Читать книгу Архипелаг ГУЛАГ - Александр Солженицын, Александр Исаевич Солженицын - Страница 11
Часть первая
Тюремная промышленность
Глава 7
В машинном отделении
ОглавлениеКак объявляли приговоры ОСО.
Административные приговоры до революции. – Тройка ГПУ. – Тройки. – Их переформировки и соотношение с ОСО. – Литерные статьи. – Преимущества ОСО перед судом. – Приговоры вдогонку.
Закрытость политических судов. – Сравнение с прежней Россией. – Обвиняющие адвокаты. – Предрешённость приговоров. – Расширительные толкования Кодекса. – Тайные инструкции. – Имеет ли смысл оправдательный приговор? – Дело Павла Чульпенёва. – Трибунальские случаи. – Я встречаюсь с Верховным Судом.
В соседнем боксе бутырского «вокзала» – известном шмональном боксе (там обыскивались новопоступающие, и достаточный простор дозволял пяти-шести надзирателям обрабатывать в один загон до двадцати зэков) теперь никого не было, пустовали грубые шмональные столы, и лишь сбоку под лампочкой сидел за маленьким случайным столиком опрятный черноволосый майор НКВД. Терпеливая скука – вот было главное выражение его лица. Он зря терял время, пока зэков приводили и отводили по одному. Собрать подписи можно было гораздо быстрей.
Он показал мне на табуретку против себя через стол, осведомился о фамилии. Справа и слева от чернильницы перед ним лежали две стопочки белых одинаковых бумажёнок в половину машинописного листа – того формата, каким в домоуправлениях дают топливные справки, а в учреждениях – доверенности на покупку канцпринадлежностей. Пролистнув правую стопку, майор нашёл бумажку, относящуюся ко мне. Он вытащил её, прочёл равнодушной скороговоркой (я понял, что мне – восемь лет) и тотчас на обороте стал писать авторучкой, что текст объявлен мне сего числа.
Ни на пол-удара лишнего не стукнуло моё сердце – так это было обыденно. Неужели это и был мой приговор – решающий перелом жизни? Я хотел бы взволноваться, перечувствовать этот момент – и никак не мог. А майор уже пододвинул мне листок оборотной стороной. И семикопеечная ученическая ручка с плохим пером, с лохмотом, прихваченным из чернильницы, лежала передо мной.
– Нет, я должен прочесть сам.
– Неужели я буду вас обманывать? – лениво возразил майор. – Ну, прочтите.
И нехотя выпустил бумажку из руки. Я перевернул её и нарочно стал разглядывать медленно, не по словам даже, а по буквам.
Отпечатано было на машинке, но не первый экземпляр был передо мной, а копия:
Выписка
из постановления ОСО НКВД СССР от 7 июля 1945 года[80]
№…
Затем пунктиром всё это было подчёркнуто и пунктиром же вертикально разгорожено:
И неужели я должен был просто подписать и молча уйти? Я взглянул на майора – не скажет ли он мне чего, не пояснит ли? Нет, он не собирался. Он уже надзирателю в дверях кивнул готовить следующего.
Чтоб хоть немного придать моменту значительность, я спросил его с трагизмом:
– Но ведь это ужасно! Восемь лет! За что?
И сам услышал, что слова мои звучат фальшиво: ужасного не ощущал ни я, ни он.
– Вот тут, – ещё раз показал мне майор, где расписаться.
Я расписался. Я просто не находил – что б ещё сделать?
– Но тогда разрешите, я напишу здесь у вас обжалование. Ведь приговор несправедлив.
– В установленном порядке, – механически подкивнул мне майор, кладя мою бумажёнку в левую стопку.
– Пройдите! – приказал мне надзиратель.
И я прошёл.
(Я оказался не находчив. Георгий Тэнно, которому, правда, принесли бумажку на двадцать пять лет, ответил так: «Ведь это пожизненно! В былые годы, когда человека осуждали пожизненно, – били барабаны, созывали толпу. А тут как в ведомости за мыло – двадцать пять, и откатывай!»
Арнольд Раппопорт взял ручку и вывел на обороте: «Категорически протестую против террористического незаконного приговора и требую немедленного освобождения». Объявляющий сперва терпеливо ждал, прочтя же – разгневался и порвал всю бумажку вместе с выпиской. Ничего, срок остался в силе: ведь это ж была копия.
А Вера Корнеева ждала пятнадцати лет и с восторгом увидела, что в бумажке пропечатано только пять. Она засмеялась своим светящимся смехом и поспешила расписаться, чтоб не отняли. Офицер усомнился: «Да вы поняли, что я вам прочёл?» – «Да, да, большое спасибо! Пять лет исправительно-трудовых лагерей!»
Яношу Рожашу, венгру, его десятилетний срок прочитали в коридоре на русском языке и не перевели. Расписавшись, он не понял, что это был приговор, долго потом ждал суда, ещё позже в лагере смутно вспомнил этот случай и догадался.)
Я вернулся в бокс с улыбкой. Странно, с каждой минутой я становился всё веселей и облегчённей. Все возвращались с червонцами, и Валентин тоже. Самый детский срок из нашей сегодняшней компании получил тот рехнувшийся бухгалтер (до сих пор он сидел невменяемый).
В брызгах солнца, в июльском ветерке всё так же весело покачивалась веточка за окном. Мы оживлённо болтали. Там и сям всё чаще возникал в боксе смех. Смеялись, что всё гладко сошло; смеялись над потрясённым бухгалтером; смеялись над нашими утренними надеждами и как нас провожали из камер, заказывали условные передачи – четыре картошины! два бублика!
– Да амнистия будет! – утверждали некоторые. – Это так, для формы, пугают, чтоб крепче помнили. Сталин сказал одному американскому корреспонденту…
– А как корреспондента фамилия?
– Фамилию не знаю…
Тут нам велели взять вещи, построили по двое и опять повели через тот же дивный садик, наполненный летом. И куда же? Опять в баню!
Это привело нас уже к раскатистому хохоту – ну и го ловотяпы! Хохоча, мы разделись, повесили одёжки наши на те же крючки, и их закатили в ту же прожарку, куда уже закатывали сегодня утром. Хохоча, получили по пластинке гадкого мыла и прошли в просторную гулкую мыльню смывать девичьи гульбы. Тут мы оплескивались, лили, лили на себя горячую чистую воду и так резвились, как если б это школьники пришли в баню после последнего экзамена. Этот очищающий, облегчающий смех был, я думаю, даже не болезненным, а живой защитой и спасением организма.
Вытираясь, Валентин говорил мне успокаивающе, уютно:
– Ну ничего, мы ещё молодые, ещё будем жить. Главное, не оступиться – теперь. В лагерь приедем – и ни слова ни с кем, чтобы нам новых сроков не мотали. Будем честно работать – и молчать, молчать.
И так он верил в эту программу, так надеялся, невинное зёрнышко промеж сталинских жерновов! Хотелось согласиться с ним, уютно отбыть срок, а потом вычеркнуть пережитое из головы.
Но я начинал ощущать в себе: если надо не жить для того, чтобы жить, – то и зачем тогда?..
* * *
Нельзя сказать, чтоб ОСО придумали после революции. Ещё Екатерина II дала неугодному ей журналисту Новикову пятнадцать лет, можно сказать – по ОСО, ибо не отдавала его под суд. И все императоры по-отечески нет-нет да и высылали неугодных им без суда. В 60-х годах XIX века прошла коренная судебная реформа. Как будто и у властителей, и у подданных стало вырабатываться что-то вроде юридического взгляда на общество. Тем не менее и в 70-х, и в 80-х годах Короленко прослеживает случаи административной расправы вместо судебного осуждения. Он и сам в 1876 году с ещё двумя студентами выслан без суда и следствия по распоряжению товарища министра государственных имуществ (типичный случай ОСО). Без суда же в другой раз он был сослан с братом в Глазов. Короленко называет нам Фёдора Богдана – ходока, дошедшего до самого царя и потом сосланного; Пьянкова, оправданного по суду, но сосланного по высочайшему повелению; ещё несколько человек.
Таким образом, традиция была, но слишком расхлябанная. И потом, обезличка: кто же был ОСО? То царь, то губернатор, то товарищ министра. И потом, простите, это не размах, если можно перечислять имена и случаи.
Размах начался с 20-х годов, когда для постоянного обмина суда были созданы постоянно же действующие тройки. Вначале это с гордостью даже выпирали – Тройка ГПУ! Имён заседателей не только не скрывали – рекламировали! Кто на Соловках не знал знаменитой московской тройки – Глеб Бокий, Вуль и Васильев?! Да и верно, слово-то какое – тройка! Тут немножко и бубенчики под дугой, разгул масленицы, а впереплёт с тем и загадочность: почему – «тройка»? что это значит? Суд – тоже ведь не четвёрка! а тройка – не суд! А пущая загадочность в том, что – заглазно. Мы там не были, не видели, нам только бумажка: распишитесь. Тройка ещё страшней Ревтрибунала получилась. А затем она ещё обособилась, закуталась, заперлась в отдельной комнате, и фамилии спрятались. И так мы привыкли, что члены тройки не пьют, не едят и среди людей не передвигаются. А уж как удалились однажды на совещание и – навсегда, лишь приговоры нам – через машинисток. (И – с возвратом: такой документ нельзя на руках оставлять.)
Тройки эти (мы на всякий случай пишем во множественном числе, как о божестве не знаешь никогда, где оно существует) отвечали возникшей неотступной потребности: однажды арестованных на волю не выпускать (ну, вроде отдела технического контроля при ГПУ: чтоб не было брака). И если уж оказался не виноват и судить его никак нельзя, так вот через тройку пусть получит свои «минус тридцать два» (губернских города) или в ссылочку на два-три года, а уже смотришь – ушко и выстрижено, он уж навсегда помечен и теперь будет впредь «рецидивист».
(Да простит нас читатель: ведь мы опять сбились на этот правый оппортунизм – понятие «вины», виноват не виноват. Ведь толковано ж нам, что дело не в личной вине, а в социальной опасности: можно и невиновного посадить, если социально-чуждый, можно и виноватого выпустить, если социально-близкий. Но простительно нам, без юридического образования, если сам Кодекс 1926 года, по которому, батюшке, мы двадцать пять лет жили, и тот критиковался за «недопустимый буржуазный подход», за «недостаточный классовый подход», за какое-то «буржуазное “отвешивание” наказания в меру “тяжести содеянного”»[81].
Увы, не нам достанется написать увлекательную историю этого Органа. Все ли годы своего существования тройка ГПУ в своём заочном осуждении имела право давать также и расстрел (как известному князю-кадету Павлу Долгорукову в 1927, как Пальчинскому, фон Мекку и Величко в 1929). Применялись ли тройки только в случаях недостаточных доказательств, но явной социальной опасности личности? – или повольготнее того. И как затем в 1934 при печальном переназыве ОГПУ в НКВД стала тройка в белокаменной называться Особым Совещанием, а тройки в областях – спецколлегиями областных судов, то бишь из трёх своих постоянных членов без всяких народных заседателей и всегда закрыто. А с лета 1937 добавили в областях и автономных республиках ещё и другие тройки – из секретаря обкома, начальника областного НКВД и областного прокурора. (А над этими новыми тройками в Москве возвышалась просто Двойка из народного комиссара внутренних дел и генерального прокурора СССР – согласитесь, неудобно же было звать Иосифа Виссарионовича заседать третьим?) Но с конца 1938 года как-то незаметно растаяли и эти тройки, и эта Двойка (да ведь и Николай Ежов сковырнулся) – но тем более утвердилось родимое наше ОСО, перенимая себе права заочного и безсудного взыскания – сперва до 10 лет, а затем и выше, а затем и до расстрела. И проблагоденствовало родимое ОСО до самого 1953 года, когда оступился и наш Берия, благодетель.
19 лет оно просуществовало, а спроси: кто ж из наших крупных гордых деятелей туда входил; как часто и как долго оно заседало; с чаем ли, без чая и что к чаю; и как само это обсуждение шло – разговаривали при этом или даже не разговаривали? Не мы напишем – потому что не знаем. Мы наслышаны только, что сущность ОСО оставалась триединой, и хотя сейчас недоступно назвать усердных его заседателей, а известны те три органа, которые имели там своих постоянных делегатов: один – от ЦК, один – от МВД, один – от прокуратуры. Однако не будет чудом, если когда-нибудь мы узнаем, что не было никаких заседаний, а был штат опытных машинисток, составляющих выписки из несуществующих протоколов, и один управделами, руководивший машинистками. Вот машинистки – это точно были, за это ручаемся!
Нигде не упомянутое, ни в Конституции, ни в Кодексе, ОСО, однако, оказалось самой удобной котлетной машинкой – неупрямой, нетребовательной и не нуждающейся в смазке законами. Кодекс был сам по себе, а ОСО – само по себе и легко крутилось без всех его двухсот пяти статей, не пользуясь ими и не упоминая их.
Как шутят в лагере: на нет и суда нет, а есть Особое Совещание.
Разумеется, для удобства оно тоже нуждалось в каком-то входном коде, но для этого оно само себе и выработало литерные статьи, очень облегчавшие оперирование (не надо голову ломать, подгонять к формулировкам Кодекса), а по числу своему доступные памяти ребёнка (часть из них мы уже упоминали):
– АСА – АнтиСоветская Агитация;
– НПГГ – Нелегальный Переход Государственной Границы;
– КРД – КонтрРеволюционная Деятельность;
– КРТД – КонтрРеволюционная Троцкистская Деятельность (эта буквочка «т» очень потом утяжеляла жизнь зэка в лагере);
– ПШ – Подозрение в Шпионаже (шпионаж, выходящий за подозрение, передавался в Трибунал);
– СВПШ – Связи, Ведущие (!) к Подозрению в Шпионаже;
– КРМ – КонтрРеволюционное Мышление;
– ВАС – Вынашивание АнтиСоветских настроений;
– СОЭ – Социально-Опасный Элемент;
– СВЭ – Социально-Вредный Элемент;
– ПД – Преступная Деятельность (её охотно давали бывшим лагерникам, если ни к чему больше придраться было нельзя);
и, наконец, очень ёмкая
– ЧС – Член Семьи (осуждённого по одной из предыдущих литер).
Не забудем, что литеры эти не рассеивались равномерно по людям и годам, а, подобно статьям Кодекса и пунктам Указов, наступали внезапными эпидемиями.
И ещё оговоримся: ОСО вовсе не претендовало дать человеку приговор! – оно не давало приговора! – оно накладывало административное взыскание, вот и всё. Естественно ж было ему иметь и юридическую свободу!
Но хотя взыскание не претендовало стать судебным приговором, оно могло быть до двадцати пяти лет, до расстрела и включать в себя:
– лишение званий и наград;
– конфискацию всего имущества;
– закрытое тюремное заключение;
– лишение права переписки, –
и человек исчезал с лица земли ещё надёжнее, чем по примитивному судебному приговору.
Ещё важным преимуществом ОСО было то, что его постановления нельзя было обжаловать – некуда было жаловаться: не было никакой инстанции ни выше его, ни ниже его. Подчинялось оно только министру внутренних дел, Сталину и Сатане.
Большим достоинством ОСО была и быстрота: её лимитировала лишь техника машинописи.
Наконец, ОСО не только не нуждалось видеть обвиняемого в глаза (тем разгружая межтюремный транспорт), но даже не требовало и фотографии его. В период большой за грузки тюрем тут было ещё то удобство, что заключённый, окончив следствие, мог не занимать собою места на тюремном полу, не есть дарового хлеба, а сразу – быть направляем в лагерь и честно там трудиться. Прочесть же копию выписки он мог и гораздо позже.
В льготных случаях бывало так, что заключённых вы гружали из вагонов на станции назначения; тут же, близ полотна, ставили на колени (это – от побега, но получалось – для молитвы ОСО) и тотчас же прочитывали им приговоры. Бывало иначе: приходящие в Переборы в 1938 году этапы не знали ни своих статей, ни сроков, но встречавший их писарь уже знал и тут же находил в списке: СВЭ – 5 лет.
А другие и в лагере по многу месяцев работали, не зная приговоров. После этого (рассказывает И. Добряк) их торжественно построили – да не когда-нибудь, а в день 1 мая 1938 года, когда красные флаги висели, – и объявили приговоры тройки по Сталинской области: от десяти до двадцати лет каждому. А мой лагерный бригадир Синебрюхов в том же 1938 с целым эшелоном неосуждённых отправлен был из Челябинска в Череповец. Шли месяцы, зэки там работали. Вдруг зимою, в выходной день (замечаете, в какие дни-то? выгода ОСО в чём?) в трескучий мороз их выгнали во двор, построили, вышел приезжий лейтенант и представился, что прислан объявить им постановления ОСО. Но парень он оказался не злой, покосился на их худую обувь, на солнце в морозных столбах и сказал так:
– А впрочем, ребята, чего вам тут мёрзнуть? Знайте: всем вам дало ОСО по десять лет, это редко-редко кому по восемь. Понятно? Р-разой-дись!..
* * *
Но при такой откровенной машинности Особого Совещания – зачем ещё суды? Зачем конка, когда есть безшумный современный трамвай, из которого не выпрыгнешь? Кормление судейских?
А просто неприлично государству совсем не иметь судов. В 1919 году VIII съезд партии записал в программе: стремиться, чтобы всё трудящееся население поголовно привлекалось к отправлению судейских обязанностей. «Всё поголовно» привлечь не удалось, судейское дело тонкое, но и не без суда же вовсе!
Впрочем, наши политические суды – спецколлегии областных судов, военные трибуналы округов, ну и все Верховные – дружно тянутся за ОСО, они тоже не погрязли в гласном судопроизводстве и прениях сторон.
Первая и главная их черта – закрытость. Они прежде всего закрыты – для своего удобства.
И мы так уже привыкли к тому, что миллионы и миллионы людей осуждены в закрытых заседаниях, мы настолько сжились с этим, что иной замороченный сын, брат или племянник осуждённого ещё и фыркает тебе с убеждённостью: «А как же ты хотел? Значит, касается дело… Враги узнают! Нельзя…»
Так, боясь, что «враги узнают», и заколачиваем мы свою голову между собственных колен. Кто теперь в нашем отечестве, кроме книжных червей, помнит, что Каракозову, стрелявшему в царя, дали защитника? Что Желябова и всех народовольцев судили гласно, совсем не боясь, «что турки узнают»? Что Веру Засулич, стрелявшую, если переводить на наши термины, в начальника столичного управления МВД (и ранившую его только что не смертельно, не так попала, а калибр пули был медвежий) – не только не уничтожили в за стенках, не только не судили закрыто, но в открытом суде её оправдали присяжные заседатели (не тройка) – и она с уличным триумфом уехала в карете?
Этими сравнениями я не хочу сказать, что в России когда-то был совершенный суд. Вероятно, достойный суд есть самый поздний плод самого зрелого общества, либо уж надо иметь царя Соломона. Владимир Даль отмечает, что в дореформенной России «не было ни одной пословицы в похвалу судам»! Это что-нибудь значит. Да и в похвалу земским начальникам тоже ни одной пословицы сложить не успели. Но судебная реформа 1864 года всё же ставила хоть городскую часть нашего общества на путь, ведущий к английским образцам.
Говоря всё это, я не забываю и высказанного Достоевским против наших судов присяжных («Дневник писателя»): о злоупотреблении адвокатским красноречием («Господа присяжные! да какая б это была женщина, если б она не зарезала соперницы?.. Господа присяжные! да кто б из вас не вы бросил ребёнка из окна?..»), о том, что у присяжных минутный импульс может перевесить гражданскую ответственность[82]. Но Достоевский опасся не того, чего надо было опасаться! Он считал гласный суд уже достигнутым навсегда!.. (Да кто из его современников мог поверить в ОСО?..) В другом месте пишет и он: «лучше ошибиться в милосердии, чем в казни». О да, да!
Злоупотребление красноречием есть болезнь не только становящегося суда, но и шире – ставшей уже демократии (ставшей, но и успевшей утерять свои нравственные цели). Та же Англия даёт нам примеры, как для перевеса своей партии лидер оппозиции не стесняется приписывать правительству худшее положение дел в стране, чем оно есть на самом деле.
Злоупотребление красноречием – это худо. Но какое ж слово тогда применим для злоупотребления закрытостью? Мечтал Достоевский о таком суде, где всё нужное в защиту обвиняемого выскажет прокурор. Это сколько ж нам веков ещё ждать? Наш общественный опыт пока неизмеримо обогатил нас такими адвокатами, которые обвиняют подсудимого («как честный советский человек, как истинный патриот, я не могу не испытывать отвращения при разборе этих злодеяний…»).
А как хорошо в закрытом заседании! Мантия не нужна, можно и рукава засучить. Как легко работать! – ни микрофонов, ни корреспондентов, ни публики. (Нет, отчего, публика бывает, но: следователи. Например, в Леноблсуд они приходили днём послушать, как ведут себя их питомцы, а ночью потом навещали в тюрьме тех, кого надо было усовестить[83].)
Вторая главная черта наших политических судов – определённость в работе. То есть предрешённость приговоров.
Всё тот же сборник «От тюрем…» навязывает нам материал: что предрешённость приговоров – дело давнее, что и в 1924–29 годах приговоры судов регулировались едиными административно-экономическими соображениями. Что начиная с 1924 года из-за безработицы в стране суды уменьшили число приговоров к исправтрудработам с проживанием на дому и увеличили краткосрочные тюремные приговоры (речь, конечно, о бытовиках). От этого произошло переполнение тюрем краткосрочниками (до 6 месяцев) и недостаточное использование их на работе в колониях. В начале 1929 Наркомюст СССР циркуляром № 5 осудил вынесение краткосрочных приговоров, а 6.11.1929 (в канун двенадцатой годовщины Октября и вступая в строительство социализма) постановлением ЦИК и СНК было уже просто запрещено давать срок менее одного года!
Судья заранее знает – или по твоему делу конкретно, или в виде общей инструкции, – какой приговор желателен. (Да ведь и телефон обычно есть в судейской комнате!) Даже, по образцу ОСО, бывают и приговоры все заранее отпечатаны на машинке, и только фамилии потом вносятся от руки. И если какой-нибудь Страхович вскричит в судебном заседании: «Да не мог же я быть завербован Игнатовским, когда мне было от роду десять лет!» – так председателю (Трибунал ЛВО, 1942) только гаркнуть: «Не клевещите на советскую разведку!» Уже всё давно решено: всей группе Игнатовского вкруговую – расстрел. И только примешался в группу какой-то Любов: из группы никто его не знает, и он никого не знает. Ну так Любову – десять лет, ладно.
Предрешённость приговоров – насколько ж она облегчает тернистую жизнь судьи! Тут не столько даже облегчение ума – думать не надо, сколько облегчение моральное: ты не терзаешься, что вот ошибёшься в приговоре и осиротишь собственных своих детишек. И даже такого заядлого судью-убийцу, как Ульриха, – какой крупный расстрел не его ртом произнесен? – предрешённость располагает к добродушию. Вот в 1945 Военная Коллегия разбирает дело «эстонских сепаратистов». Председательствует низенький, плотненький добродушный Ульрих. Он не пропускает случая пошутить не только с коллегами, но и с заключёнными (ведь это человечность и есть! новая черта, где это видано?). Узнав, что Сузи – адвокат, он ему с улыбкой: «Вот и пригодилась вам ваша профессия!» Ну что в самом деле им делить? зачем озлобляться? Суд идёт по приятному распорядку: прямо тут за судейским столом и курят, в приятное время – хороший обеденный перерыв. А к вечеру подошло – надо идти совещаться. Да кто ж совещается ночью? Заключённых оставили сидеть всю ночь за столами, а сами поехали по домам. Утром пришли свеженькие, выбритые, в девять утра: «Встать, суд идёт!» – и всем по червонцу.
Ну и наконец, третья черта наших судов – это диалектика (а раньше грубо называлось: «дышло, куда повернёшь, туда и вышло»). Кодекс не должен быть застывшим камнем на пути судьи. Статьям Кодекса уже десять, пятнадцать, двадцать лет быстротекущей жизни, и, как говорил Фауст:
Весь мир меняется, несётся всё вперёд,
А я нарушить слова не посмею?
Все статьи обросли истолкованиями, указаниями, инструкциями. Если деяние обвиняемого не охватывается Кодексом, так можно осуждать ещё:
– по аналогии (какие возможности!);
– просто за происхождение (7-35, принадлежность к социально-опасной среде);
– за связь с опасными лицами[84] (вот где широта! какое лицо опасно и в чём связь – это лишь судье видно).
Только не надо придираться к чёткости издаваемых законов. Вот 13 января 1950 вышел Указ о возврате смертной казни (надо думать, из подвалов Берии она и не уходила). Написано: можно казнить подрывников-диверсантов. Что это значит? Не сказано. Иосиф Виссарионович любит так: недосказать, намекнуть. Здесь только ли о том, кто толовой шашкой подрывает рельсы? Не написано. «Диверсант» мы знаем давно: кто выпустил недоброкачественную продукцию – тот и диверсант. А кто такой «подрывник»? Например, если разговорами в трамвае подрывал авторитет правительства? Или замуж вышла за иностранца – разве она не подорвала величия нашей родины?..
Да не судья судит – судья только зарплату получает, судит инструкция! Инструкция 37-го года: десять – двадцать – расстрел. Инструкция 43-го: двадцать каторги – повешение. Инструкция 45-го: всем вкруговую по десять плюс пять лишения прав (рабочая сила на три пятилетки)[85]. Инструкция 49-го: всем по двадцать пять вкруговую. (И так настоящий шпион – Шульц, Берлин, 1948 – мог получить 10 лет, а никогда им не бывший Гюнтер Вашкау – 25. Потому что – волна, 1949 год.)
Машина штампует. Однажды арестованный лишён всех прав уже при обрезании пуговиц на пороге ГБ и не может избежать срока. И юридические работники так привыкли к этому, что оскандалились в 1958 году: напечатали в газетах проект новых «Основ уголовного производства СССР» и в нём забыли дать пункт о возможном содержании оправдательного приговора! Правительственная газета («Известия», 10 сентября 1958) мягко выговорила: «Может создаться впечатление, что наши суды выносят только обвинительные приговоры».
А стать на сторону юристов: почему, собственно, суд должен иметь два исхода, если всеобщие выборы производятся из одного кандидата? Да оправдательный приговор – это же экономическая безсмыслица! Ведь это значит, что и осведомители, и оперативники, и следствие, и прокуратура, и внутренняя охрана тюрьмы, и конвой – все проработали вхолостую!
Вот одно простое и типичное трибунальское дело. В 1941 году в наших бездействующих войсках, стоявших в Монголии, оперчекистские отделы должны были проявить активность и бдительность. Военфельдшер Лозовский, имевший повод приревновать какую-то женщину к лейтенанту Павлу Чульпенёву, это сообразил. Он задал Чульпенёву, с глазу на глаз, три вопроса: 1. Как ты думаешь – почему мы отступаем перед немцами? (Чульпенёв: техники у него больше, да и отмобилизовался раньше. Лозовский: нет, это манёвр, мы его заманиваем.) 2. Ты веришь в помощь союзников? (Чульпенёв: верю, что помогут, но не безкорыстно. Лозовский: обманут, не помогут ничуть.) 3. Почему Северо-Западным фронтом послан командовать Ворошилов?
Чульпенёв ответил и забыл. А Лозовский написал донос. Чульпенёв вызван в политотдел дивизии и исключён из комсомола: за пораженческие настроения, за восхваление немецкой техники, за умаление стратегии нашего командования. Больше всего при этом ораторствует комсорг Калягин (он на Халхин-Голе при Чульпенёве проявил себя трусом, и теперь ему удобно навсегда убрать свидетеля).
Арест. Единственная очная ставка с Лозовским. Их преж ний разговор и не обсуждается следователем. Вопрос только: знаете ли вы этого человека? – Да. – Свидетель, можете идти. (Следователь боится, что обвинение развалится.)[86]
Подавленный месячным сидением в яме, Чульпенёв предстаёт перед трибуналом 36-й мотодивизии. Присутст вуют: комиссар дивизии Лебедев, начальник политотдела Слесарев. Свидетель Лозовский на суд даже не вызван. (Однако для оформления ложных показаний уже после суда возьмут подпись и с Лозовского, и с комиссара Серёгина.) Вопросы суда: был у вас разговор с Лозовским? о чём он вас спрашивал? как вы ответили? Чульпенёв простодушно докладывает, он всё ещё не видит своей вины. «Но ведь многие ж разговаривают!» – наивно восклицает он. Суд отзывчив: «Кто именно? Назовите». Но Чульпенёв не из их породы! Ему дают последнее слово. «Прошу суд ещё раз проверить мой патриотизм, дать мне задание, связанное со смертью!» И, простосердечный богатырь: «Мне – и тому, кто меня оклеветал, нам вместе!»
Э нет, эти рыцарские замашки мы имеем задание в народе убивать. Лозовский должен выдавать порошки, Серёгин должен воспитывать бойцов[87]. И разве важно – умрёшь ты или не умрёшь? Важно, что мы стояли на страже. Вышли, покурили, вернулись: десять лет и три лишения прав.
Таких дел в каждой дивизии за войну было не десять (иначе дороговато было бы содержать трибунал). А сколько всего дивизий – пусть посчитает читатель.
…Удручающе похожи друг на друга заседания трибуналов. Удручающе безлики и безчувственны судьи – резиновые перчатки. Приговоры – все с конвейера.
Все держат серьёзный вид, но все понимают, что это – балаган, и яснее всего это – конвойным ребятам, попроще. На Новосибирской пересылке в 1945 конвой принимает арестантов перекличкой по делам. «Такой-то!» – «58-1-а, двадцать пять лет». Начальник конвоя заинтересовался: «За что дали?» – «Да ни за что». – «Врёшь. Ни за что – десять дают!»
Когда трибунал торопится, «совещание» занимает одну минуту – выйти и войти. Когда рабочий день трибунала по 16 часов подряд – в дверь совещательной комнаты видна белая скатерть, накрытый стол, вазы с фруктами. Если не очень спешат – приговор любят читать «с психологией»: «…приговорить к высшей мере наказания!..» Пауза. Судья смотрит осуждённому в глаза, это интересно: как он переживает? что он там сейчас чувствует? «…Но, учитывая чистосердечное раскаяние…»
Все стены трибунальской ожидальни исцарапаны гвоздями и карандашами: «получил расстрел», «получил четверт ную», «получил десятку». Надписей не стирают: это назидательно. Бойся, клонись и не думай, что ты можешь что-нибудь изменить своим поведением. Хоть демосфенову речь произнеси в своё оправдание в пустом зале при кучке следователей (Ольга Слиозберг на ВерхСуде, 1938) – это нисколько тебе не поможет. Вот поднять с десятки на расстрел – это ты можешь; вот если крикнешь им: «Вы – фашисты! Я стыжусь, что несколько лет состоял в вашей партии!» (Николай Семёнович Доскаль – спецколлегии Азово-Черноморского края, председатель Хейлик, Майкоп, 1937) – тогда мотанут новое дело, тогда погубят.
Чавдаров рассказывает случай, когда на суде обвиняемые вдруг отказались от всех своих ложных признаний на следствии. Что ж? Если и была заминка для перегляда, то только несколько секунд. Прокурор потребовал перерыва, не объясняя зачем. Из следственной тюрьмы примчались следователи и их подсобники-молотобойцы. Всех подсудимых, разведенных по боксам, снова хорошо избили, обещая на втором перерыве добить. Перерыв окончился. Судья заново всех опросил – и все теперь признали.
Выдающуюся ловкость проявил Александр Григорьевич Каретников, директор научно-исследовательского Текстильного института. Перед самым тем, как должно было открыться заседание Военной Коллегии Верховного Суда (а почему для гражданских, невоеннообязанных, – всё Трибунал да Военная Коллегия? этому мы уже и удивляться перестали, не спрашиваем), – он заявил через охрану, что хочет дать дополнительные показания. Это, конечно, заинтересовало. Его принял прокурор. Каретников обнажил ему свою гниющую ключицу, перебитую табуреткой следователя, и заявил: «Я всё подписал под пытками». Уж прокурор проклинал себя за жадность к «дополнительным» показаниям, но поздно. Каждый из них безтрепетен, лишь пока он – незамечаемая часть общей действующей машины. Но как только на нём сосредоточилась личная ответственность, луч света упёрся прямо в него – он бледнеет, он понимает, что и он – ничто, и он может поскользнуться на любой корке. Так Каретников поймал прокурора, и тот не решился притушить дело. Началось заседание Военной Коллегии, Каретников повторил всё и там… Вот когда Военная Коллегия ушла действительно совещаться! Но приговор она могла вынести только оправдательный и, значит, тут же освободить Каретникова. И поэтому… не вынесла никакого!!
Как ни в чём не бывало взяли Каретникова опять в тюрьму, подлечили его, подержали три месяца. Пришёл новый следователь, очень вежливый, выписал новый ордер на арест (если б Коллегия не кривила, хоть эти три месяца Каретников мог бы погулять на воле!), задал снова вопросы первого следователя. Каретников, предчувствуя свободу, держался стойко и ни в чём не признавал себя виноватым. И что же?.. По ОСО он получил 8 лет.
Этот пример достаточно показывает возможности арестанта и возможности ОСО. А Державин так писал:
Пристрастный суд разбоя злее,
Судьи враги, где спит закон:
Пред вами гражданина шея
Протянута без оборон.
Но редко у Военной Коллегии Верховного Суда случались такие неприятности, да и вообще редко она протирала свои мутные глаза, чтобы взглянуть на отдельного оловянного арестантика. А. Д. Романов, инженер-электрик, в 1937 был втащен наверх, на четвёртый этаж, бегом по лестнице двумя конвоирами под руки (лифт, вероятно, работал, но арестанты сыпали так часто, что тогда и сотрудникам бы не подняться). Разминуясь со встречным, уже осуждённым, вбежали в зал. Военная Коллегия так торопилась, что даже не сидели, а стояли все трое. С трудом отдышавшись (ведь обезсилел от долгого следствия), Романов вымолвил свою фамилию, имя-отчество. Что-то бормотнули, переглянулись, и Ульрих – всё он же! – объявил: «Двадцать лет!» И прочь бегом поволокли Романова, бегом втащили следующего.
* * *
Случилось как во сне: в феврале 1963 по той же самой лестнице (нарочно отказался от лифта, чтобы рассмотреть лестницу), но в вежливом сопровождении полковника-парторга, пришлось подняться и мне. Ото всего Архипелага – мне единственному, судьба! И в зале с круглою колоннадой, где, говорят, заседает пленум Верховного Суда Союза, с огромным подковообразным столом и внутри него ещё с круглым и семью старинными стульями, меня слушали семьдесят сотрудников Военной Коллегии – вот той самой, которая судила когда-то Каретникова и Романова и других, и прочее, и так далее… И я сказал им: «Что за знаменательный день! Будучи осуждён сперва на лагерь, потом на вечную ссылку – я никогда в глаза не видел ни одного судьи. И вот теперь я вижу вас всех, собранных вместе!» (И они-то видели живого зэка, протёртыми глазами, – впервые.)
Но оказывается, это были – не они! Да. Теперь говорили они, что – это были не они. Уверяли меня, что тех – уже нет. Некоторые ушли на почётную пенсию, кого-то сняли. (Ульрих, выдающийся из палачей, был снят, оказывается, ещё при Сталине, в 1950 году за… безхребетность!) Кое-кого (наперечёт нескольких) даже судили при Хрущёве, и те со скамьи подсудимых угрожали: «Сегодня ты нас судишь, а завтра мы тебя, смотри!» Но, как все начинания Хрущёва, это движение, сперва очень энергичное, было им вскоре забыто, покинуто и не дошло до черты необратимого изменения, а значит, осталось в области прежней.
В несколько голосов ветераны юриспруденции теперь вспоминали, подбрасывая мне невольно материал для этой главы. (А если б они взялись вспомнить да опубликовать? Но годы идут, вот ещё пять прошло, а светлее не стало[88].) Вспомнили, как на судебных совещаниях с трибуны судьи гордились тем, что удалось не применять статью 51-ю УК о смягчающих обстоятельствах и таким образом давать двадцать пять вместо десятки! Или как были униженно суды подчинены Органам! Некоему судье поступило на суд дело: гражданин, вернувшийся из Соединённых Штатов, клеветнически утверждал, что там хорошие автомобильные дороги. И больше ничего. И в деле – больше ничего! Судья отважился вернуть дело на доследование с целью получения «полноценного антисоветского материала» – то есть чтобы заключённого этого попытали и побили. Но эту благую цель судьи́ не учли, отвечено было с гневом: «Вы что, нашим Органам не доверяете?» – и судья был… сослан секретарём трибунала на Сахалин! (При Хрущёве было мягче: «провинившихся» судей посылали… ну, куда б вы думали?.. адвокатами![89]) Так же склонялась перед Органами и прокуратура. Когда в 1942 году вопиюще разгласилось злоупотребление Рюмина в североморской контрразведке, прокуратура не посмела вмешаться своею властью, а лишь почтительно доложила Абакумову, что его мальчики шалят. Было отчего Абакумову считать Органы солью земли! (Тогда-то, вызвав Рюмина, он его и возвысил, на свою погибель.)
Просто времени не было, они бы мне рассказали и вдесятеро. Но задумаешься и над этим. Если и суд, и прокуратура были только пешками министра госбезопасности – так может, и отдельною главою их не надо описывать?
Они рассказывали мне наперебой, я оглядывался и удивлялся: да это люди! вполне люди! Вот они улыбаются! Вот они искренно изъясняют, как хотели только хорошего. Ну а если так повернётся ещё, что опять придётся им меня судить? – вот в этом зале (мне показывают главный зал).
Так что ж, и осудят.
Кто ж у истока – курица или яйцо? люди или система?
Несколько веков была у нас пословица: не бойся закона – бойся судьи.
Но, мне кажется, Закон перешагнул уже через людей, люди отстали в жестокости. И пора эту пословицу вывернуть: не бойся судьи – бойся закона.
Абакумовского, конечно.
Вот они выходят на трибуну, обсуждая «Ивана Денисовича». Вот они обрадованно говорят, что книга эта облегчила их совесть (так и говорят…). Признают, что я дал картину ещё очень смягчённую, что каждый из них знает более тяжёлые лагеря. (Так – ведали?..) Из семидесяти человек, сидящих по подкове, несколько выступающих оказываются сведущими в литературе, даже читателями «Нового мира», они жаждут реформ, живо судят о наших общественных язвах, о запущенности деревни…
Я сижу и думаю: если первая крохотная капля правды разорвалась как психологическая бомба – что же будет в нашей стране, когда Правда обрушится водопадами?
А – обрушится, ведь не миновать.
80
Заседали в самый день амнистии, работа не терпит.
81
От тюрем к воспитательным учреждениям, с. 38.
82
Мы это видим порой на современном Западе и не можем восхититься. Именно этого опасался Достоевский, душою уйдя далеко вперёд от нашей тогдашней жизни.
83
Группа Ч-на.
84
Этого мы не знали. Это нам газета «Известия» рассказала (П. Ромашкин. Некоторые вопросы уголовного законодательства // Известия, 27 июля 1957, с. 2).
85
Как Бабаев им крикнул, правда бытовик: «Да намордника мне хоть триста лет вешайте! И до смерти за вас руки не подыму, благодетели!» (Здесь «намордник» – лишение политических прав.)
86
Лозовский теперь кандидат медицинских наук, живёт в Москве, у него всё благополучно. Чульпенёв – водитель троллейбуса.
87
Серёгин Виктор Андреевич сейчас в Москве, работает в комбинате бытового обслуживания при Моссовете. Живёт хорошо.
88
А ещё десять прошло – и снова какая ж хмарь непроглядная! – Примеч. 1978 г.
89
А. Бойков. Право защищать // Известия, 9 июня 1964, с. 3. – Тут интересен взгляд на судебную защиту!.. А в 1918 судей, выносящих слишком мягкие приговоры, В. И. Ленин требовал исключать из партии.