Читать книгу Сцены из минской жизни (сборник) - Александр Станюта - Страница 2

Минская любовь
Роман

Оглавление

Были дали голубы,

было вымысла в избытке,

и из собственной судьбы

я выдергивал по нитке.

В путь героев снаряжал,

наводил о прошлом справки

и поручиком в отставке

сам себя воображал.

Булат Окуджава

Глупо просить у судьбы,

Сосчитав все песчинки в горсти,

Чтобы эти все годы

На юность пришлись.

Овидий

I

Пошел сперва, сам не зная зачем, в кондитерский, в «Лакомку».

Вошел через вход, ближайший к высоченной проездной арке в нашем новом доме; по одну сторону этой арки магазин сластей, а по другую – книжный, его в Минске зовут Центральным книжным.

Дверь со стеклом, а тяжеленная, холера, как чугунная.

Задушенная шоколадным духом полутьма. Сверху дробится желтый свет от люстр. Груды намалеванного изобилия на стенах. На дальней, в сторону ГУМа, целые горы фруктов. Ярко-красные арбузные половинки, гроздья винограда, яблоки и груши, в общем, Висячие Сады Семирамиды.

Возле стеклянных, санками загнутых к продавщицам витрин, все жмутся и пыхтят, не протолкнуться. У кассовых кабин тесные очереди к амбразурам.

И так всегда тут, на проспекте Сталина, в этих дворцовых с виду и узких, как школьные пеналы, магазинах. В Цветочном и Подарков, в Ювелирном возле кино «Центральный», в «Чаравичках», в гастрономах. Пара десятков покупателей зайдет, мигом толпа и давка, как будто золото даром дают.

С проспекта глянешь на фасадные витрины, так хоть влетай туда на самолете. А метров пятьсот вниз, по Комсомольской, через Интернациональную, к Революционной и Немиге, так сразу темные пасти дворов, трущобы и полуподвалы, помойки, примусы на подоконниках. Каменный век. Не Минск, а еще Менск. На эту слякотную темную Немигу любители старья готовы уже молиться. Переселить бы их сюда, на этот стиснутый халупами, кривой проезд, булыжный и горбатый. Может, это и городская улица, но что-то жлобское тут, как ни скажи.

А в «Лакомку» как войдешь, оказываешься на площадке чуть выше главного зала. Там, в полутьме люди роятся у витрин и касс.

Вдруг то, что, казалось, и искал, везде высматривал, придумывал: высокая и узкая какая-то, в черной модной шляпке тюльпанчиком. Лицо округленное, алые губы…

И тут ее упругий отскок от будки с кассой, нетерпеливое переминание, крутня перед прилавком. И выбегание, прошивание насквозь толпы, вылет на улицу.

А здесь, на улице, солнце предвечернее, прохладно, сыро, ветра почти нет, отлично все. Ловкость, охотничий азарт, даже слегка подкидывает на ходу, точно под хвост дали. В полном порядке.

Октябрь, месяц рождения, прилив сил, куда-то несет, кидает, тянет; запах опавших прелых листьев на асфальте и голоса, и хохотки, смешки, гудки машин, приглушенные в сыром воздухе, от перекрестка с Комсомольской долетает трель милицейского свистка регулировщика.

Все это видишь, слышишь и цепко выхватываешь из толпы: да, вытянутая вверх, как гибкий стебель; да, темный приталеный костюмчик с узкой юбкой чуть ниже колен. А ножки ровненькие, длинные и сильные, низкий каблук или совсем без каблука.

Чуть отпускаешь и нацеливаешься на ее спину. И вот уже равняешься и достаешь.

Притормозила с полулета, быстрый полуоборот, улыбка ртом, глазами, радость веселая и откровенная, что выделили, отличили тут от всех. И благодарная готовность к знакомству.

– Да, я бываю в этом магазине. Что?.. Нет-нет, пожалуйста. Только сейчас спешу. А здесь любимые мои конфеты, «Морской камень», изюм внутри.

Губы не то чтобы накрашены, прямо накатаны красной помадой, густо и ярко. Ресницы в темно-синей туши. В общем, раскрасочка по полной схеме, боевая, и это ей идет. А глаза синеватые, то ли косметика такая, то ли они у нее такие и в самом деле. Носик слегка смешной, коротенький, округленный на конце, чуть вздернут, а на щеках, возле ушей светлый пушок.

Все рассмотрелось и запомнилось.

Когда еще сюда придет? В конце недели, в пятницу, наверное. Да, вот в такое время.

И все на первый раз. И полная уверенность, и безошибочное чувство: то, что и нужно было. Ее и искал. Да, есть!..

Вот так и началось. Между кондитерским и ГУМом, напротив входа в цветочный магазин. Хотя, может, чуть дальше, ближе к ГУМу, к другой арке этого центрального квартала на проспекте Сталина.

Да, там и началось. И пошло-поехало, быстрее и быстрее, только успевай запоминать.

А как ее зовут? Даже и не спросил.

II

– Шура! Смолевич! Шура!

Кто-то орет из коридора, будто его режут. Отозваться даже не подумаю.

– Смолевич!

Только о ней подумалось, хорошо так стало… Занял в спортзале этот уголок с роялем, вся малышня у шведской стенки, кто висит, ноги задирая, кто на матах делает кульбиты. Большая переменка.

Клавиши пожелтевшие, сколько же этому бегемоту лет? Может, удастся подобрать мелодию. Вот привязалась! Слышал вчера, кажется, с танцверанды долетало:

Танцуй танго-о-о,

Мне так легко-о-о…


Это вот мы танцуем с ней…

Да, если бы! Имени даже не спросил, ну надо же! Догнал тогда, нарисовался перед ней и что? Нет, в пятницу нужно отыгрываться. А теперь пулей на четвертый, в свой десятый Д.

Пока тренькал на рояле, пока воображал ее, слюнтяйствовал, Зелик уже возле дверей, попробуй прошмыгнуть теперь.

– Здравствуйте, Виктор Зеликович!

Даже не смотрит. Застыл в метре от входа в класс. Дверь настежь. В классе вопят, свистят, гогочут, квакают. Одни в диком мандраже, знают, что Зелик вызовет, другие почти в истерике затягивают:

Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,

Пощады никто не желает…


Из коридора в открытую дверь Виктор Зеликович Голод видит первую парту у окна. Там, уже стоя, готовый встретить учителя, дергается и воет Герасимов.

– Герасимов, в угол! – привычно и весело кричит Голод.

И Герасимов привычно бредет в угол. Он изо всех сил тянет время, чтобы Зелик не успел поставить сегодня кому-то двойку. Герасимов будет стоять в своем углу до следующего звонка с удовольствием. Его не вызовут, не спросят ни о чем. Он тут, но его нет.

…Пройдут десятилетия, будет уже совсем другая жизнь, и Альберт Иванович Герасимов, инженер Белэнерго в тяжеловесном и фигурном сталинском угловом здании на Карла Маркса и Комсомольской, седой, с глубокими залысинами, скажет:

– Нет, все должны кого-нибудь, чего-нибудь бояться. В Корее вот уже третий президент сидит за взятки, первых двух чуть не расстреляли. Да, надо чтоб боялись. Помнишь, как мы боялись нашего математика? Зелик идет! И все! Тряслись от страха.

Да, это будет когда-то, через сто лет, промчится половина жизни, даже больше. Но вот теперь, сейчас, Зелик привычно ставит в угол юркого мальчишку и говорит кому-то в коридоре:

– Это же Африка! Дикие люди. Габони, такое племя помните? Даже Тарзан их не перекричал бы!

Класс слышит это имя и начинает, как в кино: истошный вопль Тарзана, человека, выросшего со зверями, верещание обезьяны Читы, глухие барабаны, тамтамы, пританцовывание, дудки из коры, то есть, тетрадок. А возле Зелика уже стоят завуч Галина Брониславовна и сам директор Иван Петрович Крюк.

Что-то горит. Это на последней парте второгодник Бакиновский и второгодник Дзюнь жгут серу. Сизый тяжелый дым стелется к дверям, хочет выползти в коридор. Пахнет удушливо.

– Пойдемте… Пойдемте, Галина Брониславовна, – обреченно говорит директор завучу. – Пойдемте, милая, это же фашисты.

Зелик вошел. Он, как всегда, надушен одеколоном, гладко выбрито полное красноватое лицо. Большая голова кажется еще большей от кучмы темных волос, они как будто завиты у него или взбиты, а может, просто курчавые. Опять новый костюм, теперь песочного цвета. Темно-красная рубашка, галстук моднейший, узкий, как вязаный, пояском таким, веревочкой.

Закуривает папиросу, глядя в окно. Пошел по классу, улыбается, видно, что хочет говорить.

– Вот и ноябрь уже пришел. Ты это понимаешь? А, Березкин? Ну, молодец. Весной экзамены. И до свидания, если не останетесь на второй год. Или останетесь? Ты, Боровец? Да, ты не против еще годик посидеть в десятом. Как почему? Ты это доказал во всех контрольных. А ты, Смолевич? Тройки твои вихляются, некрепкие, и к двойкам наклоняются. Куда же ты будешь поступать? На журналистику? Я так и чувствовал. Будешь писать в газетах фельетоны? Наверное, читал, как пишут на меня?

Читал, конечно. Все в классе читали: Франт с бабочкой. И там было про то, что Виктор Зеликович Голод, учитель алгебры, геометрии и тригонометрии в минской школе номер четыре играет в оркестре ресторана гостиницы Беларусь на аккордеоне и пианино, в галстуке бабочкой. Низкопоклонство перед Западом, позор!

Этот аккордеон Зелика видели многие из выпускных классов. Все, кого он натаскивал по математике у себя дома перед экзаменами в Политехнический. Зелик, задав им задание, включал большой немецкий радиоприемник, трофейный, садился возле него и впрягался в свой большущий, с черными клавишами на золотых планках, аккордеон, надевал на себя широкий ремень из красной кожи. На левой боковой панели сверху вниз шла диковинная заморская надпись Grandioso. Ребята говорили, что это аргентинская фирма.

Зелик устраивался поудобнее, находил на шкале радиоприемника ночной заграничный джаз, когда из Москвы уже хор пел гимн Советского Союза: «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь…»

С минуту Зелик слушал джазовую мелодию, затем убирал звук и лабал на своем «грандиозо». И когда снова прибавлял громкости, то дураку ясно было, что это не он за оркестром из приемника идет, а невидимый далекий джаз идет за Голодом, за нашим Зеликом.

Ким Левин, Ким Рыжий, умница и фортепьянщик, самоучка, не знавший нотной грамоты слухач, Ким раньше всех нас оценил Голода-музыканта. Ким сам был математик будь здоров, даже сдавал экзамены за поступавших в техникумы электросвязи и бухгалтеров. Разок-другой рискнул сдать письменный экзамен и за кого-то в институт лесотехнический, потом в университет на физмат. Документы подделывал с братом Лёвой, то есть, Лявой по-нашему.

Не математика, а музыка притягивала Кима в Голоде, аккордеонное, голодное, как мы шутили, умельство и штукарство, выпендривание и пижонство.

Все дело в том, что наш Ким Рыжий сам в кабаках поигрывал на пианино. Ему там иногда что-то обламывалось, он никогда не говорил сколько. Под Новый год, в Майские и Октябрьские праздники его всегда можно было найти вечером в «Радуге» на Привокзальной площади, в левом высотном торте, десятиэтажном, кажется, со звездами и финтифлюшками цементными, со словами Ленин, Сталин, миру мир.

Бывало, наш Ким Рыжий заменял в «Заре» напротив кино Победа, на углу Комсомольской и Интернациональной, косоглазого Бориса, обычно совершенно бухого уже в самом начале ресторанного вечера.

Куда никак не удавалось проникнуть Киму, так это к лабухам «Республики», так называли «Беларусь», гостиницу и ресторан на Кирова, напротив стадиона «Динамо». Тут была своя команда, тут лабали для больших приезжих, не жмотов, не жлобов, не бедных командировочных. Заправлял в «Республике» пожилой дядя Митя, саксофон-баритон. И важной фигурой был еще Сёма, трубач, он играл и в цирке у Кабищера.

Здесь, в «Республике», за пианино сидел Женя, широкий, плотный и высокий, с густой и длинной гривой темно-каштановых волос. Часто он был в невиданной еще рубашке из грубой, как бы армейской ткани, с карманами на груди и, что уже окончательно добивало, с погончиками на плечах. Он был знаком нам со времен пионерских лагерей, всяких Волковичей, Колодищ. Он там играл на аккордеоне марши, а мы выстраивались на своих линейках и подымали флаг.

Заметным типусом был в оркестре «Республики» и барабанщик, ударник, как принято говорить, Мизиано Обезьяна. Кличку ему такую дали, не успев даже узнать его настоящее имя. Уж очень был похож он на ударника, приезжавшего из Москвы джаза Кадомцева с певцом Мизиано, певшим в темных очках.

Однако далеко же завели нас школьный математик Виктор Зеликович Голод, его аккордеон и наш Ким Левин, Рыжий, его халтуры в минских кабаках 50-х, когда директор школы Крюк не знал об этом.

И чтоб покончить со всем этим, еще несколько слов.

Сперва о Киме. Если бы был какой-нибудь, к примеру, Волшебный Фонарь Будущего, то, включив его, можно было бы увидеть: вечерний шум летнего Минска у входа в парк имени Горького возле площади Победы, сидишь, возраст уже требует отдыха, вдруг Ким, все тот же и совсем другой одновременно, сегодняшний, уже почти не рыжий, а седой, Ким из какой-то давней-давней, уже не реальной жизни; оставив своих спутников, спокойно улыбаясь, он сообщает новость о Ляве, своем брате:

– А Лявы уже нету, знаешь? В Чикаго у себя, где-то за городом, ночью все ехал, ехал, вдруг дал по тормозам, вылез, пошел за сигаретами через дорогу и сбит был насмерть… тут бы он был живой, тут бы он никогда не имел машины.

Что же касается нашего школьного Зелика, математика Голода, то… Короче говоря, тоже уже совсем другая жизнь, пасмурный день, сентябрь, и середина 90-х, возле Академкниги, угол проспекта, уже не вспомнить какого, так часто это меняется, и улицы Сурганова.

Зелик уже не краснощекий, но, в общем, еще ничего себе, как говорится:

– О-о! Здрасьте, здрасьте! Рад вас видеть, очень-очень рад! Знаете что, я вас читаю, да. Читаю вас в «Дружбе народов», думал вы там, в Москве…

А ведь когда-то, в жизни еще той, в 50-х…

…От танка возле Дома офицеров, вниз: весна и солнце предвечернее, конец апреля, он, Голод, в сером макинтоше габардиновом, дымок от папиросы; и женщина, она в красном пальто, красивая рыжая грива густых волос, улыбки, смех обоих и молодость, и любовь, и свобода. Щетина парка еще только в пыльце зеленой; и быстрое шагание обоих от синего фанерного шалмана, павильона с ситро и мороженым, согласное шагание к деревянному мосту, под ним река, за ней весь парк, голый еще, но уже близок вечер, мягкий полумрак…

Да, так и было. И, может, Зелик был в костюме, который ученик Смолевич ему забрызгал чернилами из своей авторучки: у Зелика тогда аж шея побагровела. А вот Смолевич побледнел от страха.

III

Ребята, которых мы зовем спартаковцами, играют в баскетбол, зимой в залах, в Доме офицеров, например, а летом на площадке возле Свислочи в парке имени Горького. Они играют в красных майках с белыми номерами на спинах и в белых трусах, во всегдашних спортивных цветах Спартака.

Лучшими у них считаются Слава Цагойко, Артур Пятин, Витя Рудольф и Володя Овчинников, Овчина.

Но даже и не это как-то притягивает в них, не сама их игра, броски и попадания в кольцо и связанную из белых веревок корзину без дна. Не это, не их доведенная до автоматизма перепасовка, не их проходы под щит, не их понимание друг друга, когда, казалось, они и с закрытыми глазами все могут делать. Мы напамять знаем все их словечки, команды, подсказки, которыми они обмениваются, отходя в защиту или подготавливая атаку.

– Я слева, Арчи.

– Рудик, отдай! У Славика кладос пошел.

– Славик, останься. На столба тебе набросим.

– Овчина, больше не фоли!

В них есть что-то гораздо более взрослое, чем у нас, тоже десятиклассников. Что-то более культурное, что ли. Они очень четко и точно говорят, чисто по-русски. Иногда, подслушав их отрывочные разговоры в коридорах, на площадке школьного крыльца, думается, что они почему-то уже успели больше, чем мы, узнать и понять; может, просто больше книжек прочитали?

Высокий и худой Цагойко, бывший часто на площадке у них столбом, говорит нам:

– Зря вы, ребята, эти соски с табаком сосете. Лучше стакан вина перед обедом, чем папироса.

Или:

– Все крыльцо в трещинах, школа разваливается в силу внутренних противоречий.

Артур же Пятин однажды говорит о ком-то:

– Прямо олимпийское спокойствие!

И вот эти ВНУТРЕННИЕ ПРОТИВОРЕЧИЯ и ОЛИМПИЙСКОЕ СПОКОЙСТВИЕ как раз и выдают ихнее опять-таки какое-то культурное превосходство. Черт его знает, в чем тут дело. Может быть, в том, что почти все они, как мы потом узнаем, дети офицеров и приехали сюда, в Минск, после войны из разных далеких мест. Кто из России, кто из Карело-Финской автономной республики, кто из Кёнигсберга, то есть Калининграда, если по имени этого старичка с бородкой, всесоюзного старосты, как его называют.

Таких ребят можно отличить еще по той уверенности, свободной простоте и легкости, с какой они везде держатся. Не то, что мы, тихони, стеснительные и несмелые, как будто уже и наперед, на всю свою будущую жизнь напуганные войной, прошедшей тут лет пятнадцать назад.

Но если мы и взаправду такие, а, похоже, что так оно и есть, то потому мы и жадные такие ко всему, от чего вдруг делается хорошо. От выпивки, от глубоких затяжек беломором или примой, от медленного, тесного в облипочку танго с обниманием руками и ногами, долгого мления, сладкой муки с женским дыханием в шею… И те стояния в чужих ночных подъездах, на лестницах, в пахнущих псиной сенцах; и те преследования красной шапочки через весь город в трамваях и автобусах; и бесконечные, бредовые разговоры с приятелем на пустых улицах аж до утра с первыми поливочными машинами; и кипящий котел стадионных душераздираний, футбольных ли, хоккейных, все равно… Летняя музыка танцверанды, ледовая карусель катка, лыжня под соснами в парке Челюскинцев, нетрезвая суббота с мордобоем и слепящим солнцем на Комсомольском озере и танцы-шманцы в женских школах, во 2-ой, близкой от нас, на Энгельса, напротив дворца пионеров, и в 9-ой, неподалеку от вокзала… Да разве перескажешь все!

И главное, пожалуй: где и с кем встречать Октябрьские, Майские, Восьмое марта, Новый год. Именно так и говорится, думается: встречать.

Встречать, значит, сговариваться, где, у кого, кто с кем, по сколько рублей с носа; каждый, который Он, вносит, ежу понятно, и за Нее. И чтобы хата с вечера до середины хотя бы следующего дня была без стариков, без предков.

– Так, где и с кем встречаем, Шура, а?..

Даже не верится. Ну, Николя! Ну, Лазарев! Как будто все подслушал, точненько попал.

– Я говорю: так где и с кем Октябрьские встречаем, Шура? Очнись. Уже неделя остается. Нелка моя лежит пластом, над нею матка квохчет, а брат, этот бухарик, опять в запое. Так что свободный я. Может, кого подцепим? Думай.

А что тут думать? Только заранее загадывать не стоит, а то еще сорвется все. Если б ее удалось заловить! Которую в кондитерском увидел. Да, Морской Камень, так и назовем пока, до пятницы.

IV

Она вчера была вся новенькая и довольная, веселая.

В кондитерский этот только влетела – сразу к кассам, встала в хвосте очереди. Постреливает глазками по сторонам, натянута, как струнка.

Теперь уже не веришь сам себе, а в ту минуту тенью мелькнуло в голове что-то такое странное, чего никак не ожидал, что-то как будто бы похожее на жалость, что ли, если перевести в слова. Заметилась, прочиталась в ней опаска, что напрасно разлетелась, разбежалась, нацелилась на что-то.

Но все это исчезло, как и не было, стоило только обнаружиться перед ней. Теперь она стала отыгрывать назад и неуверенность, и свои сомнения. Теперь она то замыкалась на все замки, задвижки и цепочки, то сияла, как блин с маслом.

Мгновенно пошла в ход вся ее боевая индейская раскраска, черные стрелы ресниц, подрисованные брови, алый накат помады на губах… Уже уверенность в себе. Уже игра, будто бы одолжение сделала, случайно вспомнила свои слова о пятнице, любимые конфеты «Морской камень» и заодно о типчике, который в среду ее догнал здесь, на проспекте.

Зато все быстро зацепилось, закрутилось и понеслось.

Уже вдруг за спиной остался ГУМ с вечной толпой ранним осенним вечером у входа. И не заметили, когда протопали Центральный сквер с сухим фонтаном, с голым мальчиком и лебедем. Напротив этого фонтана стоит цветочный магазинчик, ума хватило не кавалерить, не купить ей ничего.

Остался за спиной и танк на постаменте перед Домом офицеров, потом и вход в бассейн. И вот уже дощатый павильон Вясёлка, шалман перед мостом над Свислочью…

Да, это вот отсюда минувшей весной выходят Голод, наш математик Зелик в габардиновом макинтоше и его женщина с пышной гривой волос, в красном пальто нараспашку, и сверху, от танка, видно, как они ступают на деревянный мост, что ведет в парк имени Горького. Ведет-то ведет, но покачивается под тобой, пружинит, и неизвестно, говорят или нет Зелик и его рыжая женщина что-нибудь про это, но теперь у правого плеча слышно:

– Ой, он шатается, чувствуете, да?!

Волосы у нее даже и не шатенистые, как показалось позавчера, а рыжеватые.

Под ногами шуршат опавшие листья, она поднимает один кленовый, оранжевый, и тут же опять быстрый нырок за коричневым каштаном.

– Полную сумочку можете набрать.

– А завтра, дома, они уже не гладкие, ссыхаются.

– Тогда опять сюда?

Вертит в руках сумочку, плоскую и узкую; открывает, закрывает.

– Зачем сюда? У нас там тоже есть каштаны, возле дома.

– Где это у вас?

– На Сельхозпоселке. Знаете?

– Нет. Ничего не знаю. Даже и как зовут.

– Кого? Меня? Саша зовут. А вы?

– Я Шура. Если полный, то Александр.

– Так Александра это я! Мы с вами тезки что ли?

– Ну, выходит…

– Вот и познакомились. А то…

– А то второй раз по улицам, а с кем? Какой-то проходимец, скажут…

– Не видели вы проходимцев, проезжамцев всяких.

– А вы, конечно, видели.

– Да уж побольше вашего.

– И где, если не тайна? Далеко?

– Порядочно. На Колыме. Там город Магадан, слыхали? Поселок Ларюковое. Оттуда вот.

Пауза.

А с нею, видно по всему, надо соображать. Птица залетная, издалека и непростая.

– Не думайте, мы не из тех, не ссыльные и все такое.

– Кто это мы?

– Ну, папа, мама. Геодезисты. Землеустроительная партия. Я средняя из трех сестер. А родилась я в Грозном, это Северный Кавказ. Потом родителей перевели в Колымский край. Потом сюда.

И будто что-то отпустило, все сделалось простым. Стало не нужно думать, что ответить, что спросить. Само все покатилось, как с горы.

Вышли на главную аллею. Если взять теперь направо, будут скамьи со спинками, потом широкая площадка и насыпь древнего велотрека; а прямо перед нами, на возвышении, среди старых больших деревьев голубой фанерный то ли дом, то ли барак.

– Что у вас тут? Буфет?

– Не знаю… Кажется…

– Вы же минчанин.

– Сейчас узнаем. А, комната смеха называется.

– А что смешного там?

– Кривые зеркала. И все в них сплюснуты или вытянуты вверх и вниз, как доски. И морды, то есть лица – тоже. Зайдем?

– Ну нет. Воображаю, какой там буду, не хочу.

Пошли главной аллеей влево. И сразу Сталин в клумбе пожухлых, высохших стеблей и листьев, на постаменте из серого цемента. Как будто нас и ждал.

– Вот он так в вашу комнату смеха не ходит почему-то, да?

– А в Магадане у вас он есть?

– В Магадане все есть. И Сталинский проспект, как здесь. Там слышали и как поют Русланова и Вадим Козин. Там золотишко есть. Красная рыба, икра красная. Расконвоированных полно, поселенцев. Ну, школа, Дом культуры. В общем, райская планета Колыма, там песенка была такая… Блатная жизнь.

– По блату, значит.

– По блату там вы не окажетесь.

– Так почему блатная?

– Да знаете вы, знаете и сам. Блатные, зэки, заключенные; бродяги, шатуны, бичи. И знаменитости.

– И деньги?

– Еще какие! Кто может, кого знают, артисты, например… Самое интересное, когда с материка приходит новый пароход. Кого только не присылают. И виноватые, и ни за что которые, все в кучу свалены в трюмах тех пароходов. По сходням и сразу в коридор охранников с собаками. Собаки злющие, натасканные на людей, ноги грызут несчастным, ругань и лай. Один уже в чем мать родила, проигран в карты, другого, доходягу, почти несут, урку и политического не разберешь, кто там обыкновенные шестерки, а кто у них пахан. Ну, в общем, десять бочек арестантов. Их в трюме парохода, как сельдей в бочке…

– Что, ваш поселок рядом с Магаданом?

– Далековато. А ездили. Как в столицу края. И видела выгрузку в порту Нагаево новой партии. Там думаешь, что вся страна блатная, с охраной, паханами и шестерками, с собаками…

А ведь казалось, что она из Ленинграда или Москвы, может, из Риги или Вильнюса. Из института театрального, что-то такое.

Дальше идем. Налево мутная река, Свислочь зовется, нарывается на Сволочь. Справа огромная деревяга кинотеатра Летний с малюсеньким щитом, названием фильма. Деревянные ступени и колонны, стены. Скоро эти дрова, отлично видные с моста, с проспекта, сгорят после последнего сеанса, когда там пили и курили амнистированные со своими шмарами; сгорят дотла, и головешки не останется. Но вот пока стоят.

– Ну, угадайте, что идет там?

Она в распев:

– Бродяга я…

– А-а-а!

– Мой путь далек при свете дня…

– Бродяга я…

Конечно, вечно этот индийский Бродяга, Радж Капур. А вот о том, где на Октябрьские собраться, можно подумать. Нет, меня еще не приглашал никто. А что? У вас есть телефон? Ого! Я позвоню сама, у нас там, в гараже геодезистов есть аппарат.

И позвонила.

Завертелось, закрутилось, уроки полетели к черту, только переписка с Колей Лазаревым, только Октябрьские волнуют, занимают, только Беляцкий, его хата, деньги, складчина и что купить, кто приготовит все к столу, его Людмила?..

Коля заматеревший, стойкий второгодник, двоечник, сидит на первой парте, в среднем ряду, парта впритык к столу учителя. Он слушает, глядя в глаза, не изменяя позы. У него нет тетрадей и учебников. Учителя давно махнули на него рукой. Правда, раз в четверть его называют, вежливо предлагают рассказать домашнее задание. Он привстает, честнейшими и умными глазами смотрит в глаза уже смущенному учителю и тихо-тихо, доверительно так сообщает:

– Я не выучил.

Теперь Лазарев просит у своего соседа Коваленки лист из тетради, склоняется над расчетами складчины. Боящийся нас Людвиг, географ Людвиг Станиславович, стараясь не смотреть на Лазарева, говорит, почти заискивая:

– Заканчиваете первую четверть года. Для вас, десятиклассников, эта первая уже последний в жизни раз…

Тут он встречает взгляд Лазарева и осекается. Звенит звонок.

V

Чудесно все выходит. Беляцкий открывает нам дверь. Запахи кухни, вареного, жареного. А на самом Валере, как на женщине, передник. И яркий свет, слышна радиола. И видно, что Беляцкий не один.

Мы с Колей пропускаем вперед наших, Сашу и ее старшую сестру. Тут только оба узнаем, как ее зовут.

– Алина.

Она протягивает лодочкой ладонь Беляцкому и повторяет эту церемонию для вышедшей в прихожую из кухни девушки в очках, с красными пятнами на щеках, с полотенцем в руках.

– Наш гусь железный оказался… Здравствуйте!.. Людмила.

– Алина. А это Саша, моя младшая сестра.

– Я знаю, почему ваш гусь оказался железным, – Коля решает сразу же разрушить свою немоту, хочет острить, шутить. – Это ж не гусь, а танк Т-34, Валера его с постамента снял у Дома офицеров. Так, Беляцкий?

– Так, так! – смеемся все, но больше, чтобы Колю ободрить, все чувствуют, что эта шутка для него дело нелегкое.

Главная комната Беляцких как дворец. Сияет люстра над столом. А стол огромный, круглый. Белая скатерть, будто снег. И батареи выпивки. Советское шампанское, коньяк армянский со снежной шапкой Арарата, синим небом, белые сургучные нашлепки на горлах московской водки, нарзан, боржом; баночки крабов, сайры и икры. А главное для наших дам, так это блеск посуды, вилок и ножей.

Алина со значением поглядывает на сестру и шепчет:

– Сашка, приборы же серебряные! И, наверное, хрусталь, фужеры, рюмки…

Валера и Людмила из медицинского, оба на первом курсе. Квартир таких никто из нас еще не видел. Беляцкий это понял, старается все как-то упростить. Когда расселись и устроились удобнее за столом, он объявляет:

– А я вот первую сейчас за своих предков предложу, никто не против?

– Нет, ну конечно!

– Это они нам приготовили тут все. И приказали, чтобы нам сегодня было хорошо. Все дело в том, что мы… Люда, сказать?

Людмила смотрит в бокал с шампанским, улыбается, молчит.

– Мы, кажется, скоро запишемся. К Новому году.

– Горько!

– Нет-нет, заранее нельзя!

– Боитесь, сглазим? Ну, тьфу-тьфу!

– И трижды плюнем через левое плечо, как пели летчики в Небесном тихоходе!

– Вот это родичи у вас, Валерий!

– Те летуны в кино, конечно, правы. Не сглазить бы!

– Алинка, умоляю, помолчи, дай я скажу…

– А кто тут старшая?

– Держи шампанское дулом в потолок, когда открываешь!

– Ура! Ну, чтоб без сглазу!

– Люстра? Из Швейцарии родители привезли, из Женевы…

– Саша, вы крабы будете? Или у вас там, в Магадане…

– Они врачи, работали в Швейцарии в госпиталях по линии ООН, с сорок пятого…

– Теперь давайте по второй!

– Тут же потомственная медицина, если что!..

– Вот, Сашка, где теперь живем, бээсэсэр, отдельный член ООН!..

– Алиночка, милая, закуси что-нибудь, умоляю…

– А пианино для чего? Сыграй, Валера! А то я сам начну.

– Давайте потанцуем, а?

– А может, перекурим это дело?

– Танго «Зима» сыграй!

– Так Кима Левина давай, это его коронное.

– Нет, лучше «Чубчик» Пети Лещенко! Или его «Студенточку»…

– А Ким сейчас лабает в «Радуге».

– Будь проклята ты, Колыма,

Что названа райской планетой,

Сойдешь поневоле с ума,

Отсюда возврата уж нету…

– Алинка, умоляю…

– Давайте перекурим это дело на балконе…

– Стойте, а гусь? Наш гусь?!

– Не улетит уже. Антракт!

– Когда свернешь на Володарского с Карла Маркса вправо, на балконе, второй низкий этаж, всегда в авоське мерзнет утка или гусь, можно легко достать. Так ваш гусь не оттуда? – спрашивает Коля.

– Оттуда, да! – кричит Беляцкий.

Выходим на балкон, капитальное сооружение, как и сам этот дом на Карла Маркса. Фигурные колонки, балюстрады, широченные перила, все каменное, на века. Последний, третий этаж, но этажи высокие, дом смотрится с улицы большим, солидным.

Такой и весь квартал, с балкона видно хорошо. Вправо сперва идет партшкола, вернее, общежитие ее, можно подумать, что это Совмин или само Цека. Потом отличный рыбный магазин, в нем каменная лестница наверх под светло-черный мрамор; потом два зала, небольших, но аппетитных, с морскими разрисованными стенами, там водоросли, осетры, коралловые звезды, пузыри. В дальнем углу направо маленький бассейн вместо витрины, водоем; отсюда садком достают живую щуку, зеркального карпа, сазана, окуня, плотву с красными плавниками… А запахи! Сыро и густо тянет рыбной водой, копченой селедкой, кислой капустой, малосольными огурчиками… Но стоп! Мимо об этом, мимо, как говорил кто-то или писал…

А дальше, за этим рыбным магазином, на углу с улицей Ленина, аэрофлотовские кассы. Когда-нибудь куда-нибудь купим билет и полетим.

Слева, впритирку, стоит дом как будто не построенный, а вылепленный из теста, как фигуристый пряник. Дом этот жилой, с грядками цветов на балконах летом, с двухэтажным кирпичным бастионом сараев, с гаражами во дворе.

А на другой стороне Карла Маркса, как главное, самое важное тут здание, неколебимо, как монумент, стоит партшкола. И рядом, слева, тысячу раз побеленный, покрашенный фасад телефонной станции; в доисторические времена тут, говорят, была какая-то Министерская гимназия…

Знакомая фигура на противоположном тротуаре, надо бы плюнуть, послать ее подальше. А не получается.

Этот тип, похоже, не просто так прохаживается там туда-сюда. Так эти топтуны и делают, если он из них. И где-то уже замечал его, вот что цепляет. Когда?

Может, в тот день, когда второй раз Саша пришла в кондитерский? Когда мы медленно тянулись по проспекту и через сквер с фонтаном? А дальше, кажется, спускались вниз: парк Горького, цементный Сталин в своей клумбе, кино «Летний». А куда потом?

Потом Круглая площадь, Сашин автобус, остановка, ждали с полчаса. Или уже на остановке Долгобродская? Вот, кажется, тут и мелькнул. Влез уже почти на ходу, сперва повис, но руки сильные, холера, как-то вдавил себя, всех бортанул и влез… За Сашей?..

Она поеживается на балконе, щурится, быстро и цепко поглядывает на другую сторону улицы, посерьезнела.

– Сашка, простудишься! Накинь вот…

Алина появляется с какой-то курткой в руках.

– Я лучше в комнату…

Алина ее обнимает, шепчет, а почти все слышно:

– Сашка, спроси Валеру, лучше его Люду, нет ли спирту? Мне бы грамм пятьдесят и все.

– С ума сходить охота?

– Твой Шурик даже не заметит, не дрейфь.

– Заметит, он все замечает. Не лажайся, не позорь меня.

– Кого ты строишь перед ним? Тоже мне принцесса.

– Алинка, тут не Колыма и не порт Нагаево. Пошли в тепло…

В квартире, в нашем ресторане, как сказал Валера, уже все в дыму. Хозяин сидит за пианино:

– Партия фортепьяно – это я!

Лазарев Коля, картинно положив руку на черный лак верхней крышки, тянет под Лещенко, что называется, выдает Леща:

– Встретились мы в баре ресторана,

Как мне знакомы твои черты,

Помнишь ли меня, моя Татьяна,

Мою любовь, наши прежние мечты.

Медленно, плавно покачиваемся с Сашей между столом и застекленной дверью на балкон.

Кисейные гардины, выключен большой свет, только торшер уютно тлеет у дивана, полумрак, как под водой.

В огромном зеркале-трюмо ее лицо то улыбнется, то как бы остановится, а серые глаза наведены куда-то за окно.

– Может, убрать гардину? Тогда увидите его.

– Кого это?..

Конечно, мои выдумки и бред.

А Коля разошелся:

– Вижу губ накрашеных страданье,

В глазах твоих молчанье пустоты.

С кем же ты теперь, моя Татьяна,

Моя любовь, мои прежние мечты.

Беляцкий за пианино похлопывает по губам двумя пальцами, поймав взгляд Людмилы. Она прикуривает сигарету и подает ему. Теперь Валера, прищурив один глаз от струйки дыма, рубит по клавишам двумя руками, сбивается, потом выравнивает, держит и ведет самую модную сейчас в Минске мелодию из «Судьбы солдата в Америке». Там, под черно-белыми кадрами, идут титры, и вот сейчас Саша, покачиваясь в танго, чуть сжимая своими тонкими пальцами мою правую ладонь и левую руку над локтем, напевает тихонько:

– Не грусти, не плачь, мой славный бэби,

Улетай, печали след.

Выдумал беду мой глупый бэби,

А беды и вовсе нет.

Отлично. Сразу становишься смелее, все можешь, и все получается само собой. Рассказываешь старый анекдот, но изображаешь в лицах. Чувствуешь, удается. Слышно, как Людмила восхищенно говорит Валере:

– Вот это парень, да?!

И Саша тоже это слышит, смотрит в глаза, не отрываясь, своими серыми пушистыми глазами, улыбается:

– И мне еще налейте тоже…

…И непонятно, как вышли, как объяснили своим дамам, куда теперь вот, ночью.

Уже идем по Ленина. И переходим Кирова: как на Луне, все пусто, снежная крупа сечет лицо. О чем болтаем, тоже непонятно. Смеемся? Может быть.

Кирова уже за спиной, сплошная темень.

– Как у негра в ж…

– Алинка, умоляю.

Скверик заброшенный. Справа ныряет вниз улица Ленина, и там больница номер три. Днем тут ходишь с закрытыми глазами, знаешь наизусть, а теперь как в тупике.

Пришли. Крыльцо из досок, дверь на ржавой пружине, визжит. Лазарев командует:

– Дверь не отпускай! Так чуть светлее.

Но поздно, дверь страшно бухает, халупа Колина трясется.

– Господи, Сашка, где мы?

Молчание. Опять голос Алины:

– Сусанин, куда ты завел нас?

Наконец Коля лязгает в темноте замком и клямкой. Включает свет.

Два закутка. Кровать, капой застеленная, серой от стирок, и две подушки. В другом закутке чудом втиснутый сюда, с ямами на сиденье, диван возле окна.

– Тут в куклы играть только, – говорит Алина.

– Мать в эту ночь дежурит, – бросает Коля деловито. – Она сестра в больнице.

И выключает свет. Голос Алины:

– Господи! Одни ухабы и увалы. Пружины в бок!..

Саша молчит, как будто затаилась, но можно догадаться, раздевается…

И кончилось все очень быстро. Тишина, только ее дыхание, наше дыхание, как будто от кого-то, от чего-то убегали и теперь вот оторвались, можно передохнуть.

Вдруг ее голос, новый какой-то. Спокойно, просто, будто дала поесть, спрашивает:

– Еще будешь?

Из темени, с дивана, довольный, размягченный Алинин хохоток:

– Сашенька, белорусы говорят, трымайся мяне, и бяда цябе не мине!..

Это последнее, что слышишь перед провалом в сон.

Утром уже их нет, и след простыл. Коля заботится:

– Хочешь слегка опохмелиться?

– Нет. Никогда…

– А я их провожал, с крыльца… Может, мне показалось, кто-то за ними увязался, как будто поджидал возле сараев, сторожил, дежурил.

– Всю ночь?

– Черт его знает. Такой высокий, вроде нашего Женьки Тарзана со спины, здоровый и постарше нас с тобой намного.

И тут все вспомнилось. Да-да, с балкона у Беляцкого, на той стороне улицы…

– Шурка, дай слово, что не будешь психовать. Мне показалось, он за твоей Сашей… Понял?

…Теперь домой и выспаться.

А утро серое, воздух холодный, крепкий, ветра нет, тонкий ледок хрустит на лужах. Еще дворы, петляешь в этом лабиринте, еще на Энгельса не вышел, никого нет вокруг, восьмое ноября, пусто, а стало вдруг так хорошо. Как будто она здесь.

И все как-то по-новому. Конечно, главное, что в первый раз и все нормально вышло. Могло, наверное, и лучше быть, а не жалеешь ни о чем.

Легко и настроение что надо. Сашина Алина тютелька в тютельку для Кольки оказалась. Сестры, а такие непохожие. Алина невысокая и востроносенькая, птичка. А Саша, Колька считает, дылда, высокая. А носик, сказал, нафточкой такой, то есть от Наф-Нафа, из «Трех поросят», кверху округленным кончиком.

VI

Вот уже первый снег. Быстро растает, но пока лежит.

Малышня, как с цепи сорвалась. Красные галстуки сбились набок, мордашки у всех розовые, лупят у школы снежками по входной двери, не войдешь, не выйдешь. Пионеры, что с них возьмешь.

Такое чувство, будто давно перерос все школьное.

Значит, пошла уже вторая четверть нашего десятого. Последний в жизни раз вторая, скажет Зелик Голод. Японский бог! Опять квадрат и косинус, опять бином, гипотенуза… муза… луза… Два рубля восемьдесят Яшке Эпштейну за биллиард в «Республике», больше в эту гостиницу не сунусь. И рубль за преферанс Березкину у Вовки Солнцева. А ведь за всех платил в буфете Дома офицеров, должны засчитать.

Березкин, хитрый лис очкастый, согнувшись в три погибели на своей первой в правом ряду парте, копошится в огромном рыжем портфеле, не вынимая его из ящика.

Блеснул очками:

– Шурка, присядь, есть разговор.

– Слушаю вас, Теодор Яковлевич, – изображаю голосом нашего классного руководителя, хриплоголосого, контужено дергающего щекой Кляевского, русака, по уточнению Вовки Карпикова, потому что Андрей Платонович ведет русскую литературу и язык.

– Шурка, у вас дома приемник есть?

– А что?

– Голос Америки берет?

– А что? Ну, если постараться…

– Вчера передавали. В Париже умер писатель Иван Бунин. Он имел Нобелевскую премию, первый из русских. Ты у него что-нибудь читал?

– Нет.

– И я. И про него нигде не видел и не слышал.

– Я тоже.

– У твоих предков кто-нибудь знакомый есть вот тут, в Ленинской библиотеке? Только где вход не главный, рядом с нашей школой, и Сталин с Лениным, как два бухарика сидят после бутылки, а где служебный, вниз по Кирова?

– Я понял, Тед. Все ясно, дай пару дней.

– Спроси сегодня. Отец мой кое-что читал когда-то. Он говорит, Бунин рванул отсюда из-за революции. Как ты Октябрьские отметил?

– Собрались у Беляцкого, хата была.

– Нормально? С дамами?

– Да, все в ажуре. А ты?

– Не спрашивай. Отец чуть не отдал концы. Бегали, телефон искали, скорую вызвали, пока приехала…

Отца Березкина видел только один раз.

Сидели после школы у Теда. Это на Энгельса, по правой стороне, если идешь вниз от дворца пионеров; дом двухэтажный, старый, низ каменный и серый, верх деревянный, краска на досках выцвела и облупилась, не дом, а гриб, поганка с желто-зеленой шляпкой.

Сидели и трепались. Березкин вдруг замолчал и прислушался.

– Отец.

В дверной проем было видно: в длинной комнате с ведрами на полу, увешанной сырыми выстиранными простынями и пододеяльниками, пробирается сквозь эти паруса пожилой человек с белыми висками на лысоватой голове, в синей рубашке и подтяжках. Вошел, кивнул, видно было, что молчаливый, весь в себе.

Тед сказал, уже на деревянной лестнице:

– С месяц назад вернулся. Ну, оттуда… Стали выпускать уже теперь, как Сталин умер. И с месяц добирался. Сердце у него… Ну, что ты хочешь, Колымский край…

Больше отца Березкина не увижу, больше вообще не буду никогда у Теда дома. Но если бы был такой проекционный аппарат, Волшебный Фонарь Будущего, то можно было б в его свете рассмотреть, как мы с Березкиным идем-бредем из парка Горького, нечего делать, лето, времени целый вагон, и он показывает на скамейку:

– Лучше давай потреплемся. Ты понимаешь, не могу решиться. Тетки зовут к себе, в Америку. А я с женой все не решаюсь.

– Где ты сейчас? В смысле работы.

– В Промналадке, на Хмельницкого Богдана, ты же там ходишь, да? Ну, платят кое-что и частые командировки, свобода. Спасибо Грише Маковщику, он устроил.

– А он где?

– Он в Австралии. Просит учебники по физике для старших классов… Пикус в Чикаго, Сашка Раскин в Миннеаполисе или Сент-Поле. Все разлетелись.

Лет семь минуло с эпохи 4-й школы. А Тед такой, какой и был. Худенький, гибкий, кучерявый, темные волосы разделены пробором слева, остренькое умное лицо.

Тонким и бледным средним пальцем поправляет дужку очков на переносице. Точно, как в том далеком десятом классе Д.

Березкин тоже был там второгодник, как и Колька Лазарев, тоже закоренелый, убежденный двоечник, только хитрюга, тоже сидел на первой парте для отвода глаз. Серьезно слушал, не шелохнувшись, почти невидимый учителями.

– Шура, пойми, здесь как в той школе. Все учат, направляют, за меня решают, как мне жить. Даже какую мне выписывать газету, «Правду» или «Звязду». А в белорусском, помнишь, Ляпешкин говорил, нет никакой звязды, есть зорка. Я тогда еще сам по словарю проверил.

– Так уезжай.

– Легко сказать. Думаешь, Маковщик уехал бы, если б не смерть сына?.. Та дура разогнала свой трамвай на вираже. Там рельсы не меняли сто лет… А я вот думаю, поступить бы в театральный…

– Ты ж даже в школьной самодеятельности не участвовал.

– Нет, я не про актеров, режиссеров. А вот бы на театроведение. Писать, печатать что-нибудь о театре, о спектаклях…

Потом опять минет лет пять. И зимним вечером, возле катка «Динамо» мы опять нос к носу, под Школьный вальс из репродукторов:

– Тедя, идем со мной ноги размять. Лед, говорят, хороший.

– А я уже. Видишь, тащу домой свои тупые и ржавые. Давай лучше потреплемся.

Нет, мы расходимся в разные стороны.

В том же году он улетает.

– Что, в Филадельфию? – спросит Борис Котович. – Тоже мне удивил. Там уже половина педсовета нашей 4-й школы.

VII

Дом, в котором обитает Теодор Березкин, как форпост всего того, что называем Африкой.

Здесь, в доме Теда, живет еще со стариками Сарычев Вадим. Но и Вадим и Тед не входят в основной состав Африки. Просто их дом, снизу, по старо-белоруски, камяница, а сверху просто деревяга, стоит на Энгельса и так, что только возле него и пройдешь на нашу африканскую территорию.

За этим домом сразу натыкаешься на красный кирпичный трехэтажный, со светло-серой в разломах каменной плитой вместо крыльца. На плите красные когда-то, теперь едва заметные коричневые цифры 1940. Коля Лазарев называет эту домину Нелкиным домом. А всех, кто тут живет, можно увидеть летом на балконах.

Здесь, на площадке в две с половиной волейбольных, в глухих закутках Коли и его вечно дежурящей в больнице мамы, здесь мы и собираемся, вся наша Африка.

Здесь с Майских праздников и до Октябрьских натянута дырявая сетка для волейбола на двух черных железных трубах.

Здесь по обеим сторонам площадки ряды сараев с выставкой замков всех мыслимых устройств, систем.

Здесь деревянное, из старых досок крыльцо у входа в вавилон конур, хавир, где приткнулась и Колянина.

Здесь темные, как у кротов, без лампочки, ходы и повороты, петли, тупички, ловушки и застенки с керогазами.

И тут, с другой стороны дворового волейбола, чахлый намек на палисадничек, головки георгинов, золотых шаров.

Все на своих местах, после работы. Сергей Чукович, низенький, блондинистый и ловкий футболист с кондитерской фабрики «Коммунарка». Игорь Дорогавцев, он никогда не спустится с балкона, смотрит на нас сверху, крутит свои пластинки, одного Утесова, заика, он показывает, как он далеко от нас, как высоко, а мы зовем его Утесовым и просим спеть, он сразу же скрывается, уходит в комнату.

А два окна, балкон на самом верхнем, третьем этаже, в левой девятке, на футбольном языке, в левом верхнем углу дома принадлежат Сергейчикам. Их Нелла самая красивая и во дворе, и на всей Энгельса. Она как золотоволосый и синеглазый магнит для Кольки Лазарева. Колька же в точности такой магнит для своей Нелки.

В Нелкином доме живут еще Бэла и Жанна, и к ним приходят Оля, Люся и Люсик Энгельгардт, Вовка Малухо. И в этом доме обитает Ким Хадеев, местный корифей.

Но главные для нас роли играют Коля и его Нелка. Потом, когда уже узнаешь про Ромео и Джульетту, когда увидишь здесь, на Энгельса, в театре сцену с балконом Джульетты, тогда Нелкин балкон станет смотреться как-то по-другому, интереснее. Пока же…

Она стоит, опершись о перила, не отрываясь, смотрит вниз, и Коля, притянутый магнитом, послушно движется и останавливается под балконом. Сверху летит большой комок бумаги, Коля его мгновенно подбирает, не привлекая нашего внимания, уходит, чтобы прочитать наедине свою воздушную почту, и говорит, вернувшись:

– Ну, все, бойцы, расходимся. Ко мне сейчас придут.

Лучше всего, если в такой момент Ким Левин закричит:

– А вот и Лява!

Да, это Левка, его брат, он топает с работы, с инструментального завода имени Кирова возле реки, чуть ниже нашей Африки на Энгельса. И если Лява улыбается, все знают, он с получкой, значит, сейчас начнем банкет.

Олег Красовский, Алик Иванов, Ленька Баруха или Миша Порох бегут навстречу Ляве к темному, узкому, рук не разведешь, проходу между боковыми стенами Нелкиного дома и тоже трехэтажного, тоже из бурых довоенных кирпичей, педагогического общежития. Ляву берут под белы ручки, он верещит как от щекотки, подкурчивает ноги, и его вносят в Африку.

Когда начнешь листать толстенные «Войну и Мир» перед уроком Князя Андрея, наткнешься на слова, что вечер Анны Павловны Шерер был пущен. Ну точно, как у нас с приходом Лявы после его получки.

Долгий и теплый летний вечер никогда не кончится.

Люся показывает свое пятерочное сочинение в розовой тетрадке. Читаем вслух:

– Счастье… Всего шесть букв…

– Не шесть, а семь!

Люся берет назад тетрадь, сворачивает трубочкой, уходит.

Коля нашептывает что-то Ляве, водит по площадке, из уважения к его получке подымает нижний край волейбольной сетки, пусть герой вечера не нагибает голову. Так в заграничном фильме благородствует один боксер, когда соперник пролезает под канаты к нему на ринг.

А Нелка смотрит с балкона, с ней рядом Лара, маленькая Колькина сестра, она приходит в нашу Африку издалека, чуть ли не с Грушевки, и Колька говорит:

– Она ради тебя торчит тут. Знаешь? Смотри сам.

Темнеет как-то неохотно. От раскаленных за день ржавых блях на сараях еще идет тепло.

Когда уже темно, когда уже после двенадцати, приходят гости, политехники первого курса Толя Войнов, Стась Толкачев. Толя в велюровой зеленой шляпе. В зеленой, знаем потому, что он весной ее надел и не снимает.

Танцы под музыку из радиолы.

Шуршание, шарканье подошв на высохшей, шершавой площадке.

Огоньки папирос, запахи дыма от «примы», «беломора» и «Памира», духов «Ландыш».

Ночное танго под белой волейбольной сеткой с маленькой, млеющей Ларой, с Ниной, сестрой Ники Кожемякина.

А Коля Лазарев, верный приятель, плечистый, обтянутый голубой фуфайкой, он со своей Неллой.

И с Колиного подоконника, сквозь хрип, шипение, постукивание трещин под тупой иголкой, тянут и тянут из динамика, поют, не устают и не надоедают давно знакомые голоса, женские, мужские…

Руки, вы словно две большие птицы.

Как вы летали, как обнимали все вокруг.

Руки, как вы смогли легко проститься,

И все печали мне дали вдруг…


...................................

Луч луны упал на ваш портрет,

Милый друг давно забытых лет…

...................................


В бананово-лимонном Сингапуре, в бури,

Когда поет и стонет океан,

Вы грезите одна на желтой шкуре

Под хохот обезьян.


А Геман? Нет, хоть бы два слова про него.

Геманом зовется Люсик Энгельгардт. Геман, а иногда и Люс, живет поблизости. Надо спуститься по ступеням, выбитым в земле, ниже площадки Африки, в местность, бывшую сквером в доисторические времена. И там, налево, где деревья и кусты кончаются, стоят кривые хижины и будки. Серые доски, погнутая, задранная кверху, обгоревшая рыжая жесть на крышах. Здесь днем не видно ни одного человека, не слышно лая собак, только истошно, заржавелым голосом орет, надрывается одуревший от жары петух.

Вот где-то тут находится Хижина дяди Тома, хатка Люсика.

Мы видели ее. Хотели днем побриться, это было важно, нужно, этого хотелось, этим гордились, потому что стали бриться только в прошлую осень. Шли возле хибары Гемана, и он пригласил.

Нашлись осколки зеркала, новые лезвия «Звезда», одеколон «Шипр». Все стали красивее, свежее. Но вот такой халупы еще не видели.

Конечно, все молчат. Но знаем, что это запомнится.

Кто у Люсика родители, неизвестно. Но он большая умница и много уже прочитал. Он старше нас, на сколько, не интересует. Он грустно над всем подшучивает, горько улыбается. И если бы он заговорил о том, о чем молчит, то мало что осталось бы от всего этого.

Бывает так, что видим его в сквере возле театра, на той же Энгельса. Сидит на главной аллее с книгой. Рядом Малухо Вовка, его сосед по проживанию в трущобах. Сидят, молчат, покуривают, поглядывают на прохожих. А если Геман встанет и пойдет, бросается в глаза, что он невысокий и сутулый, смотрит только вниз, опустив голову.

У него язва, часто болит живот, тогда он курит, смалит без перерыва. И горестно бросает, как бы злорадствуя над самим собой:

– Все пробовал. В больнице, дома. Знакомые врачи, диета, я ж никогда не пью, заметил?

– Ну и?..

– И ничего! И ничего не помогает! Аб-со-лют-но!!!

И, кажется, что Люс даже гордится этим, себе назло.

Это он пустил название нашей дворовой компании.

– Африка какая-то, – сказал он со своим обычно невеселым смешком, разглядывая непонятных зверей, вышитых на старых наших свитерах. – Вот в этой форме мы и будем воллейболить здесь, у себя. И в Городищах всяких, куда сынки министров зазывают. Мы им покажем Африку, мать их…

Однажды показали.

Один сынок министра, партизанского героя, хотел переломить нашу победную игру. Он мстительно бледнел, командовал своим:

– А ну, накиньте мне как следует! Я их убью!

– А в лоб не хочешь? – цыкнул Геман.

Они сошлись с обеих сторон сетки лицом к лицу. Мат трехэтажный. С кресел-качалок на верандах, из гамаков выбрались дачники Совмина.

Назревало.

– А кто их, этих приблатненных, пригласил сюда? Может, милицию…

Но обошлось.

Минская, с Энгельса улицы, Африка победила.

Но пошли слухи. Где-то в кварталах центральных улиц орудует банда отпетых хулиганов, блатарей, замаскированная под обычных школьников выпускных классов, студентов-первокурсников и молодых рабочих. У них свои уличные, жестокие законы, они и грабят, и воруют, и срывают с голов модные серые кепки с коротеньким резиновым козырьком. Они срывают шарфики, кашне, перчатки кожаные с рук. Они имеют где-то свой притон, там они пьют, у них там своя блатная музыка, там они режутся на деньги в карты, развратничают со своими уличными девушками.

Их трудно выявить, но они есть.

И главное, что эта банда даже и не думает свое название скрывать. Африка какая-то! Добились, что люди уже с опаской говорят о них. Как в первые послевоенные годы, Черная кошка всякая и другая нечисть.

Милиция, дружинники на улицах, все знают, а толку пока нет. В горкоме комсомола тоже известно и тоже пока ничего. Теперь надо надеяться на опыт Эм-Гэ-Бэ. Но нужно время.

И время шло.

За две недели до Нового года почти вся Африка, во всяком случае, основной ее состав, сидит у Коли Лазарева.

Привычно коротаем зимний вечер, курим, крутим пластинки на радиоле «Урал». Играем в тысячу, в очко по маленькой.

Вдруг Миша Порох говорит:

– А, между прочим, дорогая публика, нас уже ищут. К моей соседке сын приходил, Брегман, один из тренеров минского «Динамо». Так он сам слышал в их ведомстве, в этом Эм-Гэ-Бэ, как говорили про нашу Африку. Там думают, что это банда, вот в чем хохма.

– Да что вы сделали такого? – пропела тоненько Лара.

– Им что, делать уже нечего?

– Шпионов своих ловите! – выкрикнула Нелла.

– А не пошли бы они все…

Ну и так далее.

VIII

Время стоит на месте, в крайнем случае, плывет неспешно, мутный сизый день плавно сменяется густой и мягкой теменью, она нас обволакивает и томит, чего-то хочется, куда-то тянет, что-то выдумывается; лень страшная, дикая скука, голова гудит от курева, а в теле млявость, и вдруг, как будто кто-то дал под хвост, вскакиваешь, мчишься, но куда, зачем, кого понадобилось вот сейчас увидеть до зарезу, кого хочется встретить, чтобы отдать, свалить к его ногам всю пустоту внутри себя, где бушуют силы, нетерпение, выдумки чего-то ни разу еще не попробованного, совсем близкого и несбыточного… О, как все плохо. Ах, как хорошо, и все будет еще долго, долго, долго, всегда, везде, и летом, и зимой, и особенно весной, но ведь и осенью…

Когда с разгону бежишь вниз от Дворца пионеров мимо мрачного фасада какой-то кирпичной трех– или двухэтажки, то перед домом, где живет Тедя Березкин, видишь похожий дом. Тут тоже верх выглядит такой мансардой, что ли, и здесь балкончик деревянный.

На нем сидят или стоят два неразлучных друга. Они типичные не наши, не африканцы, как мы говорим, никогда даже и близко не подходят к нам, а мы к ним.

Мы их давно вычислили, раскусили. Они библиотечные ребята, книжники, целиком в газетах и журналах. Они работают под эдакое западное. Это заметно в их прическах, длинноватых сзади, под Ива Монтана, под Жерара Филипа, французских певца и киноактера, Фанфан-Тюльпана в самой популярной сейчас у нас картине.

И у одного из этих балконных друзей всегда торчит из кармана пиджака польская газета или журнал названием кверху, чтобы все видели, «Трибуна Люду» или «Пшекруй», мол, знай наших.

В этом «Пшекруе» как-то попадает на глаза фотография Татьяны Самойловой, мы все так полюбили ее в «Журавлях», особенно ее глаза, большие, темные, глубокие и удлиненные, вытянутые к уголкам. Коля Лазарев говорит, они с разрезом у нее, и добавляет, что у его Нелки похожие.

И неохота спорить, доказывать, что глаза у Нелки еще неизвестно какие, но вот у Саши, когда удалось в первый раз рассмотреть ее, у Саши, точно, хоть и голубые, или, может, серые, но тоже вот так же странно удлиненные глаза, как у Самойловой. А если взять Колькину привычку называть сразу по именам известных людей, но ему лично не знакомых, то Сашины глаза ну точно, как у Тани.

На снимке в том «Пшекруе» Таня сидит на полу в мастерской художника, видно, в дорогущей накидке или коротенькой леопардовой шубке, очень это ей идет, и смотрит вверх, а там начатый Танин портрет. Он, как все лица у этого художника, с большими удлиненными глазами. И понимаешь, что Самойлова просто находка для него, может, и все его портреты с одинаковыми удлиненными большущими глазами стали именно такими от Тани.

А что касается Филипа, Жерара этого, так он теперь прямо не сходит с языка. После картины «Фанфан-Тюльпан» он уже чуть ли не второй Тарзан, все его знают, хвалят, дети в него играют, прыгают на крышах сараев, фанфанят и фехтуют палками, тюльпанят по башке. Стал прямо как Герой Советского Союза. В Москве с ума сходили на стадионе «Динамо», когда приехала сборная Франции. Все знаменитости, конечно же; в воротах у них Реметер, а впереди все забивалы, Раймон Копа и Пьянтони, и Жюст Фонтен со своей левой колотушкой, ну, в общем, все ребята. Пятьдесят четыре тысячи народу на трибунах, судья из Англии сэр Эллис, и тут явление: Жерар Филип, любимец публики. Моднющее легкое пальто, без шапки, с галстуком, в белой рубашке, а ботинки!.. Ему вручают огромнейший букет, он подходит к своим в центре поля, все счастливы, улыбки до ушей, а он делает первый удар по мячу artex, желтому, это отлично видно на снимке в Огоньке.

А Ив Монтан, его жена, яростная коммунистка Симона Синьоре, тоже в Москве получают свои аплодисменты. Он поет во всем черном, свитере, брюках. Обоих знают по кино: «Торговцы смертью», «Жить, чтобы жить». Обоих любят. Любят особенно за то, что все-таки приехали после Венгрии и наших танков в Будапеште. А ведь не хотели.

Но на пути домой, в Варшаве, Монтан устраивает выставку, развешивает специально купленные в Москве женские теплые штаны, трусы, рейтузы, все грубое женское белье. Такой вот тонкий французский юмор, се си бон, ля Пари… Такая вот селяви, как говорят сейчас тут у нас.

Декабрь уже на половинке. Зима опять ложится. Опять, потому что уже два раза таяла. Теперь завалы снега. Глухо, как в вате, урчат, буксуют грузовики с брикетами торфа во дворах и во дворе нашей покрытой снегом Африки.

Все ближе тридцать первое, все ближе Новый год.

И вот оно, последнее число, последний листик в отрывном календаре.

Весь день в какой-то кутерьме и суматохе, кошелки и хождение по магазинам для родителей, в общем, белиберда. До чего ж легко со всем этим соглашаешься и терпишь, если маячит, светит что-то впереди.

Вечером, когда стемнеет, мы с Колей должны ехать к Саше и Алине на Логойский тракт. Там будем встречать Новый год.

Мы приглашены! Вот это да!..

Будет их мама, самая младшая, третья сестра, кто-то еще и мы. Адрес выучили наизусть.

Молча взлетаем вверх по Энгельса. На проспекте Сталина чуть влево, тут автобусная остановка. Втискиваемся в автобус номер пять, Западный мост у него одна конечная остановка, а Сельхозпоселок – другая. Так мы до этой, до другой, на круг…

Что не понравилось, как только вывалились из автобуса на конечной, так это лютая темень и какая-то наша заброшенность, закинутость сюда, на далекую окраину, как на край света, на Колыму, под самый этот Магадан.

Коля остервенел, матерится, чтобы придти в себя после давки в автобусе и чтобы освоиться в новых местах.

Тропинка в высоченных горах снега, а впереди то ли шоссе, то ли улица, Логойский тракт. На другой стороне крыши, столбы, светят редкие фонари, какие-то высокие и тонкие антенны.

– Эти столбы, по-моему, качаются, уже поддали в честь Нового года, – говорит Коля. – Да, Колыму, конечно, недаром называют райской планетой…

Он тихо напевает, кого-то передразнивая:

– Сойдешь поневоле с ума,

Отсюда возврата уж нету.

Находим нужный дом. По виду деревянный и отштукатуренный, побеленный.

Крыльцо и дверь. Не ожидали этого, но справа черный кружок звонка.

– Звони, Шура. Тьфу-тьфу…

Нам открывает школьница, так, скажем, класс седьмой. А в комнате теплынь, топится печка. На застеленной кровати с горкой подушек сидит женщина. Она в белом, с высоким воротом до подбородка, свитере, и курит, на стуле рядом пепельница, пачка папирос «Прибой».

У женщины взгляд острый, насмешливый и бывшее раньше красивым, бледное лицо.

– А Саши нет. Она с Алиной ушла в компанию. Будут встречать там… Садитесь, в ногах правды нет.

Пауза…

– Тома, прикрой дверцу в печке.

Из другой комнаты выходит эта школьница. На двери сверху и по бокам серые занавески с вышитым красным солнцем, японским, почему-то хочется сказать. Налево этажерка с радио и несколькими книгами. Название одной можно прочесть, это «Дерсу Узала». Хотя и не читал, а знаешь, Дальний Восток, охотники и приключения…

Спасибо Коле. Он не растерялся, наполовину спас положение:

– Значит, мы поняли неправильно. Еще успеем исправить положение. Извините… и с Новым годом.

– Саша с Алиной вам не сказали разве… Тома, они куда пошли?

Из другой комнаты недовольный голосок в подушку:

– К Трещалихе пошли, куда ж еще.

И женщина с легкой улыбкой, как бы объясняя и оправдывая все:

– К Трещаловой, знаете, лыжница, чемпионка? Там их компания, из Физкультурного, Вайда и Ульянок Борис, рижане, и Витя Фидельсон из Политехнического. Вы же их знаете?

– До свидания. С Новым годом.

И мы выскакиваем.

– Шурка, ты только не психуй!..

Надо держаться. Ничего не остается. Как будто стукнули по голове. Еще хорошо, что один Колька это видел, слышал. Обида, злость, а главное, позорное, собачье положение. Под носом помахали, поманили, раскочегарили и обманули, плюнули. С Алиной, с этой старшей, все ясно, так и должно быть. Но Саша…

Коля молчит, вида не подает, что вляпались, позорники, остались с носом под самый Новый год. Потом бросает:

– Эти профуры нас как по нотам разыграли. Теперь это зовется прокрутить динамо.

– Прокрутить что?

– Динамо-машину пустить в холостую. Автобус! Последний, наверное, в этом году.

Готовься к бою!

Как втискиваемся – непонятно.

Кондукторша пищит:

– Вы же так убьете один другого!

Все нос к носу, красные лица, пот в глазах, мужчины, женщины, подростки, ругань, крики, шутки и угрозы, пахнет выпивкой, одеколоном, табаком.

В левом окошке, маленьком, как в амбразуре, сквозь растаявший ледок видна слегка подсвеченная фонарями уличная темень.

– Военный городок! Остановка Белинского! – выкрикивает кондукторша. – Чернышевского!.. Добролюбова!..

– Еще эти революционные демократы, мать их, – бубнит Коля.

– Физкультурный институт!

Вся их компания отсюда, из Физкультурного, сказала та женщина в свитере с папиросой. Мать, кто же еще. А с кем именно Саша, как его зовут? Какая разница. Нет, все-таки. Она назвала Вайду, а дальше с именами. Какой-то Ульянок Борис из Риги и Виктор Фидельсон из нашего политеха, он и увел их из дома… Как пацана взяла и отцепила, как пустой вагон. И это после той ночи у Коляни.

– Шурик, держись. Я понимаю, лажанули тебя крепко. Но постарайся, потерпи. Сейчас у Нелки выпьем, хоть она и слабая, такое воспаление было… Выпьем сколько захотим.

Нечем дышать. Два здоровенных битюга сдавили с двух сторон. И кто-то, кажется, лезет в карман:

– Пикнешь, распишу пером всю морду.

Тут можно только осторожненько шепнуть:

– Коля, меня потрошат. В клещах я…

Коля в страшнейшей давке ныряет вниз, выныривает рядом. Его серая кепочка сбилась набок, что-то сквозь зубы цедит одному из этих битюгов, видно, готов на все.

Тогда басистый голос с примирением:

– Чего ты? Чего твой кореш белый такой с лица?

– Он из тюрьмы. Кивай лучше от нас.

Больше они не жмут, не давят.

Вот, наконец, и Нелкин дом. Лестница с мутной желтой лампочкой. Бледный как полотно, пьяный Серега, Нелкин брат, высокий и худой алкаш, нам открывает дверь.

– Не ждала, Нелла? Только честно.

– Уже нет. Ой, да ты с Шурой? Ну, давайте… Мама!..

Кислая капуста в мисках, клюква в ней красными бусинками. Банка с маринованными помидорами, грибы, опята и зеленки с белыми скобками лука, политые постным маслом, и самая вкусная в мире тминная колбаса. Водка холодная, стакан граненый. И в первый миг еще никак и ничего, но тут же и тепло, и просто все, легко, спокойно, ничего страшного не случилось, все поправимо, ерунда, ну и денек же.

– Где же вы были, Коля? Я посылала нашего Сергея…

Все хорошо!.. А стакан снова уже полный.

– Мальчики, ешьте же что-нибудь…

Все хорошо!.. Какое имя у нее, это же надо так! И у нее, и у меня одно и то же, Александра, Александр. Теперь вот, без нее, когда она с другими, она еще сильнее нравится, сильнее нужна…

Помнишь, осенней порой

мы повстречались с тобой,

ты мне сказала прости,

лишний стоит на пути.

Имя назвала свое,

сердце разбила мое.

Голубые глаза, в вас горит бирюза,

Голубые глаза, вы сгубили меня…


IX

Через дня три она звонит.

Голос, как будто ничего и не было такого. Это сперва, правда, а потом вроде виноватый. Или так просто хочется услышать?

Зовет приехать к ним. Подробно объясняет дорогу. Лучше молчать, пусть себе говорит, сделаем вид, что все сначала, что и не приезжали с Колей под Новый год. Значит, Сельхозпоселок? Автобус номер пять, садиться лучше на конечной Западный мост, тогда есть шанс занять пустое место, ехать сидя.

И начинаются эти поездки.

В кинотеатре «Первый» идет американская картина «Дилижанс», а у нас борются с западным влиянием и на афишах пишут: «Путешествие будет опасным». И вот в автобусе с южного Минска на самый северный, на Колыму, в этом автобусе думаешь и про свое путешествие. Может, оно тоже опасное? А чем?

Коля спокоен, он улыбается, не дрейфь, мой бэби, и вперед, вперед! Возьмем по рюмочке, чтоб тебе было теплее в этой железной банке на колесах, в бочке с сельдями? Ну, наболтали мы, как раньше говорили, с десять бочек арестантов, все к черту, и вперед! Двигай к своей тезке магаданской.

И приезжаешь, наконец. Часа четыре, зимний день, вот-вот начнет темнеть.

Дверь на крыльце уже незаперта; прихожая, дверь в первую комнату, теплый, приятный дух от печки, дух чужой жизни, незнакомой, женской, чем-то зовущей, что-то обещающей.

Потом все как-то сваливается в один ком, в рулон сворачивается.

Приходит этот физкультурник Вайда, его зовут Эдгар, он вроде бы латыш, какое-то нездешнее лицо, короткий тонкий нос с глубокими, как будто вырезанными ноздрями. Он хоккеист, при нем коньки с загнутыми сзади кверху лезвиями, дети их зовут канады.

Приходит Виктор Фидельсон. Он живет новой техникой, бредит автомобилями, которых нет, прикрыв глаза, мечтательно токует, как тетерев, про мотороллер и ставит вдруг на стол вместо бутылки магнитофон; там ленточками на колесиках коричневая пленка, есть и микрофон. Фидельсон предлагает рассказывать анекдоты, потом их можно будет слушать, где и когда захочешь…

А Саша, это открывается, заядлая лыжница, у нее уже первый разряд, и она может мастерский норматив выполнить; она еще на Колыме, в детстве своем привыкла к лыжам, а в Минске есть отличный тренер Николай Николаевич, он над ней шефствует.

Тамара, самая младшая сестра, на второй смене в школе. Мама на работе, до пяти, на своей фабрике картографической, это на Володарского, сразу за театром.

Ну, а Алина, вот она… Чайку или чего-нибудь покрепче? Можно бы спиртику по капель пятьдесят. Мама приносит иногда с работы. Так что, пока она в дороге к дому… Кто-то идет.

– А это Юрка, твой, Алина, ненаглядный.

– Привет теплой компании! Аля, а кто там, у ворот ваших дежурит, а? Уши опущены, воротник поднят, меня увидел, отвернулся. Шпиён?

Алина мечет острый взгляд на Сашу. Та чуть кивает, опускает голову. Юра, редковолосый блондин, потирает руки, щеки, смотрит на стол:

– Эх, полным полна коробушка, есть и ситцы и парча!..

Алина встает с рюмкой, в ней что-то розовое:

– Геодезисты, Сталин дал приказ, геодезисты, зовет отчизна нас!..

– Уже больше не дает своих приказов.

– Нашел время откинуться, перед Восьмым марта! Помню, куда не кинешься на танцы, везде позапрещали вечера, во всех институтах…

В графине спирт разведенный – спиртик, говорит Алина. На дне ягоды вишневого варенья.

Саша все время смотрит как-то странно, уже вторую выпивает, полную до краев. Вдруг пересаживается на пустой стул, рядом, справа; когда Алина выходит в кухню, придвигается почти вплотную.

Пальцы у нее длинные, тонкие, хочется сказать, высокие, как и она сама.

Молчит, берет у Вайды из белой коробочки сигарету. На крышке надпись «Шипка», башня крепости или монумента.

Фидельсон, жгучий брюнет, тут как тут, щелкает зажигалкой, подносит ей огонь маленьким язычком, доволен, похвалился этой штучкой, модник. Она затягивается, кашляет, выступают слезы.

Сашины пальцы подрагивают, ногти без маникюра, розовые, школьные какие-то, с мелкими белыми серпиками, лунками.

Все уже теплые, хорошие.

И Вайда, и Фидельсон, и Юрка, все постарше года на три, ну и что?..

– Нет, ты подумай, Вайда, разогнали, как какую-нибудь дворовую команду. А это же ЦДСА, во-первых, чемпионы, и не раз, а во-вторых, это же офицеры!..

– Даже Василий Сталин не помог, тоже мне, сын называется…

– Смешно, ему же выгодно, его родное ВВС теперь зачемпионит…

– Французы в день игры завтракают в ресторане «Москва». Ну, красное вино, конечно. Наш переводчик шутит: может, и нашим можно? Французский тренер говорит: это ж профессионалы, славянам не советуем…

– А имена какие, Бобров, Федотов!.. Не победили? А на х… на хрен она нужна, олимпиада эта!..

– Мы бы собрали сами этот мотороллер не хуже итальянского, лишь бы нам Бэ-Пэ-И родной дал свои мастерские…

– Сашка моя обставит и Трещалиху, на любой лыжне, да, Саша? Только бы в мазь попасть, правильно подобрать…

– Да в «Огоньке» читал сам, вот не сойти с этого места, век свободы не видать!..

Кто-то ставит пластинку, и на радиоле шкрябает:

Если любишь, молю, не отказывай,

Об одном только помни всегда,

О любви никому не рассказывай,

Ни за что, ничего, никогда…


Саша глазами вдруг показывает на дверь. Глаза серьезные и строгие, не моргают.

Выйти?

В кухне по-прежнему темно, надо нашарить выключатель. А лучше вот сюда, на холодок. Сенцы, а у них, по-русски, сени. Ах вы, сени, мои сени! Есть, кажется, такая песня.

Здесь лучше, от окна чуточку светлее. Как будто вышел освежиться, покурить один.

И тут она, и сразу вся, вплотную, молча, и как проваливаешься, падаешь в нее, нетерпеливые и смелые движения ее рук, пальцы прохладные, проворные, мягкий и быстрый поворот лицом к окну, руки на низком подоконнике, а спина выгнута. Шепчет:

– Ну, что ты делаешь… Войдут же…

– Не бойся…

Молчит, и не противится, но вся напряжена, тревожно ловит каждый, даже самый отдаленный звук.

В окне какой-то силуэт возле забора. Уже знаком он, где-то видел.

– Видишь его, Саша?

Молчит. Затем чуть слышно шепчет:

– Да-а…

– А кто это?

– Потом…

Х

Зима уже остановилась, просела в своих сугробах, но лежит, лежит.

Третья школьная четверть. Последний раз в десятый класс, привычно шутит сосед по парте Вовка Карпиков. У него кисти рук в бинтах, экзема опять бросилась. Теперь заметнее обгрызенные ногти. У Саши тоже экзема, выступает покраснением внизу щек, на подбородке, бывает, кожа шелушится. Тогда она стыдится, чуть не плачет, ну как ты можешь меня целовать?

Карп разворачивает сверток с завтраком из дома. Хлеб с маслом, черный и белый, холодная котлета, две конфеты.

– А у тебя, Шурка?

А то же самое, только между хлебными кусками кружки ливерной колбасы.

Все смешиваем, каждый берет что хочет. Он приступает:

– Ну, я, конечно, солидарен с бастующими докерами Франции, но не подыхать же с голоду.

Вечером мы с Димой Федориком идем к Вовке на Берсона, к Фабрике-кухне, списать у него математику.

Гурбы слежавшегося снега возле Красного костела, деревянный большой дом и два крыльца, а на снежной, расчищенной тропинке отсвет от Вовкиной настольной лампы. Он за столом, лицом к окну, за кисейной гардиной.

И понимаешь, что не за тригонометрией Зелика Голода мы пришли, а просто посидеть у Вовки Карпика, просто побыть в этом уюте, в тепле от печек, в тишине.

Белые семечки и карточный дурак, уже почти с закрытыми глазами, машинальный. И, конечно, разговоры. О женских школах номер два на Энгельса и номер девять у вокзала, о том, кому и сколько удалось урвать в этом непонятном и уже открытом нами женском мире.

Карпа имеет свою комнату. Спартанец, шутим, и оглядываем его каюту. Письменный старый, но удобный стол, лампа с зеленым стеклянным абажуром, раскладушка с серым, солдатским, как мы говорим, одеялом, пара стульев. Вовка железно знает, что уедет поступать в этом году в морское высшее училище, может быть, в Ленинград.

Морской военный инженер. Погоны золотые, черный китель, белая сорочка с черным галстуком, фуражка с золотой кокардой. И кортик, кортик золотой, свисающий к бедру! Все остальное просто бредни.

Вот почему мы целые уроки в своем десятом проигрываем в морской бой. Расчет в копейках и рублях, в завтраках из дома.

Карпа силен как бык. Немножко занимался боксом. Много прочел. Сейчас у него на столе «Истории Тома Джонса, найденыша» какого-то, английского писателя прошлых веков.

– Филдинг, – говорит Карпа. – Генри Филдинг.

Из большой комнаты родителей плывет красивый бой часов. Бом-бом! Эти часы в узком деревянном застекленном шкафу выше человеческого роста, с медными гирями и цепью, с диском маятника.

Отец Вовки, видный партизанский деятель в военное время, теперь советник в Совмине. А мать души не чает в сыне.

– Мама, схватил в школе две пары, дико хочу жрать!

И все, гроза уходит, не разразившись. Лучшие мама, папа в мире, лучший в Минске дом.

Это сюда сразу бежишь, если никого нет в Африке на Энгельса. Это сюда, по одному чутью, по нюху кидаешься перед праздниками, чтобы тут начать, и перед свиданием, чтобы заправиться для смелости.

– Ну, ни копья у меня, – горюет Вовка. – Только бутылки.

Огромные, напиханные тарой авоськи легко несем на Мясникова, вниз по Берсона, заискиваем перед приемщицей в ларьке, сдаем и получаем деньги. Ту же берем портвейн, сумрачный день становится одним из лучших.

Теперь опять есть цель, опять что-то и светит, и греет впереди, опять есть стерженек какой-то, опять все по местам.

Мама у Карпы – золото, она хлопочет на кухне, тут нам и накрывает: баночки сайры и балык, рыба копченая и рыба красная…

Мы вспоминаем чеховский рассказ «Сирена» про закуски, вкусности. Карпик кричит:

– Клянусь, что Чехов лучше ничего не написал!

Яства приносит Карпин папа из своего Дома правительства. А там отличная библиотека. Карп через отца там достает все книги, тащит их в школу. И весь восьмой, девятый и потом десятый Д, как школьную программу, проходит «Дон-Кихота», «Тайну двух океанов», «Капитана Немо», «Борьбу миров» и «Человека-Невидимку», «Шерлока Холмса». Потом опять Жюль Верн, его «Восемьдесят лье под водой», «Пятьсот миллионов непонятной бегумы». Истории жуткой шпионки Маты Хари и «Человек-Амфибия» писателя Беляева, его же «Голова профессора такого-то» и «Аэлита» у Толстого Алексея, ну, в общем, все для нас самое-самое, что тут говорить.

Карпа бывает в нашей Африке на Энгельса, но редко. Как жаль, что не удалось затянуть его в наш африканский филиал, через улицу, к Сондеру.

Сондер заслуживает отдельного разговора. Он невысок, с густыми темными волосами, зачесанными назад, без пробора. Он зимой и летом в темно-синем костюме, с галстуком, в шляпе. Сондеру уже лет двадцать пять, он страшно старше всех нас, но еще молодцом, в полном порядке.

Сондер живет у мамы, у них большая комната в просторном деревянном доме, справа от женской школы номер два. Комната разделена занавеской и громоздким шкафом так, что у Сондера, Володи Солнцева, отдельное палаццо с окном. Стоит велосипед, есть стол, тахта, на стене зеркало, есть тумбочка, приемник и электропроигрыватель. Что еще нужно?

Деньги. Здесь и вся загвоздка. Миляга Сондер наш не учится и не работает, и не работал никогда нигде. А деньги нужны каждый вечер. Как на работу, ежедневно Сондер, деловито закурив свой «беломор», шагает к Дому офицеров, к правому его крылу. Там, над кинозалом танцевальный зал с паркетом и колоннами, с маленьким полукругом возвышения перед нишей для оркестра. Тут офицеры танцевали еще до войны. Но войны войнами, а танцы остаются, пока есть офицеры. Или такие вот, как Сондер.

Самые главные сцены с участием Володи Сондера разыгрываются во дворе, на пространстве между Сондеровым домом и узкими тротуаром Энгельса, если идти вверх.

Сондер выходит, одетый по всей форме к вечеру, выходит, но со злостью гулко хлопает разбитой дверью. Это как залп и гром, и дребезжание, и лязг. Сондер обижен, оскорблен.

Сзади его бежит и задыхается его старушка – матка, как он ее зовет. Она его догоняет, он сам ей это дозволяет, замедляя шаг. И матка с выражением последней, трагической решимости сует ему в карман смятые деньги. Сондер сперва шагает дальше, будто ничего и не было, но перед выходом на улицу вдруг тормозит, уверенный, что матка это видит, достает деньги из кармана и, пересчитав, бросает в сторону, на ветер, театральным жестом. Он поворачивает, исчезает за углом. Лишь струйка дыма от папиросы говорит теперь о нем. Бедная матка стоит с каменным лицом, потом сгибается и начинает подбирать с земли бумажки.

– Деньги на ветер, и в буквальном смысле, – сухо комментирует Тедя Березкин.

– Моя любовь как струйка дыма, что тает в миг в сияньи дня, – бросает Коля Лазарев слова известного патефонного танго.

Зимой в клубе под названием «У Сондера» совсем иначе. Здесь после школы, после очередного дня в нашем десятом, который, тягомотина, никак не кончится, идет вовсю та жизнь, какую мы уже не только представляем себе, но и ведем.

Сондер заканчивает свой обед. Мать, то есть, матка, подает ему пол-литровую банку воды. Он выпивает и закуривает. Мы готовы.

Пластинки, музыка, хрипение приемника, смех, анекдоты, пение. Все тонет в синем табачном дыму.

Открывают большую форточку, стоят под ней и пускают в нее дым. Что-то выкрикивают мадамочкам-десятиклассницам из школы номер два, что по соседству.

Быстро темнеет. Сондер включает свет, накидывает скатерть на стол под красным абажуром, ставит тарелку вместо пепельницы.

Карточный вечер начался. Влетает раскрасневшийся Стэсик с клюшкой для русского хоккея и коньками. Всю эту амуницию под стол! Стэсик сегодня вряд ли попадет на лед Пищевика, где он играет за Дом офицеров. У Сондера, вот здесь, очко или тысяча, кинг или преферанс, и все на деньги.

Кто не играет, тоже не скучает. Уже в который раз с пленочной, рентгеновской пластинки звучат «Журавли», этот гимн нашей Африки:

Здесь, под небом чужим

Я как гость нежеланный,

Слышу крик журавлей,

Улетающих вдаль.

О, как больно душе

Видеть птиц караваны,

В дорогие края

Провожаю их я.


– Лещенко, Петя Лещенко.

– Спорим, что нет.

– Лещенку в Румынии убили, в лагере…

– Это Сокольский, если хочешь знать.

Вот все ближе летят

И все громче рыдают,

Знать, недобрую весть

Мне они принесли.

Из какого же вы

Из далекого края

Прилетели сюда

На ночлег, журавли?


– Коля, вы с Шуркой ездили к его колымской тезке?

– Куда мы ездили, история умалчивает.

– Это Сокольский поет в Риге, до войны еще!

Пронесутся они

Мимо скорбных распятий,

Мимо древних церквей

И больших городов.


– А музыка, мотив?

– Ежи Петербургский, эмигрант.

А вернутся домой —

Им раскроет объятья

Дорогая страна и Россия моя.


Об этих журавлях или о Сондере, о Володе Солнцеве, о чем угодно, только не о ней. А почему? А потому, что все кончается на У. То вот она послушная, даже заботливая, как с пацаном, вроде бы повидавшая всего, то вдруг как будто нет ее, раздражена, далекая какая-то. Не объяснишь и не поймешь…

Хмуришь брови часто,

Сердишься ты зря,

Злость твоя напрасна,

Я ж люблю тебя.

Ну подойди, Саша, крепче обними,

Жизнь прекрасна наша

В солнечные дни…


Глухой, тяжелый март. Все говорят, уже весна, но белорусский март, март минский, всегда зимний; этого никто и никогда не помнит.

Подваливает новый снег, наметает, кружит, воет, свищет.

Вдруг оттепель, густой туман, и все плывет, грохочут ледовые обвалы в водосточных трубах, с цементных колхозниц и рабочих на карнизах срываются вниз сосулищи, сплошные глыбы льда, на тротуарах едва увернешься, кто-то уже с пробитой головой.

В Африке нашей, в штаб-квартире у Коли Лазарева сонные посиделки. Не снимая пальто и шапок, задумчиво курят, крутят на радиоле музыку, рассеянно слушают своего Петю Лещенко. Его шипящие, заезженные пластинки с черными, синими и красными наклейками, с надписями Bellakord, Columbia. Все тот же «Чубчик» и «Студенточка», «Моя Марусечка», «Скажите, почему», «Стаканчики граненые» и «Аникушка», «Рюмка водки», «Бедное сердце мамы» и «Черные глаза», «Все, что было», «Ты едешь пьяная», «Спи, мое бедное сердце».

Или вот это: предвечерняя голубая стынь, все будто сдвинули с привычных, постоянных мест, и то ли мартовское небо опустилось во дворы и улицы, то ли земля, и мы на ней поднялись и зависли в непонятном равновесии, в какой-то нерешимости и неопределенности.

И это промежуточное положение уже как состояние души.

Глухо, как под водой, сладкая лень, истома, долгий, растянутый во времени приступ рискованной свободы от всего, от самого себя, когда все уже делается абсолютно все равно. Ни в чем не виноват, ни за что не отвечаешь и можешь жить в любую сторону всей этой жизни.

Она каждый день накатывает и накатывает на тебя, так будь что будет.

Хватит что-то выстраивать, рассчитывать, стараться что-то улучшить и не ошибиться, или перемочь, пересилить и опять напрячься, чтобы – что?..

Был день осенний, и листья грустно опадали,

В последних астрах печаль хрустальная жила,

Грусти тогда с тобою мы не знали,

Ведь мы любили, и для нас весна цвела…


XI

Сегодня в Оперный идем, там сумасшествие, не пробиться, но нам добыли два билета, и она кинулась к портнихе.

Сцены из минской жизни (сборник)

Подняться наверх