце? Белые матерчатые шторы внахлёст на двух нижних рядах рамы, поделённой на квадраты; по верхнему третьему ряду мутно отсвечивают радужной пылью стёкла, поблёскивает паутина с мошкой. Занавески добавляют рассеянное молочное настроение, лучатся плавными складками. Перешёптывались, хихикали, ворочались и умолкли, когда навис белый халат нянечки, собранные, как будто заставили разучивать стишки, рыбками ушли на глубину. Два ряда раскладушек с чёрными пружинами, поверх матрасов белые постели. Ржавые следы на уголке простыни, в завороте подушки размытые серые штемпели. Тычущие с изнанки наволочки сломы и остья перьев, – это знакомо, едва затхло, и навевает картину серой кучки нащипанных мокрых куриных перьев, разложенных на газете. Постель, наволочка, простынь и синее одеяло в пододеяльнике с ромбом отдают неароматной прожаренной чистотой. Не домашний запах, помимо бликов света и легкой желтизны воздуха, белая постель тоже желта, и как в мотке из разноцветных проволок (а на телефонной станции напротив садика идёт ремонт и обрезки, скрутки и пучки прекрасных в ярких оболочках проводков – ценность и богатство) вплетена чуждая проволочка, что пахнет не так. В моём ряду и в соседнем, ногами к нашим головам, дыхания качаются на качелях воздуха. Воспитательница в белом халате у распахнутых окон веранды на теневой стороне опёрлась о подоконник, крутит пальцем выбившееся из-под газовой косынки красно-рыжее колечко (цвет в паре с кратким словом «хна»), – у старшей сестры, когда с выходных собирается в Уральск в институт, похожая причёска, – глядит в глубину двора, там тёмной и светлой стороной мельтешат тополиные листья. По её лицу задумчивым сквозняком гуляет песня Пьехи: «В этом мире, в этом городе/Там, где улицы грустят о лете» … Из сумрака дальних служебных помещений дотягивается парной след моркови, скрежет по плитке пола алюминиевых ёмкостей, мерные капли точного времени. На соседней раскладушке у Аллы Одарич горячая щека залита свекольным цветом под самые ресницы, на виске капля пота, зрачки ходят под веками, вывернутые наружу яркие, сухие, в мелких складках широкие губы как бутон, как если бы губы могли удивляться отдельно; внутри тени рта блестят зубы. Ладони лодочкой втиснуты под выпуклую щёку в маленьких пупырышках и светлых волосинках, нитка слюны от уголка рта у мальчика Сафронова; оттопыренное полукружие уха в легком ворсе малиново просвечивает. В изголовье торчит чья-то оладушком оранжевая подошва, пальцы в темных кружках песка. Напирающее с улицы урчание мотора, тряска твердых деревянных бортов грузовика: в кузове, я знаю, подпрыгивают на жёстких сиденьях женщины в синих, чёрных рабочих халатах и светлых косынках ― колхозная бригада. Ровный гром в мягких ножнах забирающегося выше реактивного самолёта, крылья – сверкающая галочка в синем небе… Подглазья и веки наливает шерстяным светом, лечу с качелей в золотистую темноту, даже сердце ёкает, не надо спать, если не хочу спать, наш дом видно отсюда из окна, зачем спать не дома, но засыпаю…
52.
С Валеркой и Юркой просим у идущего через двор незнакомого человека: «Дяденька, дайте, пожалуйста, 15 копеек!», незнакомый мужчина удивлённо поднял брови, но вынул из кармана монету и опустил в подставленную ладонь. «Спасибо!» – бегом через дорогу в магазин за тремя коржиками.
53.
Двор – внешнее внутреннее. Небо за дорогой – будущее. Мы бегаем у дома на полосе метров десяти шириной между неровной из разного материала (штакетник, сетка-рабица) границей огородов, где случаются кучи гравия или мелкого песка, или на ничейном пространстве у боковой стены, простирающемся до дорожной насыпи к заросшему сорняком подъёму на шоссе. По нему туда-сюда машины – «УАЗы», «Москвичи», «Запорожцы», мотоциклы разных марок с колясками и без, красно-белые «Икарусы», чаще грузовики «ГАЗы» и «ЗИЛы» – с ворчанием, рокотом, хрустом, дребезжаньем, стуком, лязгами движимых с разным согласием твёрдых частей. По ту сторону дороги – линия частных домов. Перед ними деревья, иные уже старые, высокие, ветвистые, раскидистые, впрочем, не загораживающие бескрайнее полотно неба, ― огромность, где самолёты – серебристые пылинки, подвешена над дорогой, как штора. Дома за дорогой вечером, когда в стеклах заходящее солнце и, особенно в сумерках, когда светятся прямоугольники ярких занавесок и всё отступает в темноту, ― определенно последняя линия нашего, здешнего, за которым ничего кроме неба. Небо ― особый образ присутствия, доступный в недостижимости. Небо-ночь, небо-далекое, небо-чужое, небо-расстояние, ― легко потеряться, но не в этот раз, потому что под защитой дома, двора, своих окон, пусть и на миг испытал выдвинутость, потому что всмотрелся и оно, заметив, приблизило.
Бегаем, играем, окликаемся перед ним. Вглубь, вдаль, в синеву или непроглядную темноту, где растворяется граница обжитого и круг, в котором знаешь свое присутствие. Там, куда отдаляется небо, конечно, есть другие улицы и дома. Встать у перекрестья дороги ― будет не асфальтовый, а присыпанный гравием съезд на песчаную желтую ленту к краю Дарьинска. Песочная колея потянется между полынных холмов, лесопосадки, нескончаемого поля, узких заболоченных луж разлива, истоптанных по жирной пованивающей синеватой грязи копытами и легкими птичьими лапами, и втянется перед чередой приземистых домиков, как строй дворников в валенках с метелками, потому что перед каждым домом вверх старые деревья. – Это Голицыно, называемое «хутор». (Отсюда сосед дядя Саша Дынников, он женился на тете Маше, их свадьба первая, которую я видел своими глазами).
Задумался, повернул взгляд: оно там. Отвлекся, посмотрел – вот оно. Видишь один, одиноко, только сам. Всегда тут. Утром. Днём. Дождём. Снегом. Ночью. Звёздами. Серым. Фиолетовым. Насупленным. В облаках. В молниях. С птицами. Родное. Безразличное. Будущее, куда в воронку стекают все сегодня. Загораживаемое, если рядом встанет Валерка или Оля ― по щеке и над бровью свет, тени от листьев, за глазами в прищуре, за голосом, ― васильковое, тугое, упругое, как наволочка, набитая сахаром или мукой. Где-то бесконечно сверху и вглубь. Не сразу понимаешь, а поймешь, тут и пойман.
Оттолкнуться от него взглядом ― как нажать кнопку дверного звонка, я, первый свой я, кто всмотрелся не случайно, ― нет, оно не может быть злое… Углы крыш, трубы, деревья, дополнительные существа – птицы (в полёте птица равная, даже превосходит, а пойманная в руку – паническая дрожь, обшитая перьями), они не в небе, в воздухе, там отчасти не человеческое место. Глаза соскальзывают, ноги подгибаются, ― на такой мы до головокружения высоте внизу от него. Упасть на траву, песок, снег, раскинув руки, задержать дыхание и лететь с ним заодно. (Куда-то оно делось? Никуда! Мы и сейчас там играем).
54.
Мои сокровища:
Бронзовый наконечник стрелы. Дядя Хамит нашёл в степи и подарил.
Часть донышка какой-то посуды интересная тем, что сохранилась голова орла с высунутым языком. Тонкий, как из-под копирки, рисунок чернильного цвета на светлой блестящей поверхности в мелких трещинках. Найден, когда копали грядку в огороде.
Ржавый мятый патрон, тёмный, в разводах зелёной плесени. Нашел на берегу Урала.
Бледно-зелёная, как срез свежего огурца, фосфорная фигурка собачки с отколотыми кончиками лап. Подарена на память Вовой, когда они переезжали в Уральск.
Большое, выпуклое, чуть сколотое на бортике увеличительное стекло. Появилось откуда-то само.
Стопка лимонадных этикеток с рисунком яблок, груш, лимона. Найдены как-то утром у дороги. – Непонятно, откуда они там взялись, кто-то нечаянно рассыпал или выбросил?
<Раковина цвета серебристого фетра с персиковым отливом>. Не совсем моя, лежит на полке в серванте.
Коричневая монета в 2 копейки 1897 г. Загнутый вовнутрь головастик цифры «2», узкие буквы. Поменялся с Женькой Ермолаевым на конфету «Гулливер», говорит, что нашёл её на могилках в Голицыне.
Маленькие тёмно-зелёные выпуклые пуговицы со звездой, с обратной стороны дужка, от папиной гимнастёрки. Взяты себе из маминой коробки с пуговицами.
Ящерка, как живая с изогнутым хвостиком. Найдена под сеном в мае. Кто-то из взрослых сказал, что на зиму они засыпают. Взята домой и помещена на ватку в коробочку для оживления, не ожила.
Красные, малиновые, синие осколки стекла. Скопились из разных мест.
Ярко-морковный гладкий камень. Нашёл по пути на дачу в Жирновске.
Жёлтые, зеленоватые, голубые, серо-дымчатые парные круглые стёкла от солнечных очков. Были в комплекте с оправой для крепления сменных стёкол, оправа разломилась и стёкла стали моими.
55.
Плетётся сонная лошадка, запряжённая в телегу, сбоку на облуке до красноватой черноты загорелый цыган дядя Коля Бочкарёв, между золотых клыков – мятая папироса, гоняет языком по углам рта, чтобы сподручнее хрипло орать: «Кому шарики на даровщину! Старьё берём!» В телеге вповалку разного утиля: мотки алюминиевой проволоки, гнутые велосипедные обода, медные детали, ворохи тряпья, перекрученная подошвами обувь, кости, шкурки сусликов, чайники, сковородки, дырявые кастрюли… От наваленной груды старья забористо пованивает тухлятинкой и прелой ветошью. Тащим дяде Коле консервные банки, тяжёлые мослы, что откопали на свалке, выковырянные из разбитых аккумуляторных коробов во дворе лесхоза свинцовые решётки… Коричневым в чёрных трещинах пальцем он цепляет капроновую авоську с принесённым добром на крючок безмена, прикидывает и в качестве платы протягивает пучком или в горсти охапку воздушных шариков. В пыльце белесой присыпки, плоские, тёмных цветов (зеленого, синего, красного) разной формы, овальной, грушевидной или маленьким вытянутым соском. Кончик с твердым валиком-каёмкой во рту чуть горчит, при надувании обоняется отдающий спертой резиной дух внутри. Надутые сферы, овалы, продолговатые колбаски мыльно-размытых нежных оттенков жёлтого, голубого, зеленого, розового при касании скрипят, легонько позванивают. Лопнувший шарик никогда не пропадает зря: из скукоженных ошмётков выдуваются небольшие пузыри, перекручиваются, затягиваются и скрипучими, клацающими катышами тугого воздуха можно щелкать друг друга по лбу.
Сын дяди Коли, тоже Колька, как-то через наш двор волочил за собой на верёвке худого лисёнка, в другой раз хвастался насквозь ржавым, но настоящим револьвером.
56.
Ссым на мучнистый желтый песок, хлюпающий шелест заполняет ямки, задевает незадачливых муравьёв. Валерка вопит, привлекая внимание к высокой дуге, Юрка хочет выписать первую букву имени, криво и лишняя мокрая черта по овалу; я стараюсь ровным кругом и обрызгиваю носки сандалий, капли тут же становятся бархатными от приставшей пыли.
57.
После первой носки пахнут чуть сладковато кожаной изнанкой, не проступил, даже не наметился тёмный круг пятки, только вжат по светло-бежевой стельке. В гладком мыске пальцы, особенно большой, не выдавили себе удобные лунки. Цвет неприлично свежий: не нога, они голые. Неношеные вещи, особенно обувь в магазине на полках, полуботинки или туфли в таком поставе – каблуком поверх один другого с разведенными носками как будто эту позу принял танцор балета (а редкий день не передают по телевизору какой-нибудь балет, хотя бы отдельный номер) ― они любят схожим образом выставлять ступни в блестящих тапках на тесёмках, как если бы тело было чьим-то чудным заковыристым почерком, выпрямив корпус, выдаваясь обтянутыми устрашающими ляжками словно к каждой примотано по кирпичу, так они у них выпирают. Сандалеты жестки, ремешок не приучен к застёжке, гнётся неохотно, не почернел от блестящей втулки, штырь застёжки туго, толсто с усилием втискивается в чёткую круглую дырочку в сыромятной ленте, пальцами принуждается его толщина, неподатливость, бесчеловечная фабричная деталь, одна из прочих ― мыска, подошвы, пятки, вместе притворяющиеся моей обувью, неприрученной, дикой, отловленной мамой для меня среди десятков других на полках обувного и посаженной в серую картонную коробку. Взглянуть со стороны ― не мои, безличные «сандалии-нога», новые, купленные, аккуратные, родительский присмотр, забота, сетование на скорый снос и быстрый рост («как горят!»), но сетование задом наперед, наизнанку, потому что в голосе мамы и любование, и гордость, и довольство. Как от мигнувших фар дальнего света ночью на мгновение видишь свою тень отброшенной на стену, – его тень отбрасывается на экран стены. Есть я, мама и тот другой «я», с кем не совпадаю и ревную к нему слегка. – Это он быстрее быстрого вырастает из обуви и одежды, и эти новые чужие сандалии скорее ему, чем мне. Они теснотой – родительское-мамино присутствие в общем по улице беге, топанье, разворотах, прыжках, их свежая новизна – надзор: не разбеганы, не запылены, не испинаты, не присвоены; прочная кожа крепким каркасом схватилась-держится, опирается о землю жёсткой, будто деревянной подошвой не желающей быть незаметной, сгибающейся нехотя, но оттого побуждает с увлечением мять её, сгибать-разгибать, вставать на цыпочки, резко опускаться, как бегуны перед стартом. – Ох, учить их ещё и учить, обхаживать, обпинывать, обтоптывать, дикая неприрученная обувка. Нестерпимая. Чем сильнее вместе, тем скорее будет забыта.
58.
Уклончивый оттенок дуста, спёртого запаха в давнишних мотках и разноцветных прядях мулине, будто утративших крепость карандашных стержнях – осенне-жёлтых, ярко-зелёных, счастливо-красных, ласкательно-розовых и задумчиво-сиреневых.
59.
Одноэтажное белое кирпичное здание в виде плашмя лежащей буквы «П», перемычкой между ножками – к улице Лесная и асфальтовой дороге, вмещает зал суда («нарсуд»), библиотеку, читальный зал, кружковые кабинеты и коммунальные квартиры. Внутри «П» просторный двор. По внешней стороне к дороге и по бокам территория обнесена штакетником – крепкие деревянные рейки, набранные в звенья, скреплены продольными брусками, для прочности украшены ромбом из такой же рейки (на нашей улице все дворы огорожены штакетником) и обсажена кустами, какие больше нигде в Дарьинске не встречаются. Прямые гибкие лозы полутора-двух метров, от одревесневшего прута по сторонам отростки с овалоподобными узкими листьями, плотными, гладкими, глубокого хромово-зелёного оттенка. Напоминает папоротник, но точно не он. Что за растение? Может, из семейства акаций? По всему как будто нездешнее, своей неэкономной сочностью чуждое растительности, что нас окружает: тополю, карагачу, елкам, пустынной акации, именуемой «лох», вязам, молочаю, полыни, прочему флегматичному степному разнотравью. Кусты исправно густятся, выпускают новые побеги, и всякий год, начиная с мая и до конца лета, мы нещадно их прореживаем, переводим, как неистощимый арсенал мечей, шпаг, сабель, луков и стрел (в зависимости, что сильнее впечатлило в кино), просто розог, что складно держать в руке, рассекать со свистом, вращать пропеллером, взмахивать, сбивая листья, поскольку невозможно не махать, не кружиться, не подпрыгивать. Пока не высох, прут вполне выдерживает напряжение дуги, между концами которой натянута бечёвка. Прутик тоньше, с засечкой на срезе, выбранной перочинным ножиком, годился в стрелы. Вихляя, летит несколько метров, большего и не требуется, главное стрельнуть. Мельтешение, шарканье листьев по голым локтям, нырок сквозь вертикальный строй из света в тень, блики сквозь тёмные кущи, учащенное лёгкое дыхание и невесомая скорость. (Тенистые заросли безымянного и, наверное, уже исчезнувшего на том месте растения. Пальцы и сейчас готовы пройтись по упругому стволу от лёгкой верхушки вниз, резким движением счищая листву и на ладони останутся липкие пятна зеленого сока).
60.
Зачарованный цилиндр, труба, тоннель, по которому поднимается взгляд через одиночество, не машинальный, втянувшееся «я» прежде, чем включиться (снаружи поворотом кистей, вращательным перебором пальцев) в танец витражей карамельной симметрии, кажущейся сокровищами. Восторг калейдоскопа разделяется общей взаимностью «охов» и «ахов». Друг, выхвативший тубус, приткнувшийся, смотрит в глазок хлопками-перестуками о зеркальные стенки своё сворачивание-раскрытие лепестков. Бесценные клады рубиновых, изумрудных, прозрачных и жёлтых осколков в космическом мраке трубки. Стеклышки ладно стучат и звук конфигураций порождает прохладный чистый порядок как добрую бесконечность, в которой невозможно потеряться, – это хаос кристаллический, выросший из надежды, симметричный, играющий, сверкающий, но, в тоже время, осязательный, удостоверяющий. Калейдоскоп на дальнем конце – микроскоп, на ближнем, вплотную к зрачку – телескоп. Между измерениями в сумраке – непроходимая пустота наслаждения. И, помимо звука узоров, улавливаемый снаружи глухо-хрустальных граней, надёжный запах твёрдого картона в руках.
61.
У старой Валентины Георгиевны из соседнего подъезда два выпуклых подбородка, на щеке чёрно-синяя мохнатая бородавка, словно присела муха. На трюмо пластмассовый жёлтый пистолет: выстреливает резким щелчком белыми шариками, – скачут, цокают по деревянному полу.
62.
На новогодний утренник мне и ещё нескольким мальчикам достались костюмы и роли зайчиков. Пахнущий старым постельным бельём комбинезон из быстро мнущейся белой материи в виде шаровар и сорочки без воротника, на голову белая круглая шапочка с длинными картонными ушами, обтянутыми марлей, с тесёмками под подбородок, чтобы не съезжала, когда, прижав согнутые в локтях руки к корпусу, опустив вниз ладони, скачем вокруг себя на словах: «Трусишка зайка серенький под ёлочкой скакал». Оба картонных уха на моей шапке завалились в одну сторону, у другого зайчика, Кости Ружейникова, сложились кверху углом. Мальчик по фамилии Уразаев играет волка, у него серый наряд, войлочная шапка с заострёнными ушами и выпирающим носом с черной блестящей пуговицей. В сценке с Колобком Вове Кириллину назначена роль лисы – красный сарафан, лисья полумаска с острым носом, поверх с яркими цветами бахромяный платок. Поначалу он наотрез отказывается надевать платок и сарафан, но после уговоров воспитательниц, что все, и родители, и бабушки на утреннике будут думать, кто же это такой в роли лисы? И как все удивятся и примутся громко хлопать, когда узнают, что это он, Вова уступает. У него выпяченная влажная нижняя губа под морковной полумаской и слегка в нос протяжный писклявый голос, в полном наряде, включая платок, он и вправду здорово напоминает кумушку-лису. Почти все девочки в коротких воздушных белых платьицах, с белыми бантами и в белых носочках, кружась на цыпочках, исполняют танец снежинок. Хвойно, гулко, свежо в просторном зале с высокими окнами; летучие оттенки духов и пудры, шарканье, шёпот, покашливание и смешки взрослых. С потолка свешиваются частые нити с распушенными комочками ваты. Вокруг наряженной высокой ели под пианино хороводится «влесуродиласьёлочка» ― вытягивающий голос воспитательницы поверх наших, ведущий за собою, как Гулливер лилипутские корабли. Маскарадная маска из папье-маше с изнанки тёмная, гулкая, притаившись под ней, слушаешь своё дыхание, на ощупь жёсткая, выпуклая и лаковая, прорези для глаз круглые или семечком, снаружи видны глаза и ресницы. Картонный материал на клеевой основе кисловато пованивает чем-то специальным. Все маски внутри серые, шершавые, в обратном виде повторяют выпуклости: с лица – лисий или волчий нос, внутри – заострённое углубление; если кошачьи или заячьи щёки, то плавные полушария. Из-под полумаски, закрывающей лоб, глаза и нос, но оставляющей открытой губы, отлично высовывается язык. Никто не надевает маску, чтобы при этом не дурачиться, крутить головою, издавать разные нелепые звуки. Но водить в ней хоровод несподручно: из темноты на свет видимость только в границах круглой дырки – легко налететь на впереди идущего, отдавить пятку, задрать чешку и сосед/соседка, не выпуская своей ладони, подпрыгивая на одной ноге, загибая на ходу вторую, пытается крючком указательного пальца поддеть слетевшую пятку. После хоровода, стишков и песенок ― праздничный стол. Конфеты, лимонад, сладкие булочки с кремом, песочные пирожные ― именно их страшно хочется, (как сейчас вижу застывшую розовую корочку глазури в бледных тонких кракелюрах), но в ступоре отрицания, чтобы бы не выдать перед посторонними желание, ― оно может оказаться настолько сильным, что сделает бесстыдным и беззащитным, как они, хрупкие с оголёнными плечиками девочки-снежинки, волк, лиса, звездочёт, космонавт, вредный белобрысый мальчик-Новый-1971 год и остальные, кому не досталось ролей, которые под шатром из веток с жадностью разевают рты, клюют откусывая-жуя, глупея, показывая свои секретные черты, которые нельзя выдавать, ― невыносимо бесился, хуже их всех хочу, но не могу… Что-то небрежно скрытое, непристойно обряженное показывается-выглядывает наружу. Это всё для нас! На самом же деле от нас отрекаются, беспечно даря ему во власть. Веселье праздника, подобно отчаянной безутешной мольбе, заклинанию о милосердии, только наизнанку, навыворот, поэтому и проявлено подобно изнанке маски, как в беспамятстве, в оживленной обморочной зачарованности, задыхающейся лихорадящей радости, под обезболивающими уколами хвойного счастья, с воспалёнными, подсохшими губами, расширенными зрачками, учащённым дыханием, румянцем щёк, жаром взмокшего лба, заслюнявленной кислой завязки заячьей шапочки… Зачем-то считается праздником и радостью впихнуть нас, детей в эту остро-смолисто сигналящую ингаляцией ёлку, колко трогающую голые шеи двоичными жгутиками игл, среди нитей с ваткой, витых зеркальных висюлек, глазурованных ромбов, издающих хрупкий цокот шаров, трепетного блискучего дождика, иногда с зелёной и синей изнанкой, сыпью льнущего конфетти, ― остро щекочет в носу, хочется чихать, а ещё сильнее – плакать. Только плачем можно отгородиться от неминуемости в зёв, провал в замурованную пещеру, где нет никого, кого я люблю, нет никого и ничего, кроме звенящего в ушах одиночества прыгать зайчиком, путаясь в широких белых шароварах с бахилами, как грипповать, заразившись этим Новым годом барахтаться в температуре, бредить среди масок и колпаков, кувыркаясь по спирали хоровода в бесконечном вращении, которое заканчивается во тьме, потому что мы вдруг оказываемся в кучу запихнуты между еловых веток. Из большого мешка с нашитыми звёздами воспитательница в наряде Снегурочки выдаёт кульки с подарками, обёрнутыми тонкой в складках малиновой хрустящей бумажкой, повязанной ленточкой, сверху воткнута маленькая еловая веточка. Человек-фотограф ставит рядами, наводит аппарат, колебанием левой ладони просит выпрямиться или выровнять голову, жмёт кнопку: чёрным штампом клацают створки и сухо вспархивает белая вспышка. Таинство снимка проявится спустя много дней, когда уже и забыл: белея нарядом зайца, отчаянно сверкая бусинами глаз, схвачен в непроглядном мраке мерцающими мохнатыми лапами жуткого великана, скованный в оцепенелом мгновении.
63.
Из окна детской – просторный пустырь, заснеженный, с протоптанными тропинками упирается в двухэтажный дом, за ними автовокзал, заборы и углы крыш частных домов. В фигурке, топающей по снежной дорожке, – вокруг всё белое и её хорошо заметно, – узнал Нину. После первых друзей Вовы и Иры недолго прожили под нами, потом купили дом на другом конце Дарьинска, не знаю, где, ни разу не был в той стороне. Заметив её, второпях натянул шубу, сунул ноги в валенки, вырвался из бабушкиных пальцев, едва успела увязать узел шарфа за спиной, перепрыгивая через две ступеньки, вылетел на улицу. Прямо из распахнутой двери подъезда громко, радостно ору: «Нина!». Она весело машет рукой в красной варежке и ускоряется навстречу. «Чего пришла?» – «Соскучилась по нашему двору…» – «А…». Постояли, помолчали, и она по натоптанной дорожке пошла обратно.
64.
Бабушка отрубила курице голову на пеньке.
65.
Запах мочала, берёзовых веников, полатей парной, мокрых газет. Несвежее бельё из узкого филёнчатого шкафчика раздевалки отправляется в портфель или чемоданчик, в сухие газеты заворачиваются кальсоны, трусы, носки и майки, взамен свежего. В прохладном и влажном зале предбанника с настилами из реек, заиндевелыми окнами и плесенью по углам, гулкие полые пульсации – донышка таза по цементу пола, шипение носовым звуком из широкого латунного крана. Здесь, снаружи бряканье граненых стаканов за буфетным прилавком, стук ребристых кружек с гладкой полосой по верху, хруст переламываемой рыбы, масляный солёный выдох, рыхлое хлопанье набухшей двери, с отзвоном по стене удар тяжёлой уличной створки, морозный пар, топанье сапогами и валенками в чёрных низких галошах, свитый накрепко бензиновый и навозный дух от тулупов. Откидывается филёнка в женское отделение – тетеньки с намотанными на головах полотенцами; коричнево-синие круги висящих сливочных сисей (так их сейчас называю); красные плечи в веснушках; выгнутой спиной, вперед животом голый ребёнок стоймя на табурете, к нему босая женщина, складки на боках, белые подушки попы с долгой, нескончаемой линией разделения. Феромоны подмышек чужих взрослых ― будто запыхавшийся лесной зверь дохнул в лицо пастью; у каждого шерсть своего оттенка, шоколадно-синяя, болотная, тёмно-лиловая; у женщин тёплых ярких цветов с привкусом цикория. Когда счастлив – я внимателен. Или, наоборот, в том смысле, что, когда не просто хорошо, а плакать хочется от зависти к самому себе, не жадной, чтобы отобрать или присвоить, а как если бы сам себе был родитель и, жалея, завидуешь, что не можешь сполна нарадоваться. В этом моменте всё играет как пузырики в газировке; потом забудешь намертво, но теперь знаешь воистину ― все люди разноцветные волшебные животные, вышагивающие по звёздам под целующий стенки сердца бой, ― есть такие часы дома у наших знакомых, клацнет гулко в напольном деревянном ящике и сказочно ударит, раскатятся хрустальные обручи в зеркальных шарах; цвета зеркально-тускло-вишнёвые, зеркально-пасмурно-синие в аспидно-чёрном звёздном звоне, ― как будто хорошо освещённый ходишь на четырёх лапах по ночному небу.
Одетый, укутанный, на скамье напротив мужского и женского отделений отхлёбываю из бутылки лимонад насквозь из холодного бисера, дожидаясь отца, остывая в счастливом блаженстве; от прижатого с тылу к передним зубам языка отрыгиваются через нос пузырьки лимонного газа.
66.
Край Дарьинска, обрыв, внизу – летом – поле с тропинками, проездами к лесному обочью, где кончается обмелевшее озеро. В начале осени на поле проводится районный Праздник урожая, выставка сельскохозяйственных достижений: свозят из колхозов и совхозов племенной скот, коров, свиней, овец, снопы пшеницы, огромные призовые тыквы, арбузы, дыни, разные овощи, ставят автолавки с товарами, в конце праздника устраиваются скачки; папа заседает в судейском жюри. По весне Урал разливался, поле скрывается под водой.
Вечером часу в седьмом ещё в не полных, но проявляющихся сумерках пришли с папой смотреть на разлив. По глинистому обрыву у старой школы петляющая дорожка вдоль заборов, плетней ― «задов» (с ударением на «о»), как здесь называют задние дворы с хозяйственными постройками. Пологий спуск к пойме, там в одном месте съезд на небольшой мысок, откуда открывается широкая панорама во все стороны.
Встречный папин сослуживец в шляпе, дождевике и в кирзовых сапогах, двумя пальцами с зажатой папиросой тычет на хмурые мутные протоки с мохнатыми клочками ив. «Ещё дня три-четыре и лёд совсем уйдёт с Урала. Обычно, когда Урал идёт слышно километра за два, а сейчас вода что-то плохо поднимается… Закат-то, Султаныч, алый, как марсельеза, как говорится», – засмеялся, откашлялся, мятый мундштук улетел в пенистую воду.
На том берегу черный шпиль железной вышки, гряда черных вязов, вспушенные, будто акварельные потеки на влажном листе опушки. В просветах между стволами вечерняя заря и та же картина в воде в перевернутом виде, но глаже и глубже. Редкие льдины идут серыми кусками, чуть слышно шорох и изредка хруст. Двое парней зачем-то решили переправиться на лодке через разлив в сторону мельницы, перевернулись и утонули. Эту историю обсуждают во дворе, заметное происшествие. Строение мельницы на горизонте за полем необычное и таинственное. Белый плоский фасад, едва возвышающийся фронтон с непонятными столбиками-рожками по углам и по центру крыши, два больших окна на уровне второго этажа, одно на первом и несимметрично квадратная дверь. Одинокое это здание всегда маячит вдали на отшибе, в той стороне садится солнце, там другой край мира. По воде укорачивается и остывает красная дорожка, представляю, как два тёмных силуэта в лодке отталкиваются вёслами от берега.
Папа шутливо дергает мою руку в своей: «Что, домой, а то мама ругаться будет» …
67.
В мае в новом жёлтом пахнущем клеёнкой плаще с капюшоном, в красных резиновых сапогах с зелёной каймой хожу по луже у дома.
68.
Схваченные взглядом лента леса, поля, село, огромный серый элеватор, белый станционный домик с синими ставнями, рядки молодой капусты, пугало, собачка-дворняжка, – в линиях дождя, что пролетел снаружи мимо деревянной рамы верхней полки – обратной каруселью, наспех пролистанными страницами впускает в бескрайность жизней, дружб, тёплых гнездований, других игр, новых словечек, произношений, кухонных запахов, мальчиков, девочек, – кто бы мог быть самым закадычным другом, но не станет, или станет, потому что всегда будет вон та опушка с раскидистыми, более сочными, густыми, чем у нас деревьями, и те громоздящиеся на плато россыпи домиков под вечерним солнцем. – Гляжу как на необъятное обещание, на облака в роскоши, тающие задумчивыми оттенками, оставшегося где-то далеко позади на ярусах ступенчатых горок, присваивая воображённое любование из чужого окна, одетый в пространство неведомого придуманного дома, в запахи прихожей, кухни, еды, одёжного шкафа, чужой нежности и теплоты.
69.
Лето 1971 года, на столе в зале газета с большими фотографиями космонавтов в тяжёлой чёрной рамке.
70.
После отъезда гостей досталась пустая коробка из-под папирос, прозрачная хрустящая шторка под крышкой, в углу крошки табака, – колкий, похожий на невычесанную шерсть запах, даже приятный. Горы – изломы, чёрное, снег; на крышке чёрный силуэт всадника напротив острых белых пиков, пятно человека и лошади напоминает растёкшуюся кляксу. В мгновение перед прыжком, перед ними расщелина или пропасть ― не видно. Слежу за всадником внутри его тревожной истории, – слившиеся в целое фигуры, подхваченные ветром края одежд, ржание, ― опасность, погоня? Желтоватая бумага, вроде газетной, преображается в слепящие вершины, головокружительные расщелины, ущелья, заснеженные распадки. Три неровных пятна неокрашенной бумаги вклиниваются в голубое с серыми стёсами каменных складок, смыкаясь с чернильными краями глубокой ночи, извне картинки на горные пики падает лунный свет: скрытое, помогает понять, что неизмеримо дальше, чем когда видимо.
71.
У меня много разной копирки – чёрной, синей, фиолетовой, красной, даже жёлтая. Едва уловимый запах барбариски. Тонкие листы, дрожащие от движения и сквозняка. С наружной стороны матовые, внутренняя переливается жирным блеском, напоминает ваксу и пачкает пальцы.
72.
Растянувшейся на тротуаре сандалето-топающей змейкой по двое ведут из садика на прогулку, на стадион. Жму в своей руке руку Люси, она мою, пока доходим – пальцы успевают стать мокрыми. Губы Люси – как оттиск помады на листе, тихий овал лица, нерезко розовые щёки, будто в смущении, коротко обрезанные по линии не густые, но мягкие тёмно-русые волосы, поблёскивает солнечной радугой голубой бант. Дружим не сговариваясь, когда строят становимся вместе. В холле с высокими окнами, где ожидают нас родители, чтобы забрать домой, Люся завязывает на моих ботинках шнурки бантиком, ― не умею завязывать кроме как узлом, а у неё выходит лёгким слитным движением пальцев; замечаю, как наши мамы показывают улыбки и обмениваются взглядами.
У торца зелёного поля вытянутый одноэтажный дом с низкой шиферной крышей. Когда папа брал с собой на футбол, видел, как из него, прижав локти к корпусу, выбегают футболисты в форме. На кривоватых мускулистых ногах чёрные бутсы с шипами, стёртые на носках, испачканные зелёным травяным соком; прыгают пружинисто вверх, перебирают коленями на месте; напряжённые выпуклые коленные чашечки и мышцы демонстрируют силу и напор, как на повышенных оборотах мотор мотоцикла.
На противоположной стороне, помахивая хвостами, между деревьев неспешно бродят коричневые и палевые коровы из домов, чьи «зады̀» выходят к стадиону. Огороженная танцплощадка, в центре на невысоком постаменте – почти целая, но сильно облезлая фигура девушки-спортсменки.
По длинной стороне стадион примыкает к заросшему, запущенному парку: высоченные густые вязы, кусты паслёна, шиповника, цветы, широкие папоротниковые заросли, оглушающие пестрым мельтешением духи всего цветущего, преющего, тенистого и то, как пахнет иное растение с вязким соком – не отличить от запаха жука или стрекозы. Одичавший парк кишит стрекозами и приходится соревноваться с ними за место. Крылышки-витражи, запах брошенной в костёр травки, одна везёт на себе другую, петли, загнутые цветные проводки, галочки уголками, маслянистые жилки; на крупной головке беретами на боку фасеточные глазищи с изумрудной радугой…
Нас приводят в парк, чтобы мы хорошенько выбегались, набесились среди первобытной растительности, гоняясь за стрекозами и бабочками. Текучее, негустое «я» легко плещется в прекрасном жирном супе летних ароматов, звуков, роений, бега-полёта, догонялок, припрыжек и обязательных взвизгов. Сюда примешиваются маленькие подавления, отбирание ветки с ягодами, отталкивание от огромной бабочки, которая вовсе не считает себя ничем обязанной и, цепляясь яркими крыльями за воздушную взвесь, взбирается повыше.
На стадионе всегда застаём Мишаюру, существо без возраста, ни ребёнка, ни взрослого. Он тут, когда матчи и разные соревнования и когда пусто, как сегодня. Плоское сонное лицо, тусклые узкие щёлки, мокрый рот, ― Мишаюра весь снаружи, напоминает фигуру кукольных мультфильмов, не самых любимых, где бросаются в глаза шершавые поверхности холста, войлока, деревяшек, проволоки, швов и стыков всего, из чего сделана. Спросить имя – отвечает: «Миша-Юра»; сказанное быстро слитное «Мишаюра». Если пристают и обзываются, накидывает на голову пиджак с россыпью значков «ГТО», выглядывая из норы, на кончике носа капля солнца, злится, огрызается, издаёт плюющие, шипящие, фыркающие звуки.
– «Тили-тили балалайка на суку сидел балайка», – все его дразним, русские, казахские, татарские девочки и мальчики.
– Дети, ну-ка отошли, перестаньте его обижать! Воспитательница вернула пиджак в нормальное положение, освободила спрятанную голову, пригладила жёсткие черные волосы, окунув ладонь в карман халатика, выудила овальный мятный леденец без обёртки. Мишаюра тут же сунув за щеку с хлюпаньем и слюнями принялся смоктать:
– Аяврик? – произнёс вопросительно-бесстыдно, как тявканье.
– Аяврик, – успокаивающе, грудным, как фисгармония, голосом ответила воспитательница.
…Наперегонки с нами бегает за стрекозами. Воспитательница собирает всех обратно, окликая, сгоняя в пары, вылавливая и вытаскивая из сплошных зарослей самых упрямых. Послушные двойки впереди уже по-сиамски сцепились ладонями, в свободной руке сомлевшие бабочки, стрекозы, вяло двигающие брюшками и масляными пропеллерами. Мишаюра тоже пристраивается, но у него нет пары, никто не даёт свою ладонь. Он протягивает руку Люсе. Люся несогласно мотает короткой причёской, упираясь в него твёрдыми серыми глазами, – тебе нельзя, нам ещё расти, а тебе нет! Увязывается вслед в хвосте замыкающим. Когда голова колонны минует аллейку, соединяющую с улицей, Мишаюра отстаёт, останавливается, поворачивает обратно, словно есть невидимая граница.
Я не просил её о помощи, Люська сама мне завязывала бантики на ботинках, а родители смотрели и улыбались.
73.
Кипящий бульон с кусками говядины и мозговой костью. Мама ставит крупную мясную кость на блюде, папа ножом отделяет для меня цельные части цвета молочного какао, быстро темнеющего, пока остывают на тарелке. Прожилки и хрящики он отправляет прямо с ножа в рот, и мне странно, что он их запросто, причмокивая, с удовольствием жуёт, как и мозг, постукиванием выбитый из кости, – его мне и видеть неприятно, слизь, обсыпанную черными точками.
74.
Крапает на тонкий песок дождик, пыль засахаривается влажными кляксами, Олька выскочила из-под козырька под струи, зажмурила глаза и тонко верещит, следом Женька и я, – тёплым ветром, землей и облаками что ли так пахнет? Прямо в сандалях в мутные желтоватые лужи, а дождь стихает, светлеют сохнущая рубашка, небо, сено и сырые доски, громко пахнут мокрая полынь и бледно-жёлтая кашка, чёрно-красные жучки-солдатики носятся по влажному песку. От Олькиного мокрого платьица <шел пар, и сквозь прозрачную материю были трогательно видны большие трусы на резинке, сосборившейся набок>.
75.
В выходной за столом на кухне напротив окна (мама с папой в гостях), передо мной папка-обложка с пачкой чистых листов для рисования. Пластмассовая непочатая коробка акварельных красок с круглыми лунками на восемь цветов. Уложенная по длине между двумя рядами кружков кисточка. Ручка из светлой пластмассы, утолщенная к середине, щетина чёрная, чуть расширяющаяся к верхней части, жёсткая, жёстче, чем в зубной щётке. (Хуже не найти кисть для акварели, но я этого не знаю, – если внутри коробки с красками, значит, правильная кисточка!) За окном с нашего второго этажа мимо дома серая полоса дороги с песчаной отсыпкой. Простор немного перекрывает двухэтажный кирпичный дом слева, ― ещё не застроенное поле и едва видимая тёмная лесополоса, не считая столбов вдоль дороги. Выше, в половину окна, синее небо с чистыми облаками. Положив белый лист, долго сидел перед окном, смотрел на открытую коробку красок, на вид за окном, который и видом ещё не был, а тем, что не замечаешь. Передо мной кружка с водой. Окунаю кисточку, вожу в круглой таблетке с тёмно-синей консистенцией. Пока не тронешь, краска – дремлющий зверёк, надо будить, толкать, выводить из оцепенения. Влажная щетина нарушила матовый блеск, поцарапала, намочила, размазала по внутреннему пластмассовому бортику синеватой сукровицей. Поначалу увлекает алхимия процесса, игра в вещества и движения: болтание кисточки в банке с водой, изменение воды оттенками желтого, синего, замутнение, захват ворсом краски и.… самое невероятное, заранее непредсказуемое её десантирование на собранную в прямоугольник бесконечность. Его, листа <белизна становится областью безграничного, непрозрачным светом, в котором можно двигаться, но невозможно что-либо разглядеть. Я понимаю, что, когда я проведу на нем или сквозь него линию, я должен буду ее контролировать: не как водитель машины – в одной плоскости, а как пилот в воздухе, поскольку здесь движение возможно во всех трех измерениях>. Другое чудо ― успевать этой явности не оставаться без назначения дольше необходимого, а ловить, как ловят миг, удачу и мяч, в предположенную форму, которую и надо попросить с помощью той же краски, что норовит вырваться в несвободу бесформенности или фатальной ошибки, и лишь форма даёт ей свободу и дыхание, где краска, ставшая цветом, становится больше себя собой.
1
У папы не всегда выходит докрутить падежные окончания.