Читать книгу Собрание сочинений. Том 3 - Александр Станиславович Малиновский - Страница 31

Отклонение
Повесть
Глава четвертая
Билеты на Высоцкого

Оглавление

Он планировал поехать за билетами с утра, но не получилось. Было уже четверть двенадцатого, когда Кирилл Кириллович подошел к троллейбусной остановке. Дома, собираясь, он вдруг вспомнил, что у него есть удостоверение пенсионера, это в пятьдесят три-то года. Он решил попробовать себя в качестве пассажира с пенсионным удостоверением.

«Чудно как-то, – думал он, – вот я войду в транспорт и буду кому-то показывать серенькую бумажку, в которой, как приговор, звучит: ты пенсионер, все – отработанный материал, дальше некуда – сливай воду. Жизнь – к черту. И как компенсация всему этому – вот вам: езжайте в пределах города, дорогой товарищ – нет, теперь, господин – бесплатно. Заслужили, господа! Господа пенсионеры?»

Он поморщился от внутреннего диалога, от картинности и ходульности происходящего. «Фанера, тьфу… Какой я стал нудный… Интересно, а сколько билет стоит, во сколько нас оценили, ну-ка, господа хорошие, сейчас узнаем».

Подошел маршрутный троллейбус номер 11, и он поднялся по ступенькам.

Вошедших было двое: он и бабулька, проворно подкатившая к кондуктору.

– На-ка, милая, у меня руки заняты, на билетик-то.

По всему видно было, что бабка с села Рождествено едет торговать на Крытый рынок. Она держала деньги в левой руке вместе с трехлитровым бидончиком, в котором были либо сметана, либо творог. В другой руке у нее была корзинка с яичками. Кондуктор подошла и взяла деньги. Последующее действо развивалось, по оценке Касторгина, невнятно и суматошно.

– Гражданин, а вы платить собираетесь? – глаза приземистой крепышки смотрели дружелюбно и в то же время насмешливо. – Бабуля и та платит, а вы?

Надо бы взять и заплатить, но он подошел к кондуктору и каким-то очень подозрительно проникновенным голосом произнес:

– Знаете, у меня удостоверение пенсионера.

Крепышка удивленно округлила глаза:

– У вас удостоверение? – она с сомнением покачала головой. Он понял это так: «Ладно, мол, заливать, хотите ехать зайцем, черт с вами, связываться с каждым тут…» Касторгина передернуло.

– Что, не верите?

– Да ну вас… – она не смогла подобрать слова, – как хотите.

– Как, как хотите? – выдохнул Кирилл Кириллович, – я ведь и сам не верю – вот, – он наконец-то нашарил удостоверение, вынул его и торжественно развернул, чувствуя, однако, смущение и какое-то непонятное чувство вины, будто он намеревался что-то все-таки украсть.

«Черт, меня заклинило, надо было взять билет, отец ведь всегда брал, а был инвалид войны, и никогда на сиденье не садился, стоя ездил, хотя и с протезом… одна морока. Зато прошел полную апробацию», – думал он, подходя к зданию филармонии.

У кассы филармонии была небольшая очередь. Когда он ткнулся в окошечко, кассир объявила громко, что остались всего два билета.

– Мне хватит одного, – резонно сказал Касторгин.

– Ой, как же так, – пискнул над его ухом голосок.

Он обернулся. На него смотрели черные детские глазки взрослой девицы, а рядом стоял стройный элегантно одетый ее спутник.

– Ради бога, уступите нам, ну что вам стоит, мы ведь вдвоем, а вы всего один. Вы купите: и ни то, ни се – один билет останется. Никому!

– Как никому? За вами же стоят, – чувствуя несуразность диалога возразил Касторгин.

– Ну все-таки, все-таки здесь какая-то несправедливость, верно ведь? Нас двое, а вы – один, – лепетала девица и глаза ее то закрывались, то открывались. Ее спутник понуро молчал.

Касторгин уступил билеты. Он, действительно, увы, был один. Почти равнодушно отошел от кассы.

…Был субботний день, 25 января. Малоснежная зима. Легкий морозец и свежий ветер гуляли под открытым небом. Он решил пройтись по улице Фрунзе до драматического театра и взять билеты на любой вечерний спектакль. «А заодно поприветствую Алексея Толстого», – подумал он, вспомнив, что на его пути будет справа дом-музей писателя.

Последний раз он был в нем в год окончания института. Толстого он любил. Книгу Оклянского «Шумное захолустье» перечитал несколько раз. У него была давняя привычка перечитывать полюбившиеся книги. Оттого-то первые строки любимых произведений разных авторов он знал на память. А некоторые: «Детство Никиты», «Разгром», «Хаджи Мурат», «Поединок» и многие другие мог цитировать по памяти кусками.

Подойдя к дому-музею Толстого, Кирилл Кириллович внутренне порадовался тому, что внешне особнячок, обшитый досками, выкрашенными в желто-коричневый цвет, выглядел сносно.

«Конечно, наверно, масса проблем с содержанием и безденежье душит, но все-таки стоит…»

Он потрогал руками добротные доски, хмыкнул невразумительно, отошел метров на пять и, задрав голову, окинул взглядом весь дом сразу: «Сколько уже лет нет знаменитого писателя, а он стоит – свидетель былой жизни, хранитель всего виденного, что было в нем… Как банально последние дни я говорю и думаю, – заметил он отстраненно, и тут же спокойно и трезво пришла новая, не пугающая, а уравновешивающая мысль: – Так, наверное, и должно быть, раз я барахтаюсь на краю пропасти. «Живой труп» – Боже, никогда не думал, что это и обо мне».

Кто-то изнутри дома-музея приоткрыл форточку, и скрип ее вернул его к действительности.

«Странно: ходят люди, звенит трамвай, я этого ничего не слышал только что, как будто находился в другом измерении. А скрип форточки, словно оттуда, издалека, где Толстой и его старшие родственники, говорит со мной?»

Последние месяцы Касторгин писал короткие стихотворения, чаще четверостишья. Это отвлекало от мрачных мыслей, давало некое ощущение деятельной жизни.

Он попытался припомнить свое четверостишье о Толстом. На память многие из своих стихов он не помнил. И это, очевидно, от того, думал он, что четверостишья требовали четкой формы, лаконичности, даже лапидарности, эта форма приходила и ложилась на бумагу не сразу, было много вариантов и все они потом, когда уже был главный, окончательный, все равно толкались в сознании.

С минуту пошевелив губами, он вполголоса все ж-таки произнес:

К кому мне пойти с досадой моей,

Кому рассказать об этом?

Так жалко, что Толстой Алексей

Не стал гениальным поэтом.


…Касторгин продолжил свой путь по улице Фрунзе. Проходя мимо Академии искусств и культуры, невольно обратил внимание на разминавшихся балерин в зале. Там царили красота, молодость, жизнь.

Завораживающие силуэты вдоль стенок, чуть слышимая музыка, казалось, должны были вызвать у Кирилла Кирилловича прилив бодрости. Он и сам этого ожидал, но какая-то сила мешала… Наоборот, что-то будто говорило: это уже не твое, ты уже лишился права на музыку, красоту. «Как и кто лишил? – вдруг кольнула мысль. – Ведь это я решил, что уйду из жизни, но сама действительность, все люди, эти девочки, грациозные и недосягаемые, они ни при чем, это я все сам… сам. Боже мой, надо не раскисать. Надо еще все до конца понять… и разобраться… А ведь мне и раньше, когда я смотрел на что-то красивое, особенно на женщин, отчего-то становилось грустно… Возможно, таких людей, как я, много. И они ходят по улицам. Те, кто ожесточился до крайности, но еще пока не поднял руку на себя, но уже решил это сделать, они же могут быть социально опасными. Им уже все равно. А тебе? Нет, мне – нет, – терпеливо думал Касторгин. – У меня нет таких сил, чтобы желать или делать сознательно зло. Я, наверное, слаб. Или здесь что-то другое… другое, другое, – пытался догадаться Кирилл, – но что? Жить все-таки хочу, вот она разгадка. Но жить могу только порядочным человеком, уважая себя. Я балансирую на грани и не знаю, что из этого всего будет».

– Я что-нибудь не так делаю? – вдруг, как сквозь завесу, услышал Касторгин молодой бархатный голос.

– Так, очень даже так, – отвечал женский голос.

Кирилл Кириллович поднял голову и прямо перед собой у подъезда университета увидел целующуюся парочку. Поразило его то, что они не смотрелись вульгарно. Они были красивы. Особенно она – чуть полноватая, с прямо-таки величаво посаженной головой. Он был худощав и невозмутим. «Бог мой, что они делают?»

А парочка продолжала целоваться. Они ничего не видели, особенно она. Они были одни. Вернее, они чувствовали себя центром всей вселенной. До остальных им не было никакого дела, не было никого вокруг. Тем более Кирилла Кирилловича с его проблемами. Он это понял или, вернее, оценил и неопределенно улыбнулся. И, если бы сторонний наблюдатель видел его улыбку, он не догадался бы, что она значит.

…Он отпустил ее губы, она, хлебнув воздуха, чуть оттолкнула его и, засмеявшись, совсем как подросток, что-то ему шепнула на ухо. Прямо глядя в ее бездонные, омутовые глаза, парень кивнул головой и она звонко чмокнула его в щеку. Парочка продолжала разговаривать на своем языке, а Кирилл Кириллович пошел дальше по улице Фрунзе.

Застрявший в мыслях между только что виденным и тем, что сидело в нем и подспудно, но настойчиво требовало по его привычке упорядочения, он удивленно уставился на памятник Чапаеву перед зданием драматического театра.

Чапаев восседал на коне с протянутой рукой, но без сабли. «Как, – удивился Касторгин, – и здесь корректировочку перестройщики сделали. Отняли сабельку у Чапая, хватит, помахал и довольно. Стыдно стало за кровожадность собственных героев Отечества. Сколько голов-то посшибали друг другу. Варварство, конечно».

Он был сторонник той мысли, что и революция, и гражданская война были срежиссированы международным империализмом, как некий опыт для человечества, и мысль, что огромный его народ стал по чьей-то воле зловещей и деятельной игрушкой в мировой игре, его периодически угнетала.

Рассуждая подобным образом, он прошел чуть вперед и… вдруг вытянутая рука Чапая обрела саблю. Все было на месте.

– Черт те что, – ругнулся Кирилл Кириллович и попятился назад, туда, где только что стоял.

Как только он оказался в одной линии с рукой Чапая, сабля исчезла.

«Вот фокус, надо же. Выходит, никто не трогал Чапая. А мы тут исторические ретроспекции проводим. Поторопились чуток. Махальщиков сабельками ого-го сколько еще у нас. Не скоро еще до поумнения». Ему вспомнилась одна из телепередач…

Это были дни накануне восьмидесятипятилетия или девяностолетия со дня рождения знаменитого комдива. Местное телевидение организовало в память о Чапаеве встречу с ветеранами-чапаевцами. Человек пять или шесть усадили за круглый стол и ведущая по очереди стала каждому задавать вопросы.

Кирилл Кириллович заинтересованно посматривал на экран. Ему было интересно наблюдать людей, которые будут вспоминать о событиях далеких дней. За столом сидели, так сказать, живые участники драматических лет гражданской войны.

Но передача явно не получалась. Не клеился разговор за столом. Те, кто имели образование и выдвинулись из общего ряда, говорили гладко и осторожными фразами общеизвестное, а те, кто так и остался простым тружеником, были скупы на слова, не совсем понимая, что как раз-то от них и ждут живого разговора.

Кирилл Кириллович сразу обратил внимание на рослого, угловатого старика. Крупные и темные его кулаки внушительно лежали на столе.

Два раза диктор обращалась к нему с общими вопросами, но он отвечал односложно, спокойно уступая другим. Ему был неинтересен разговор обо всем и ни о чем.

Касторгин все ждал, что кто-нибудь обмолвится о Чапанной войне, или Чапанке, как называли ее в Поволжье. Эта война, как понимал он, всколыхнувшая огромные массы крестьян Самарской и Симбирской губерний, была намного масштабнее и трагичнее, чем Кронштадский мятеж в 1921 году и «антоновщина», о которых хоть что-то было известно. Видно, сведения об этих событиях двадцатых годов были настолько под запретом, что впервые попытавшегося рассказать о них писателя Артема Веселого в своей повести «Чапаны» расстреляли, а повесть конфисковали. (Это он уже позже узнал.)

«Эти люди на экране, они должны были знать об этой трагедии. Неужели ничего не скажут?.. Не скажут, – чуть позже ответил он сам себе, – ведь они воевали друг против друга. Их заставили воевать. Жизнь вновь выдвинет человека, который скажет об этих событиях во весь голос. И мы все до конца узнаем, как это было. Но когда?»

Вдруг диктор, может, сама того не ожидая, задала вопрос, который враз оживил передачу:

– А страшно было, когда кавалерия, эскадрон на эскадрон с шашками наголо?..

– Тут ведь цельная наука – воевать в кавалерии, – не спеша отвечал обстоятельный старик. – Во-первых, конь должен быть строевой, обученный для этого дела, во-вторых, снаряжение, того… – и старик со знанием дела, свободно, не обращая внимания на сидевших рядом, словно зная, что они либо бывшие обозники в чапаевской дивизии, либо вообще липовые «участники», стал подробно обо всем рассказывать, что касается снаряжения коня.

– Страшно вначале было? – допытывалась диктор. – Ведь лавина на лавину?

– Дак, ежели науку освоить, оно становится не в диковинку. Все по своим правилам.

– «Есть упоение в бою…» – явно желая разогреть разговор, продекламировала ведущая.

«О чем лепечет эта бабенка, – ужаснулся Кирилл Кириллович, – о чем говорит этот старик, какие правила, разве может нормальный человек методично истреблять по каким-то там правилам себе подобных? Отечественная война, война с захватчиками – это понятно. Но убивать своих же земляков, таких же, как ты, простых хлеборобов, как в чапанной войне? От невежества это. Если «антоновщина» охватила около пятидесяти тысяч повстанцев, то сколько в Чапанке? И их наверняка либо уничтожали, либо высылали. От невежества, – повторил он, но через секунду возник другой вопрос. – А как же объяснить «успехи» маршала Тухачевского, высокообразованного интеллигента, который разработал и внедрял правила применения отравляющих газов при подавлении крестьянских восстаний в России? Это просочилось в печать. Тоже по особым правилам? Что ж это за россияне такие: им и невежество тяжело в себе нести, и образованность получается не впрок».

В кассе драмтеатра он взял билет на мелодраму «Яблочная леди» с Верой Ершовой в главной роли. Когда Кирилл отошел от кассы с билетом в руках, перед ним возникла миловидная женщина в черном:

– Извините ради бога, посоветуйте: стоит ли брать на «Крошку» билеты? Московским гостям хочется показать наших артистов, – она кивнула в сторону своих спутников.

– Конечно, – живо откликнулся Кирилл Кириллович, – берите, не пожалеете. Замечательная вещь. Там и Ершова играет. Как раз то, что надо, чтобы москвичи имели представление.

Ему показалось мало сказанного, либо сказанное могло прозвучать холодно и официально, и он почти извиняющимся тоном поспешно добавил:

– К этой пьесе Ерицев и Марк Левянт песенки совершенно замечательные сочинили. Наверняка вам понравится. Они вместе с Петром Монастырским и Владимиром Борисовым ставили, кроме «Крошки», еще «Хитроумную дуреху» и «Здесь под небом чужим».

– А что, разве «Здесь под чужим небом» не Гвоздкова работа? – спросила одна из москвичек, что повыше ростом.

– Нет, что вы! Нашего Монастырского.

Сказанное прозвучало либо хвастливо, либо как-то все-таки для женщин необычно, ибо москвички переглянулись меж собой и улыбнулись. Он пожалел о том, что сказал, хотя все было правдой.

– А вы знаете, – сказала одна из москвичек неожиданно красивым грудным голосом, заставившим Касторгина остановиться и внимательно посмотреть на нее, – я сегодня в местной газете, по-моему «Волжская коммуна», да-да, так она называется, видела указ Ельцина о награждении Ершовой орденом «За заслуги перед Отечеством».

«Голос, как у моей Светланы, наваждение какое-то, будто она говорит, а лицо другое… Я начал сходить с ума? Не может этого быть. Я твердо знаю, что я крепок и здоров до неприличия, может быть, в мои годы…»

Выйдя на улицу, Касторгин свернул в сквер. «Посидим возле Пушкина, может, успокоимся», – улыбнулся он и сел на скамейку как раз напротив бюста поэта.

Сквер был свободен от людей. Были только недалеко внизу Волга, Пушкин и Небо над головой.

«Да я вот здесь, на фоне, со своими болячками, непонятно кому нужный, – доедал себя Кирилл Кириллович, но вдруг опомнился. – А что, если я как раз здесь сейчас самый важный объект и есть, я – не Кирилл Касторгин, а человек, пусть рядовой, пусть сам себе уже не нужный, в тягость, но человек, которого создали и это Небо, и Волга, и вся Природа, ведь по идее так. Ведь я создан был для чего-то существенного!? Или все существенное я уже сделал? А что я сделал? Родил дочь, которая меня не очень ценит (не уехала бы), сделал обеспеченную жизнь жене? Но она ушла от меня. Докторскую написал? Чепуха! Мир этого и не заметил. Одни завистники и заметили. Разве ж вот тридцать лет отпахал на заводе. Но я ушел и по сути мало кто спохватился. Некому. Профессионалы давно уже рассеялись. Учиться бы надо молодым, но промышленность развалена. Чему учиться на кладбище? Если так будет еще года два – все: и кадры, и оборудование, и технологии в России пропадут пропадом. Не восстановишь. Мы и так в химии и нефтехимии и по технологиями, и по химическому машиностроению на два десятка лет отстали от Запада… А, ну да, Высоцкого бы сюда в нашу перестроечную кашу, что бы и как он запел?»

Касторгин вспомнил до мельчайших подробностей, как он впервые увидел Высоцкого. Он и тогда, и после воспринимал Высоцкого как гражданина, в первую очередь. Как явление. Он и Маяковского не считал в строгом смысле поэтом. Трибуном? Да! Поэзия, считал он, это все-таки не только езда в незнаемое, не хриплый оглушительный голос. Ведь и Станиславский не выносил, когда ревели на сцене, Кирилла Кирилловича раздражали люди, говорящие громко, тем более об интимном.

Сам Касторгин говорил часто так, как будто бы его совсем не интересовало, слышат и слушают ли его или нет. И, странно, это не мешало, а наоборот, притягивало к нему сослуживцев. В нем чувствовалась всегда раньше внутренняя уверенность в себе, безотносительно, как его суждения вписываются в существующие производственные и технологические догмы. Но то было раньше. Перестройка политизировала всех и все. Все полетело кувырком. Он слишком был «технарь» и это много определяло. На заводе и в городе до сих пор помнили, как он написал письмо в ЦК КПСС о вредности и несуразности широко вводимой в начале перестройки госприемки на предприятиях. Ведь было же очевидно, что качество продукции надо искать в начале технологического цикла, а не в конце, посадив на это сонных чиновников. Но, увы, ему тогда крепко влетело за его настырность.

«Поэзия – это истина в бальном платье». Такое определение он более всего принимал.

Первый раз Владимира Высоцкого он слушал в своем Политехническом в актовом зале на Первомайской улице. Ходили до этого записи. Мощный и будоражащий голос не позволял быть равнодушным. А тут вышел на сцену худощавый парень, совсем на вид свой, и, когда особо шустрые, настраивая свои магнитофоны на запись, начали суетиться, он жестко объявил:

– Ребята, вы мне будете мешать, давайте все уберем, иначе петь не буду.

И странно, никто не обиделся. Он успел стать всеобщим кумиром в Самаре. Ему, как звезде, многое прощали.

Тогда, перед началом концерта, он налил полстакана воды и, прежде чем выпить, скорее, прохрипел, чем сказал:

– Ваше здоровье! – И чуть погодя. – Вы не думайте, что я специально хриплю, у меня действительно такой голос.

С выступлением во Дворце спорта чуть было не получилась заминка. Как тогда слышал Касторгин, чтобы быть от греха подальше, комсомольское руководство в день выступления намеренно уехало в Тольятти, но активисты из городского молодежного клуба подсуетились и прорвались за разрешением к первому секретарю обкома партии Владимиру Павловичу Орлову. Тот не долго думал – разрешил.

Кирилл Кириллович жалел, что не попал на вечер памяти певца. Хотелось бы посмотреть на тех ребят, которые тогда были ко всему этому близки. Ведь должны быть и воспоминания, и новые песни, и старые замечательные вещи.

Так хотелось никем не замеченным войти в зал, погрузиться в прошлое, в себя – без ажиотажа, эпатажа, тихо побыть и уйти. Не расплескав то, что было еще твоим.

Он рассеянно глядел на Пушкина, на его кучерявую голову, покрытую белой шапкой снега, и ему вспомнилось открытие своего Пушкина.

«В легендах ставший как туман…»

…Кажется, на четвертом курсе института, перечитывая уже давно знакомое стихотворение Есенина «Пушкину», Кирилл вдруг изумился. Раньше образ белокурого автора, очевидно, заслонял фигуру Пушкина, либо стоял на переднем плане и потому истинный смысл слов «блондинистый, почти белесый» был совсем иным. «Блондинистый, почти белесый» – был всегда Есенин! Но ведь в стихотворении он, Есенин, обращается к Пушкину. Значит, Пушкин – «почти белесый»?!

Блондинистый, почти белесый,

В легендах ставший как туман,

О Александр! Ты был повеса,

Как я сегодня хулиган.


Это же написано в двадцать четвертом году! Так почему же все считают, что у Пушкина были черные волосы? Странное и страшное недоразумение. Или – это стихотворение недоразумение, да еще какое?! Но почему оно напечатано?

Первым, с кем решился поговорить на эту тему, был Николай Францев, сотрудник институтской многотиражки «Молодой инженер», студент-заочник Литературного института. Глядя, как на ненормального, он обрушил на Касторгина всю тяжесть своего литературного авторитета:

– Ты перегрелся: Пушкин – эфиоп наполовину, ты понимаешь – он негр!

– Ну и что? – не то чтобы упрямо, но раздумчиво переспросил Кирилл.

– Негры блондинами не бывают! Ты соображаешь что-нибудь? – сказав это, Францев недвусмысленно покрутил указательным пальцем около виска.

Тогда Кирилл протянул ему томик стихов, раскрывая страницы с известным стихотворением. Указательным пальцем, помычав ритмично, Францев несколько раз провел по злополучным строчкам, потом картинно швырнул книгу по столу в сторону Кирилла. Книга через весь стол доползла до самого края.

– Дело не в Пушкине, дело в Есенине.

– Что? – не понял Касторгин.

– Есенин, автор, был пьян, вот и сморозил. С поэтами бывает.

– А редактор, издатель – они что, чумовые? – резонно удивился Касторгин.

– Да кто из них что смотрит?..

Кирилл не знал, куда идти со своей догадкой. В студенческой компании, когда он говорил, что Пушкин блондин, его либо поднимали на смех, либо снисходительно молчали. Он и сам порой сомневался. Вглядываясь в прекрасный образ Пушкина, изображенный Орестом Адамовичем Кипренским, он едва ли не чувствовал во взгляде поэта иронию по поводу суетности окружающего мира, в том числе и попыток Касторгина знать истину. На портрете Пушкин был с привычными черными кудрями и бакенбардами.

Те же ощущения вызвал в нем и портрет поэта, выполненный Василием Андреевичем Тропининым. Царственно величавый поэт, правда, был здесь с более светлыми глазами и волосы были близки к каштановому цвету. Так ему показалось, по крайней мере, когда он с помощью лупы разглядывал небольшие журнальные репродукции.

Кирилл перестал вести разговоры с кем бы то ни было о цвете волос великого поэта. Он начал поиски.

И никак не мог принять и смириться с тем, что есть и такие слова о Пушкине: «…невозможно быть более некрасивым – это смесь наружности обезьяны и тигра; он происходит от африканских предков и сохранил еще некоторую черноту в глазах и что-то дикое во взгляде». Кто такая Д. Ф. Фикельмон, насколько она близко была знакома с поэтом, чтобы доверять ей, верить в ее записи?

…Ему повезло случайно. В 1968 году, летом, в книжном магазине на Самарской улице он взял в руки квадратного формата с желтыми подсолнечными лепестками на черном фоне мягкую, какую-то очень теплую книжечку и, раскрыв ее, на первой же странице с изумлением прочел: «Не так давно я имел счастье говорить с человеком, который в раннем детстве видел Пушкина. У него в памяти не осталось ничего, кроме того, что это был блондин, маленького роста, некрасивый, вертлявый и очень смущенный тем вниманием, которое ему оказывало общество…» По книге выходило, что эти слова принадлежали известному русскому писателю Куприну и сказал он их 12 октября 1908 года на вечере, посвященном восьмидесятилетию Толстого в Тенишевском зале.

На обложке значилось: «Евгений Шаповалов. Рассказы о Толстом».

Он быстренько расплатился за книгу и, выйдя из магазина, направился в скверик на Самарской площади. Присел на скамейку в тени липы.

В книжке самарский автор рассказывал о встречах со стариками-степняками в Алексеевском районе, которые когда-то в раннем детстве видели Льва Толстого в его самарском имении.

«Все-таки белокурый, все-таки белокурый!» – ликовало в нем.

Чуть позже он пожалел, что, закончив институт, однокурсники разъехались. Даже Францев куда-то пропал, и в общем-то некому из них, не верящих ему, показать книгу. Он шел по улице и у него было странное состояние.

«Я иду по городу и наверняка процентов на восемьдесят народа, который копошится вокруг, не знает, что Пушкин-то блондин. Так не должно быть».

На трамвайной остановке, чуть в стороне от всех, в светлом костюме и легкой шляпе стоял человек. Человек ждал трамвай, раскрыв газету.

– Извините, у вас какая профессия? – вежливо спросил Кирилл. Ему показалось, что так начать разговор более уместно.

Человек в светлом костюме вопросительно посмотрел на Касторгина.

– Вам зачем?

– Да я… я хотел, понимаете, – Касторгин сбился, забыв приготовленные фразы, и поняв нелепость своего поведения, стушевался.

Но будущий пассажир трамвая спокойно академическим тоном ответил:

– Я директор школы.

– Тогда вот, прочтите, – обрадовался самодеятельный пушкиновед и сунул пальцем в раскрытую книгу.

– Чепуха какая-то, сроду не поверю: Пушкин – блондин. Если так, то тогда мы с вами, дорогой, негры, – и он, весело мотнув рукой, снял шляпу, обнажив крупную голову с белокурой «канадкой».

Подошел трамвай и директор, сунув книгу под мышку, бодро двинулся к дверям.

– Товарищ, а книгу-то! – спохватился Кирилл.

– А… да, совсем вы меня сбили с толку. Ловите!

Кирилл обеими руками поймал подсолнуховый квадрат и пошел к остановке на другой стороне улицы.

Через пять лет в одну из поездок в Ленинград, на «Мойке, 12» он получил ответ на свой вопрос.

– Да, конечно, – сказали ему, – Пушкин в детстве был белокур.

– Но почему же его рисовали черным? – смущаясь, спросил он.

– Но ведь с годами, как у всех, волосы темнеют. Вот посмотрите на пучок волос, срезанных на смертном одре поэта. Они каштановые.

– Да-да, – неопределенно согласился Касторгин.

– А знаете ли вы, что Пушкин был голубоглазый?

– Нет, – выдохнул Кирилл, – не знаю, – он почувствовал себя школьником.

Приехав домой в Чапаевск, он вновь нашел репродукцию с портрета Пушкина кисти Кипренского и долго через лупу разглядывал ее. Выходило, что глаза действительно чуть голубые, но волосы, они были все-таки, как казалось Касторгину, чересчур темные. Загадка. Он тогда поставил себе задачу найти неопровержимые доказательства, что действительно глаза у Пушкина – голубые.

…Сидеть в заснеженном сквере стало холодновато. Театрально воздев вверх правую руку, приподнимаясь со скамьи, Кирилл Кириллович бодро продекламировал:

Полезен русскому здоровью

Наш укрепительный мороз.


– Хорошо сказал! – обратился непосредственно к Пушкину Касторгин. – Молодец!

Но черная курчавая голова величаво молчала, погрузившись по воле скульптура в волны вдохновенья.

«А мы вот суетимся, то есть живем себе, казалось бы, на зависть всем и – перестраиваемся, как можем. Чтобы ты сказал на это, Александр Сергеевич? Если б тебя не сделали гранитным. Ты бы сумел сказать! Ты же был умница. Не зря ведь ни Жуковский, ни князь Вяземский спорить с тобой не могли».

Он подошел к самому краю крутого обрыва. Отсюда сквозь мерзлые ветви кленов вдали справа угадывались Жигулевские Ворота. Молчаливый и мудрый облик Жигулей и Волги успокаивал. Где-то там, в морозной дали, не видимая отсюда лежала восточная, живописная в теплое время года оконечность Жигулей с вершинами Белой и Серной гор, Верблюд-горы, с долинами Крестовой и Гавриловой полян. А напротив – не менее чудная западная оконечность Жигулей с песенным Молодецким курганом, где он не раз бывал когда-то. Даже однажды вместе со студенческой группой встречал Новый год. И среди всего этого чуда пряталась самая живописная долина Девьих гор, как назывались Жигули до Екатерины II, – Бахилова Поляна.

– Здравствуй, мой Жигулевский рефугиум! – почти патетически воскликнул Кирилл Кириллович. – Здравствуй и процветай, и пусть тебя ни один ледник не тронет в твоих тысячелетиях, а мы уж – как-нибудь!

Он перешел улицу Вилоновскую, спустился во дворик Иверского монастыря и оказался у могилы Петра Владимировича Алабина. Где-то в заказниках памяти держалось, что бывший самарский городской голова, историк, писатель, добрый гений Самары, так много сделавший для города, похоронен не на общем кладбище, а на особицу. Но все равно, могила привела Касторгина в некое замешательство: уж больно она была в стороне от всего. Вернее, чувствовалось, что все сделано, чтобы она была незаметной, кто-то очень сильно когда-то позаботился об этом. Кирилла Кирилловича поразили слова, выбитые на черном граните:

«Петр Владимирович Алабин действительный статский советник

Воин и летописец 4-х войн

1849, 1853, 1876, 1877

Всецело посвятивший свою деятельность с достоинством и честью на пользу государству, земству и городу.

Основавший общину сестер милосердия, устроивший водопровод, памятник Александру II и библиотеку. Способствовавший к скорейшему окончанию собора и много другого сделавший.

Вечная память, мой незабвенный, благородный неутомимый труженик»

Левее, на другой грани камня значилось:

«1822–1898 гг.

Варвара Васильевна Алабина рожд. Безобразова»

«Прав этот француз, поэт Малларме: мир существует, чтобы войти в книгу. Надо бы, жив буду, начать собирать материал об этом славном человеке. Наверное, замечательная могла бы быть повесть».

Слова на камне, как ратники, боролись, сопротивлялись забвению и наветам. Что-то заставило оглянуться. Наверху стояла монахиня и глядела в его сторону. Глаза их встретились, и черное колыхнулось большой птицей и несуетно исчезло за красной стеной монастыря. Осталось наверху одно сине-белое, в светлых барашках небо.

Касторгин обошел несколько раз могилу вокруг, чувствуя странное внутреннее волнение, властный гул или ток шел через него, заставляя прислушиваться и к себе, и к вроде бы молчавшему надгробному камню. Он понимал, что находится во власти некой силы и природа этой силы не понятна обычному будничному праздному разуму. Но наступает некий момент, когда словно попадаешь в иной параллельный мир и зримо начинаешь видеть себя зависшим над бездной, готовым провалиться и пропасть в этом сонме ушедших душ, живших до тебя: гораздо более талантливых и достойных, но уже ушедших, сделавших свое дело. Касторгин ощутил всем своим существом неспособность противиться этому, казалось бы объективному, но все равно не принимаемому душой напору вечности. Он стал путаться в мыслях и, почувствовав странную боль в голове, вышел с монастырского двора.

«Я ведь не боюсь смерти, – убеждал себя Кирилл Кириллович, – не боюсь, по-моему это так, но я сильно противлюсь бессмыслице жизни. Я не хочу жить бессмысленно. А смысла я пока не нашел. Другие, что? Нашли? Чтобы ты ни сделал, все относительно. Абсолютного смысла нет. Она вот! Что, неужто нашла? – думал он, глядя на молоденькую с кротким лицом монашку, вышедшую из убогого подъезда деревянного дома и семенящую в монастырь, – думает, что нашла. Повезло ей, она верит. Рядом с Пушкиным мне только что было и легко, и отрадно, я был другой человек».

Касторгин не спеша направился по узенькой дорожке к автобусной остановке, что почти напротив красно-белого здания Жигулевского пивзавода и бара «Фон Вакано» с огромной красивой рекламной пивной бутылкой над входом. Здесь была другая жизнь. Ее шумливое течение с ходу подхватило его. Быстро подошел автобус, и он, поднимаясь на площадку, подталкиваемый сзади компанией молодых ребят, оказался у окна.

«Надо бы взять билет, да не протиснешься сразу», – только и успел он подумать, как услышал металлический голос:

– Берите билет, молодой человек.

– Сейчас, надо хотя бы суметь развернуться в давке-то.

– Разворачивайтесь, разворачивайтесь!

– У меня, между прочим, пенсионное удостоверение, – неожиданно для самого себя как бы извинился он.

Кондуктор отреагировала так, что его вовсе огорошило:

– Какое там пенсионное удостоверение, автобус-то «шестьдесят первый – скорый», на нем все должны брать билеты, а не хотите – не садитесь, мастера притворяться.

– Сколько надо? – упавшим голосом спросил Кирилл Кириллович.

– Две тысячи.

Он вынул пятитысячную купюру и протянул через головы кондуктору. Автобус шустро подъезжал к остановке, а кондуктор все копошилась со сдачей. Сделав немалое усилие, Касторгин протиснулся к выходу. Едва он по-молодецки соскочил на тротуар, дверь захлопнулась.

«Сколько же я проехал остановок? – прикинул он и, ухмыльнувшись сам себе, добавил: – За пять тысяч получилось всего две. Ну и ну, не везет мне сегодня. Так у всех пенсионеров, что ли?»

Собрание сочинений. Том 3

Подняться наверх