Читать книгу Приключения сомнамбулы. Том 2 - Александр Товбин - Страница 3

Часть седьмая
Крылья и лабиринт

Оглавление

спросонья

Голова трещала, но давно пора было садиться за стол и сочинять для Филозова дурацкую справку.

первый звонок

– Где пропадал вчера? Допоздна звонили, переволновались, и папа плохо себя почувствовал, давление подскочило. Неотложку даже вызвали ночью – уснул только после укола. Ты сам-то не заболел? Слава богу, я так боялась… ветрище, ужасные сквозняки. Да, чуть не забыла, фотографии, которые ты брал, надеюсь, в сохранности? Учти, это наша память, у нас больше ничего не осталось…

на связи Фулуев

– Илья Сергеевич, дорогой, в самостийное подполье ушли? – на связи не держите. А Филозов телефон оборвал, вас разыскивает остервенело! Страна на предъюбилейной вахте, а вы в постели?! Вставайте, товарищ, вас тоже ждут великие дела! И готовьтесь, готовьтесь морально к бане с холодным душем, шефа утренней головной болью не разжалобить, скажет, вечером надо было норму блюсти. Предупреждаю по-дружески, Филозов на объезд отменённых комиссией башенных пятен катит на всех парах, одно такое неказисто-невезучее пятнышко, если что-то не путаю, на генплане аккуратненьким квадратиком помечено, как на зло, под вашим окошком, – вкрадчиво угрожал Фулуев, – мужайтесь, готовьтесь удар держать; когда наскипидаренный шеф нагрянет, может статься, стопарём с угощеньем его умаслите? Иначе – страшен будет служебный гнев.

Мне бы кто стопарёк налил, – повесив трубку, усмехнулся Соснин.

ротозей за работой

Разложил бумаги, предался – думал, не на долго – созидательной созерцательности, о, сидеть так перед старинным бюро-конторкой мог он и час, и два, повинуясь желаньям глаз: туда ли, сюда посматривал, сочетания и наложения цветов, линий в нехитром убранстве комнаты, пейзаже за окном толкали к чему-то, что по причудам мысли из увиденного было готово вытечь, мысль своевольно перекидывалась к давнему какому-нибудь событию, как выяснялось, терпеливо таившемуся в блеске стекла или складках шторы, но теперь-то, именно теперь, донимающему ни с того, ни с сего.

Ох, пора браться за дело!

Однако не мог отвести глаз от облака, громоздившегося за чутким тюлем, и – дело побоку. Зато никакой пустяк не ускользал от жадного зрительского внимания – пожирались все летучие картинки и случайные их обрывки, из них, если б их с умом склеить, сложилась бы захватывающая история его внутренней жизни.

ход вещей

Потянул дверцу шкафчика.

На полке – рулончик жалких студенческих литографий, в трёх вариантах – полоска песка, синее море, белый пароход; и ветхая картонка с крымскими ракушками, ещё какой-то бог весть зачем хранимый столько лет хлам.

Теперь – выдвижные ящички.

Так-так, в левом ящичке – шкатулка, сплошь оклеенная оранжеватыми ракушками-веерками, камушками, песчинками; сувенирными шкатулками торговали в курзале, упросил деда купить.

У задней стенки ящичка – полевой бинокль в футляре из коричневой толстой кожи, с наплечным ремешком, застёжкою с двумя железными кнопками.

А-а, вот он, сбоку, пухлый конверт.

Угол террасы с гипсовой вазой, меж затылками гостей яйцевидная лысина деда и – звуковой галлюцинацией – эхо его ласковых понуканий. И – утро, гости с хозяевами виллы у моря; многолюдный, как в сновидческих щедротах, телесный паралич пляжа.

Обтянутые купальниками, упитанно-упругие мама-Рита, Нюся, Марина, Шурочка почти полвека уже лежат, не старясь, рядком – зарылись локотками в песок, манерно подпирая вывернутыми ладошками смешливые, с ямочками на щёчках, одинаково коротко, по ушки, – под Нату Вачнадзе – остриженные головки, а сбоку, смазавшись, простёрлась чья-то чёрная длань с надкушенным абрикосом. В сторонке, особняком, – отец, молодцевато отжавшийся на руках. Узколицый, с лошадиными зубами, поределой, но ещё взлохмаченной шевелюрой. Его загипнотизировал глазок объектива, за плечами – дряблые бабьи ляжки, навес, шеренга тощеньких тополей; мрачным, с жарким контражуром, светилом завис волейбольный мяч.

Доктор Соснин. Хирург божьей милостью, кудесник, спаситель! А с пятьдесят третьего не у дел: вместо ежедневных священнодействий в операционной – рутина туберкулёзного диспансера на Обводном канале, мышиная общественная возня, от которой спасался в кабинетике с заваленным историями болезней конторским столом, колченогим топчаном под застиранной до дыр простынёй. Однако в юности судьба готовилась с отцом обойтись покруче – из смертельно сжимавшихся тисков потихоньку, не геройствуя, выскользнул; заканчивал юридический факультет, выпуск забирали служить в ЧК, и он накануне диплома бросил университет, поступил в медицинский… божьей милостью?

Запечатлён безвестным шутником, сфотографировавшим фотографа, и творец бессмертной пляжной серии в момент производственного экстаза, за ловлей кадра. Бугристо-лысый череп в обойме лёгких волос, навечно расхохотавшийся клыкастый рот – Сеня Ровнер издевательски целит своей вездесущей «лейкой» в Соркина с Душским; те в водевильных юбках из полотенец, в потешно-шатких позах – Григорий Аронович с трагедийно запрокинутым носатым профилем балансирует на одной ноге, Леонид Исаевич, самоя грация, криво согнувшись и теряя равновесие, беспомощно тянется обнять постоянного, не разлей вода, оппонента. Не оставляя, похоже, дискуссии об этимологии патологий, учёные мужи меняют исподнее после купания; а на победителе времени, спасителе соблазнов, забав плотского пляжного ералаша, тощем, кожа и кости, Сене – необъятные, обвисло-длинные, ниже колен, трусы.

Уставился в тёмное красное дерево, битком набитое всяческой дребеденью; рассыхающийся футляр для требухи времени.

Посмотрел в отцовский бинокль. Мазня вместо знакомых предметов.

Зачем-то выдвинул крайний правый ящичек, достал готовальню. Легко надавил замок – плавно поднялась крышка. Пепельные проплешинки на чёрном, с фигурными вмятинами, бархате. Сточенные рейсфедеры. Опустелое ложе балеринки. А вторая балеринка осталась – без стяжного винта, с несгибающимся коленцем. Обмылочек китайской туши. На фарфоровой, с круглым углубленьицем в центре, плошке еле заметная, тоньше волоска, трещинка.

Открыл балконную дверь, вновь вооружился оптикой, покрутив колёсико, навёл на резкость дома, деревья. Благодать.

Но – вернулся к бюро.

Подаренный когда-то, на заре туманной, Нешердяевым, изданный в 1913 году Вёльфлин в надорванной мягкой тёмно-серой обложке; давненько, пожалуй, с ночи обрушения злополучной башни, не перелистывал. «Тоска души, жаждущей раствориться в бесконечном, не может довольствоваться законченными формами, чем-либо простым и доступным обозрению. Неограниченные пространства, непостижимое волшебство света – вот идеалы нового искусства»; эка – эпоха ренессанса меркла, барокко опаляло страстью к неограниченному, непостижимому! И эпохи сменялись, художественные страсти угасали, вновь разгорались. И опять, оказывалось, не приставало довольствоваться законченными формами, опять влекло в неизвестность… – нужны новые формы. Кому нужны? Зачем? О чём всё-таки вчера проспорили заполночь? Голова трещала. Кофе всё, что было дома, допил, надо бы покрепче заварить чай. Под шкафчиками – десяток коричневых томов манновских сочинений, машинально вытащил наугад один, открыл. Ну да! «Что такое время? Бесплотное и всемогущее – оно тайна, непременное условие мира явлений, движение, неразрывно связанное…». И чуть дальше – «теперь» отлично от «прежде», «здесь» от «там», ибо их разделяет движение, но ведь «прежде» постоянно повторяется в «теперь», «там» – в «здесь»… где-то посередине тома, вспомнил, замечательный, ошарашивающий своей прямотой вопрос – «можно ли рассказать время, какое оно есть, само время, время в себе»? Довеском к десятитомному бастиону идей и образов – стопка потрёпанных книжиц. Всё, что осталось от дяди.

Нет, не всё! А само это бюро? И очаровательная нелепость в неряшливой пустоватой комнате, дарёная, достойная дворца-музея, шпалера – краплачно-рыжие кроны вековых клёнов над белокаменным, с башенкой, домом, сбегающая с пригорка девочка в розовом. У Нелли хищно полыхнули глаза, замерла в стойке опытнейшей оценщицы.

Опять постоял у балконной двери: теплынь. Нелли приходила таким же внезапно-тёплым, только ещё без листвы, летучего пуха, солнечным днём; ветер раздувал волосы, как перья у собиравшейся взлететь птицы.

Она, наверное, уже в Италии.

Филозов рядом

Гардина колыхалась, сквозило.

В заоконную сине-зелёную благодать, величаво потряхиваясь на асфальтовых колдобинах, вкатила сияющая небом чёрная «Волга», распахнулась дверца с припухлой красной изнанкой. Филозова обступили прорабы, помощники с блок-нотиками; запрыгали, забегая вперёд, приседая, фотокорреспонденты. Он размашисто жестикулировал, властно вышагивая по раскисшей глинистой размазне, которая помечала отменённую башню – повелевал благоустроить, разбить цветники, фонтаны.

Только б не заходил!

Но Влади садился в машину; хлопнула дверца.

Пронесло!

иное в слепой печати

Дед на террасе, в кресле, смотрит с виноватым испугом. Другие – молоды, беззаботны; потом и они старели, на лицах год за годом проступало пережитое; тревоги, болезни и смерти близких сгущали, углубляли морщины, наполняли глаза испугом. Сложил фото, задвинул ящичек с бесценным конвертом. Реечная шторка бюро сползла по дуге, точнёхонько вошла в паз.

Написать бы поскорее идиотскую справку! Красота… всего-то-навсего надо написать для отчёта расследовательской комиссии справку о красоте, необходимой и достаточной, в понимании Влади, добавке к архитектуре. Издевательское поручение, слов нет. Но давно пора отвязаться… после чая треск в голове сменила тупая боль. Полез за авторучкой, растерянно вытащил из кармана смятую машинопись – вчерашнее волшебное подношение от Люси Левиной, ну да, последняя копия; разгладил листки папиросной, со слепой печатью в столбик, бумаги.


Пленное красное дерево… квартиры в Риме – сколько «р» насчитал в строке Шанский?

…………………………………………………………

В этих узких улицах, где громоздка

даже мысль о себе, в этом клубке извилин

прекратившего думать о мире мозга,

где, то взвинчен, то обессилен,

переставляешь на площадях ботинки

от фонтана к фонтану, от церкви к церкви

…………………………Я, певец дребедени,

лишних мыслей, ломаных линий, прячусь

в недрах вечного…………………………………

Шорох старой бумаги, красного крепдешина,

воздух пропитан лавандой и цикламеном…


из глубины еле различаемых строк всплывало иное. Глаза потянулись вверх, снова:

И, как книга, раскрытая сразу на всех страницах,

лавр шелестит…


Шелест лавра отвлекал, сбивал смысловую ритмику, о-о-о – преображались вереницы литер, стоящих в очередях за смыслом; книга, раскрытая сразу на всех страницах… Вот оно! Это – город, его тотальная событийность. Город – суть бессюжетный текст, точнее, текст, творимый толпами бродячих сюжетов-судеб, обживающих камни, симбиоз пространства и слова; бесконечная перечислительная элегия предметов, лиц, состояний, удел которых – забвение.

Услышал, наконец, трель дверного звонка. Только Владилена не хватало сейчас, неужели вернулся?

Нет, плотного сложения почтальонша.

Ценная бандероль с внушительной сургучной брошью.

Что это?

разумеется, рукописи

Обратный адрес смутил: Тбилиси, улица Плеханова… А-а-а! – дёрнул за измочаленный шпагат, сургуч раскрошился.

В толстенный том научного отчёта «Об испытаниях антисейсмических конструкций полносборных домов, характере обрушений, статистическом анализе динамики роста бракованных, требующих усиления панелей» было вложено короткое письмецо. В дополнение к обещанным материалам лабораторных испытаний, – сообщал Адренасян, – посылаю Вам… Вот так номер! – Разбирая архив отца, я наткнулся на фото Ильи Марковича Вайсверка, его давнишнего петербургского друга, сокурсника по Институту Гражданских Инженеров. Очевидное сходство с Вами, впечатления от нашей с Вами недавней встречи, убеждали, что Вы и есть тот племянник и тёзка Вайсверка, о котором он сам, называя Ваше имя, фамилию, незадолго до кончины писал отцу с просьбой переслать… Последний раз отец и Вайсверк виделись в Москве после более чем двадцатилетней вынужденной разлуки, когда Илья Маркович вернулся из ссылки.

Буквы поплыли. Ещё одно совпадение?

Адренасян продолжал: у отца, перебравшегося в декабре тридцать четвёртого на Кавказ, – возможно, отъезд уберёг его, в отличие от брата, Арсена, от сталинских чисток, конвейер которых запускался именно тогда в Ленинграде, – сохранился итальянский дневник Вайсверка, дополненный позднее разрозненными заметками – он вёл их затем отрывочно, от случая к случаю. Посылаю также копии нескольких его писем отцу, связанных с итальянской тематикой дневника. Надеюсь, Вам будет интересно… и пр. и пр. Прошу прощения за плохое качество копий… И пр. и пр.

врасплох

– Какая хворь свалила богатыря? – орал Влади, – или от возмездия прячешься?! Так и подмывало нагрянуть, чтобы творца разобранным, в неглиже, увидеть и устыдить, однако не в пример тонким натурам, в художественных грёзах почившим, времени у меня в обрез – из машины звоню: на объезде под твоим балконом прорабам-раздолбаям дрозда давал, клумбу с фонтаном велел тебе подарить взамен кособокой башни. Ладно, не виляй, перебрал, так рассолу попей и – вперёд! Окно зашторь наглухо, чтобы не отвлекаться, и – за «Справку» садись, пиши, пиши, безвылазно, не отрывая зад, нет-нет, завтра должна быть готова, чтобы в День Здоровья комиссия могла подвести черту – для тебя завтра крайний срок. Что сложного? Выдели необходимые и достаточные признаки красоты при неукоснительном соблюдении пользы, прочности. Что? Отчёт получил по почте? Браво! Только при чём там антисейсмические испытания? Кто-кто, какого ляда профессор Адренасян? Ну, да-а?! Брависсимо! А кто-то, самый умный, помню, отлынивал, лететь в Тбилиси отказывался, – прищёлкивал языком от удовольствия Влади, – раскусил? Будешь теперь мудрость и деловую интуицию начальства ценить! И узелок на память завязывай – снаряжайся, сухопутный умник, по морям, по волнам. В десять ноль-ноль 2‑го июля, в субботу, да, в рабочую для нас субботу, на Петровском острове, яхт-клуб «Буревестник».

суть по-Фулуеву

– Всё занято и занято, не пробиться! С кем вы, Илья Сергеевич, до беспамятства заболтались, а? Или итальянскую забастовку надумали объявить? Прошу не фрондировать в юбилейный год! И прошу извинить, но до сути я не дошёл. Вы ко Дню Здоровья поправитесь? Ведь последнее, решающее, между прочим, и для вашей судьбы, заседание комиссии близится, удивительно ли, что Владилен Тимофеевич, выходя на бурный финиш, разнервничался? Так вы по бюллетенчику законно укроетесь в амбулаторно-домашнем режиме до 2‑го июля или отпроситесь у руководства? Меня торопят табель сдавать…

Солнце садится в сады и виллы… –


краем глаза читал Соснин.

дневник Ильи Марковича Вайсверка

Сдул с тёмно-синего клеёнчатого переплёта сургучную пыль.

Тетрадь как тетрадь.

Поля страниц очёркивали бледно-голубые линии; такими разлиновывались школьные, тоненькие – за неделю уроков исписывались – тетрадки для русского языка и литературы в обложках из плотной матовой зеленоватой бумаги.

Это же была тетрадь-долгожительница.

А так – вполне обычная, толстая, пожалуй, потолще тех, что называются «общими». Тесные, со скупыми абзацами, массивы строк, кое-где аккуратненько, так что и буковки было не различить, вымаранных, разбивались датами, пробелами, словно оставленными для заголовочков. Иные заголовочки Соснин, читая, тут же по своему вкусу прикидывал, мысленно вписывал. Тетрадь заполнял знакомый по письмам к Софье Николаевне идеально ровный, будто машинный, почерк.


Рим, 4 февраля 1914 года

Вчера в полдень выехал из Зальцбурга.

Ясное небо, прозрачность, белизна Альп; открыточные скалы с хрустальными водопадиками. К вечеру – моросящий дождь, канитель на Итальянской границе: угрожающие, со вскидыванием ружей, манёвры берсальеров или как там ещё называемых, разодетых, хоть в оперу, молодцов. Затем – беготня вразвалочку толстых станционных чинов в шикарных красно-чёрных фуражках, а с долгожданным третьим звонком из окон и дверей вагонов полетели баулы, повыпрыгивали уже на ходу под крики, лай собак, смуглые люди с детьми, словно раздумал ехать цыганский табор. Оказалось, меня угораздило сесть в поезд, который отправлялся кружным путём.

Поезд с толчками, частыми остановками тащился по приморской ветке от Ливорно на юг, всю ночь я не сомкнул глаз; забрезжило, рассвело, грязно-рыжая, с высолами, земля бежала вдоль железнодорожного полотна, вильнула лента разбитой каменистой дороги с ранней арбой. И вдруг сказочно всплыл меж холмами купол. Он наплывал, вырастая над подёрнутой дымкой буроватою рябью крыш, паровоз пыхтел, замедлял ход, состав замер у замусоренной безлюдной платформы с надписью по гнутой железной табличке, укреплённой поверх ограды: Roma, San-Pjetro. Не в силах дождаться прибытия на главный вокзал, я с поклажей, тяжеленной, колотившей по спине фотокамерой, выскочил из вагона, скользя по тропинке, вившейся в ржавчине прошлогодних колючек, спустился к сонным обветшалым домам и с первыми лучами солнца вошёл в собор.

……………………………………………………………………………………………………………………………..

Впечатления от грандиозного подкупольного пространства срамили самые дерзкие мои ожидания. А снаружи – обманывала камерностью большущая площадь, которую обнимала колоннада Бернини.

унял нетерпение

Не стал перелистывать страницу, зачем-то медленно пересчитал коричневые манновские тома, да, ровно десять.

Потянулся к тонюсенькой, лежавшей сверху книжице; фронтиспис с дарственной блеклой вязью: «милейшему Илье Марковичу Вайсверку, первому из друзей-петербуржцев, встреченных…», ещё с три короба мечтательно-восторженной ахинеи.

Приложением – мечтательно-восторженные стихи.

……………………гранитный городъ,

Взнесённый Словом надъ Невой,

Где небосвод давно распоротъ

Адмиралтейскою……………………

Как явь, вплелись въ твои туманы

Виденья двухсотлетних сновъ,

О, самый призрачный и странный

………………………………………………


Вытащил из-под стопки книжек, привычно открыл наугад Анциферова.

И будто по заказу открыл: «у Мойки остров, обнесённый высокой красной стеной. Канал разрывает её, а над каналом высится величественная арка, достойная украсить Вечный город…»


Рим, 23 марта 1914 года

Жирная бирюза многоярусных глазниц Колизея.

Огромность спящей вечным сном, заселённой ящерицами базилики; могучие своды, плющ трепетными заплатками расползается по растрескавшейся неровной кладке, пеньки каменных стволов оплетены вьюнком с лиловыми огоньками. И до чего же огромен весь Рим! – не размерами своих памятников, улиц и площадей, но тем, что скрытно в нём продолжает жить. Поражает внутренняя сила пространств с мягкими, оплывшими – усталыми? – контурами, пространств, столько веков вобравших.

От послеполуденной жары ли, волнения так давит грудь?

Идёт второй месяц моих блужданий в оставшихся от империи развалах пространств и лет; очарование смиренно отступивших в тень прошлого древних церквушек, прославлявших первых мучеников-христиан, обломки потемневшего античного архитрава с выщербленными гуськами и модульонами, подпирающие сколоченный кое-как, со спутанною бахромою дикой лозы навес, сонные заброшенные дворцы, сады с давно забывшими свои дни рождения парапетами, ступенями, балюстрадами; каменные аффекты барокко, и – музыка, возбуждение пирующих и нищенствующих вокруг фонтанов Навоны, и – шаг в сторону – мёртвая тишина переулков, разбитые, с лишаями травы, мостовые перед надменными фасадами; и воркотня голубей, пыль, чад и дымы жаровен, запахи уличной остерии, мягкий сыр, пучки свежей зелени, суета крикливых торговцев и покупателей у вяло скруглённой, заросшей грязными коростами старости аркады театра Марцелла, где я остановился, чтобы перевести дух. Естественная пестрота множества мгновенных картинок захватывает какой-то поначалу необъяснимой мощью, но хаотичные впечатления, откликаясь на тайные мои ожидания и с лихвой оправдывая книжные обещания, вдруг парадоксально сливаются в панораму величавой меланхолии Рима, творцом которой могли стать, наверное, лишь напряжённо прожитые века. Наверное… я не решаюсь хоть что-нибудь сказать твёрдо. История недолгих моих отношений с Римом – это история возвышенного непонимания; как такое смогло сложиться, – спрашиваю себя едва ли не на каждом шагу, пытаясь прочесть всхолмлённые письмена, – был ли у предусмотрительно творившего времени изначальный многовековый план или во все эпохи властвовал жребий, для Рима, накопителя перемен, всегда счастливый? Тщусь обнажить запрятанные в каменных складках первоосновы, разгадать художественные импульсы перемен, которые для меня интересней, чем импульсы исторические, но болезненное любопытство моё к вечеру так и остаётся неудовлетворённым, засыпая, возлагаю надежды на очередную попытку расшифровки хотя бы отдельных знаков пространственной криптограммы. С холма на холм, с холма на холм, Рим при взгляде как бы извне, с каждого из холмов, – другой, но и неизменный тоже. Будто бы провалившийся, затихший и выцветший там, внизу, раскроенный на причудливые панорамные ломти, – их и мысленно сплотить трудно – удаляется от меня, покачивая на волнах потускневшей черепицы купола, колокольни. Засматриваясь, как вдруг не соскучиться по шуму, краскам? Всё внутри Рима, на его улицах, площадях, выглядит действительно так, как было мне обещано в книгах. И всё – совсем не такое, каким при чтении представлялось. Изо дня в день – магия рассеянных сюжетов, ждущих своего часа в извивах душного лабиринта, сюжетов сонливых ли, быстролётных, запускаемых случаем в любом направлении из любой точки этого непостижимо старого, да так и не одряхлевшего города. Стакан Valpolicella опьяняет поэзией. Цоканье копыт. Палящее солнце. Горячий аромат лавра. Шершавые плиты под облаками пиний. Желанная синева теней. И зовущий рокот воды, сбегающей с позеленелых мускулов бронзы в мраморное блюдо, взблескивание монет на дне. И – с непосильным уже, до перехвата дыхания, нетерпением – на Капитолийский холм! Опять каскад пологих ступеней плавно влечёт к карнизу Дворца Сенаторов, к небу, опять медленно вырастает из узорчатой площади античный всадник на овальном пъедестале: вглядывается в новый для него, взращённый папами, Рим, прозревает время.

Поверхностные впечатления, рассыпаясь, не исчезали.

То, что мне было известно по свидетельствам пытливых и восторженных путешественников прошлого, непрестанно преображалось тем, что я видел. Ежедневно придумывая наново Рим, я открывал давно открытое для себя, потом не мог выпутаться из сети наблюдений и умствований, которую прилежно плёл.

Писал Соне, отчитывался. Но по-настоящему почти полтора месяца не брался я за перо – только смотрел, смотрел, поневоле преодолевая книжные знания, смотрел, что называется, прозапас, не спеша себе объяснять увиденное, но сегодня на площади Капитолия почувствовал, что переполнился. Навряд ли смогу изложить увиденное систематически, возможно ли из отобранных интуитивно, окрашенных эмоционально обрывков впечатлений собрать нечто убедительное и цельное, бог знает, однако образ моего Рима, как я ни боюсь ошибиться, надеюсь, начинал складываться.

Ну-ну, бог в помощь, вперёд! – Соснин перевернул страницу.


Рим, 24 марта 1914 года

В третий раз отправляюсь на Палатин, тащу на плече фотокамеру. У меня есть уже своя замечательная тропинка, за аркой Константина и покосившимся столбом с указателем «Foro Romano», направо… я медленно поднимаюсь по тропинке на сочно-зелёный, с подвижными тенями холм – свежий воздух, опушенные солнцем мягкие кроны сосен, в которые время от времени врывается с шумом ветер; Палатин, словно островной возвышенный заповедник энергии, не ею ли тысячелетия, поглотившие и века упадка, до сих пор дышит и живёт Рим?

Поднимаюсь с напутствиями плаксиво-горестного просвещённого римлянина пятнадцатого века, в студенческие годы я вычитал его указующе-вопрошающие сетования в каком-то исследовании римской античности, всё запомнилось слово в слово: «взгляни на Палатинский холм, взгляни на огромные бесформенные развалины. Где мраморный театр, где обелиски и величественные статуи, портик Неронова дворца»? И я, поднявшись, взглянул, и не впал в уныние, не встретившись с тем, что давно исчезло, ибо, показалось мне, увидел то, что никто до меня не видел. Странно! Покой и возбуждение одновременно испытывал я, когда поднимался на Палатинский холм впервые, так и сегодня… покой и возбуждение – это вообще, понял я вскоре, характерное для меня римское состояние, но я испытал его впервые на Палатине. Опять и опять – впервые! В складках и впадинах – барабаны красных колонн; их прерывистые, по границам нефов, ряды, дуги правильных, по циркулю проведённых кругов, красно-бурые торчки бог знает когда обрушенных пилонов и стен – на пористой бутовой кладке, как стёршиеся рельефы, наслоения облицовочных кирпичей – позволяли угадывать размеры безымянных базилик. Эти складки и впадины с немыми камнями, заманивали взгляд в глубину истории, от них веяло таинственностью замкнутых захоронений, но чем выше я поднимался, тем чаще и разнообразнее красно-бурые руины сопрягались с руинами позднейших эпох. Сюда в решающий миг выбора слетелась дюжина вещих коршунов, где-то поблизости, возможно на том самом месте, где я остановился, Ромул убил неудачника-Рема и заложил город; обхожу невнятные фундаменты имперских дворцов и вилл, дом Ливии… на расчищенных наспех фресках, легкомысленных, как все те античные фрески, которые попадались мне на глаза – небеса, гирлянды, крылатые гении, чудесно выписан вид из окна на римскую улочку. Я осмотрелся. Как обогатилась палитра! С минуту назад главенствовали два цвета – суровые красно-бурые камни, тёмно-зелёное колыхание теней, хвойных масс, сейчас, на залитой солнцем макушке холма, и синее небо, и белые стены, и серые неровные цоколи меж кустами ещё не распустившихся роз, и жёлтые пышные соцветия на низких деревьях с жёсткими блестящими листьями. А глубоко внизу, за обрывом обзорной площадки – её мостили безразличные ко всему, что их окружало, голые по пояс каменщики – изумрудный удлинённый овал древнего ипподрома, правее и дальше, до затянутого маревом горизонта – пятнистая блекло-лиловая городская зыбь.

Многоликий Рим простирался, не зная своих пределов? Растекался, и, концентрируясь в символических сгустках, напрямую обращался ко мне?

Хорошо бы… я самонадеянно ждал таких обращений, что-то подсказывало мне, что Рим – это самое важное из того, что мне суждено за свой век увидеть.

Фотографируя, я медленно передвигался по выложенному растрескавшимися плитами краю дорожки, окаймлявшей глубокую прямоугольную впадину; внизу – базы колонн, травянистое, в проплешинах, дно базилики, наверху, тут и там – рваные уступы красных, с чёрными арочными провалами, стен, над ними, на разновысоких каменных террасах, картинно позировали для съёмки пинии. Раздолье для фотографа, каждый шаг сулил новый соблазнительный снимок, но глаз, казалось, уже насытился. И тут… одолев крутую лесенку, я очутился перед торчавшими одна из-за другой, красно-рыжими, пылавшими на солнце руинными стенами. За каменными языками пламени, на фоне бездонной синевы темнела бархатная шапка пинии, а в дверном проёме дальней стены, пробитом в небо, в дымке за кустами серебристо светилась какая-то точка.

Я присмотрелся.

Это был купол Святого Петра.

Так Палатин вознаградил меня знаком зримого единства римских эпох. Но кто мне теперь поверит, что я его, этот знак, действительно видел?

У меня, как всегда перед главным снимком, закончились фотопластинки.

Спускался я по другой тропе, тоже случайно открытой мной, тоже замечательной, спрятанной от посторонних глаз в густых зарослях. Местами тропа расширялась, прерывалась кривыми, на разную глубину вдавленными в землю ступенями с кое-где сохранившимися, заросшими мхом перилами, в темени под кустами валялись обломки каменных ваз. Справа забелела меж стволами пиний арка триумфатора-Тита, усмирителя Иудеи, пригруженная фоновой громадиной Колизея, впереди – три мрачных провала, могучие пещерные своды более чем внушительных останков базилики Максенция, поодаль тонул в хвое аттик арки Константина… разгромил войско Максенция, провозгласил победу христианства, но арка его, великого победителя, щедрая на детали, рельефы, куда скромней, по крайней мере, по размерам своим, чем базилика поверженного врага… слева, за базиликой – не отвести глаз… я спускался к Форуму.

Мигом поменялась палитра.

Можно ли заново подобрать цвета этой белёсо-розовато-коричневатой гаммы? Каждый цвет импрессионистски дробился на оттенки, бликовал в весенних лучах, как дробился и бликовал весь этот невообразимый ландшафт – скопище осколков античного великолепия дополняли руины под грунтом, проросшим короткой травкой; зелёные смятые бугры вздувались близ крохотного круглого храма Весты и трёх высоких изящных колонн, напоминавших о храме Кастора и Поллукса, да ещё – заплатки булыжного мощения, известковых плит, прерывистые прочерки ступеней. Я шёл по Священной дороге; по сторонам от неё сгущались и растекались по изумрудной зелени умбра, марс, сиена с охрой и терракота, свойственные и позднейшей римской палитре… и раскиданы были повсюду камни, белые, бледно-розовые камни там и сям, канонические обломки как неканонические детали.

Сколько я бродил здесь! Но едва ли не с первого беглого взгляда Форум пленил меня весь, целиком, и теперь, откуда бы ни смотрел, что бы ни помещал в подвижное поле зрения, я, по сути, рассматривал каменные следы центральной площади погибшего Рима, случайно и разрозненно сохранившиеся после пожаров, нашествий варваров и расхитителей всех мастей, как некое обширное самостоятельное произведение – чуткую к играм света и тени ландшафтную мозаику, выложенную временем; мне, признаюсь, не очень-то интересен изначальный облик того ли, этого из скопища храмов, которые, если вдруг поверить довольно безответственным по моему разумению проектным попыткам реконструкции, когда-то, целёхонькие, похожие, словно близнецы, пусть и разного роста, теснились бок о бок на беломраморном параде стилобатов, колонн, фронтонов. Исполненные восторга кучки немцев и англичан с благоговейно-серьёзными минами слушали завиральные гимны гидов неземным красотам порушенного величия, бывало, и меня душил восторг, хотя, пожалуй, именно здесь, на Форуме, где уместнее всего предаваться исторической и эстетической меланхолии, спазмы восторга лишь обостряли чувство покорности, смирения перед могуществом времени, обратившего всесильную империю в эти камни; однако бескрайняя вольная композиция из них, этих камней, вздыхала, вздрагивала в разогретом воздухе, фантазию я не мог унять. Мраморные изыски античных зодчих, скульпторов, брошенные в гигантскую дробилку веков, превращались в исходный материал для новых рельефно-мозаичных художеств.

Илья Маркович Вайсверк – фантом? Лишь фантому дано запечатлевать увиденное так гладко, так взволнованно и… так абстрактно. Рассудительное, хотя доводящее до невменяемости восхищение глаз, ничем, как казалось, не связанное, не ограниченное, ни о теле, ни о душе ничего не знавшее. Фантомный стиль? Но фантом ведь материализовался, ожил, войдя в прихожую, сняв шляпу. Соснина и сейчас придирчиво изучали из пожелтелых морщинистых мешков век дядины замутившиеся глаза, на скулах проявлялся узор красно-лиловых прожилок. Неужели фантом жевал кисло-сладкое мясо, уезжал навеселе в Москву?

И всё-таки об Италии, плутая взглядом, писал фантом.

…потемнелые колонны, они остались от портика храма Сатурна, за ними… – Соснин пропустил абзац, безуспешно пытаясь вслед за Ильёй Марковичем увидеть вместе всё то, что так его волновало.

Не дойдя до окончания ступеней, помечавших, если не ошибаюсь, контуры стилобата собора Юлия, я свернул со Священной дороги у колонны Фоки – стройной, канелированной, с сохранившейся коринфской капителью… – я услышал, как гид громко сказал по-немецки. – Это позднейший, уже христианский памятник Форума, колонну поставили в честь византийского императора Фоки, он даровал Риму привилегии. Невольно прислушиваясь к голосу гида, я понимал, что мне мало интересен сам по себе Чёрный камень, предполагаемая гробница Ромула, не очень-то волнует меня, где именно стоял Золотой столб, точка отсчёта расстояний до всех городов империи, где был пуп Рима, совпадавший, само собою, с пупом земли. Обогащённый, однако, новым знанием я упёрся взглядом в ничем не примечательный фасад Курии, чуть правее белели разрозненные камни, оставшиеся от собора Эмилии, за ними – в густой тени, солнце было в зените – возвышалась боковая стена, кажется, храма Антонина и Фаустины – с выносным фризом и приставленным к лицевому, смотревшему на Священную дорогу фасаду частоколом колонн. У вылепленной лучами трёхпролётной арки Септимия Севера, как напомнил гид, покорителя Месопотамии, я – заминка здесь становилась привычкой, может быть, ритуалом – я замер, полюбовался рельефами над фланкировавшими главную, широкую и высокую, арку низкими и узкими арками, оглянулся, потом прошёл под главной аркой и опять оглянулся; позавчера я снимал отсюда, против яркого света – спереди затенённый, испещрённый рельефами массивный объём с четырьмя субтильными, слегка оплывшими колоннами, приподнятыми на высокие пьедесталы, за ним, этим тёмным объёмом, в солнечной перспективной глубине главной арки, как в каменной раме, наползали друг на друга, рассекались тенями – вплоть до далёкой арки Тита под округлыми облаками хвои – остовы дворцов, храмов.

Торопился перечислить, уплотняя в слове, вмещая в кратчайший отрезок времени, всё, что успел схватить и охватить взгляд?

Фантом в роли жадного торопливого созерцателя?

Арку Септимия Севера обступали крикливые торговцы, денёк выдался не по-весеннему жаркий, и они поджидали жаждущих и проголодавшихся у финиша осмотра – вокруг пили-жевали усталые паломники-иноземцы, я тоже выпил воды со льдом, купил апельсин на дорогу.

Солнце сдвигалось, к ногам подползала фиолетовая тень арочного пилона.

И случалось очередное – какое по счёту? – изменение цветовой гаммы, вспыхивали коричневые тона, едва их трогал горячий свет. А я уже предвкушал довольно крутой подъём – ещё не заглянув в карту, я при первом посещении Форума заприметил меж земляных откосов и полуразрушенных подпорных стен лестницу, которая вывела меня к задам Капитолия.

Комичное пренебрежение. Папский Рим демонстративно повернулся спиной к святыням язычников, пусть и поверженным?

То, что сталось с теми святынями, глазам того самого, но уже не на Палатинский, а на Капитолийский холм поднявшегося, просвещённого римлянина, сетования которого я непроизвольно запомнил, действительно являло жалкое зрелище: «огороды тянутся вдоль дороги победителей, как по пастбищу, бродят буйволы, свиньи, нечистоты оскверняют места, где стояли скамьи сенаторов». Но сейчас-то – ничего ужасающего, никаких средневековых надругательств, видел я опять то, что никто до меня не видел; взбираясь на Капитолийский холм, я с кощунственной благодарностью посматривал на руинные россыпи, собранные в объёмную, плавящуюся на солнце мозаику.


Рим, 24 марта 1914 года (поздно вечером)

Не сразу я уловил и собрал воедино пространственные тонкости, поигрывая которыми Микеланджело ваял капитолийский ансамбль.

Сначала меня отвлекали собственно скульптурные элементы – не чересчур ли велики бессмертные Диоскуры? – братья-близнецы со своими конями симметрично высились по обе стороны от пологой лестницы там, где изливалась она на площадь; статуи же, выстроившиеся поверх балюстрад, которые венчали все три дворца, напротив, как я подумал, малы. Да и Марк Аврелий, медленно, пока я поднимался по лестнице, вырастая на фоне выраставшего вслед за ним двухмаршевого крыльца Дворца Сенаторов, оставался всё же обидно мал, ибо был зажат между могучими Диоскурами, а на самой площади, смутно почувствовал я, когда ступил на неё, как-то неуверенно – собственная неуверенность явно претила императору – плавал, словно место для него до сих пор так и не выбрали окончательно.

Я готовился продолжить придирки – не стоило ли придвинуть бронзового всадника поближе к лестнице, чтобы он мог получше рассмотреть Рим? Подойдя к памятнику, я почувствовал, что место для него выбрано точно и испытал мистическое желание дотронуться до стремени самого умного из императоров, но, конечно, не смог бы до него дотянуться: высоко. И, стало быть, гонитель христиан, вознесённый на пьедестал и, ещё выше, на круп коня – с какой врождённой монументальностью он восседал в седле! – отлично мог видеть преображённый веками христианства город. Императора-стоика обрекли на вечную муку? Каково ему, сосланному во враждебную эпоху, вместе с капитолийскими дворцами повернувшемуся спиной к руинам античности, застыть в фокусе барочной площади? Нет, что-то из древних камней он мог увидеть и спереди. Если бы скосился вдруг левый глаз, если бы чуть короче был микеланджеловский фасад слева, император увидел бы за рощицей юных пиний хорошо знакомые ему аркады театра Марцелла, коринфские колонны, оставшиеся от храма Аполлона, увидел бы такие близкие ему в прежней жизни арки, колонны, такие дорогие обломки. Но он не был чувствителен, и ничуть ему не мешали сужавшие обзор дворцовые шоры, он сурово смотрел прямо перед собой, только прямо, как всегда и раньше, когда правил необозримой империей, привык смотреть, – смотрел на наскучившую за столетия рябь далёких крыш, чужой и чуждый, ничего не говорящий сердцу собор Святого Марка, неприветливо-тёмный кирпичный угол дворца Венеции с блёстками стёкол, которых касалось солнце, смотрел, не отводя глаз, на запрудивших площадь извозчиков, одни отъезжали, другие подъезжали. Бессмысленная кутерьма, кружение на месте. Он не замечал изменений; разве что подрастали пинии. И что же мог сказать его странный жест, действительно ли так он приветствовал легионеров? Вряд ли – жест был вовсе не властный, не указующий, скорее – отрешённый; Аврелий, умевший смиряться с неизбежным, смирился и с уготованным ему судьбой и временем зрелищем.

Только что я зачарованно бродил по Форуму, где века и камни сотворили необозримую руинную мозаику, и вот, поднявшись на холм на сей раз не по торжественной осевой лестнице, а сзади и сбоку, пройдя между Дворцом Сенаторов и Новым дворцом, я у памятника Аврелию, в том самом фокусе относительно молодого ансамбля, который, к счастью, не успели разрушить годы, который охватывался одним, пусть и круговым, взглядом.

Микеланджело бросил вызов хаосу Рима? И воплотил свой идеал гармонии в камерной, по сути островной, противопоставленной окружению композиции – гармония вынесена из города на Капитолийский холм, буквально парит над хаосом, ей не пристало застревать в паутине улиц…

Покружив у памятника по узорчатому мощению, снова подойдя к Диоскурам, придирчиво сравнив их с Диоскурами петербургскими, зализанно-белыми сторожами Конногвардейского манежа, я вспомнил, что братья-полубоги были бессмертны по очереди, пока один жил, другой томился в загробном царстве, встретить их на этом свете вдвоём вот так, в позах для парного бессрочного снимка, удавалось лишь благодаря художникам, верным пластической симметрии… я оборвал досужие размышления и, наконец, внимательно осмотрелся.

Дворцы, сложенные из золотистого травертина, были исключительно хороши, на мой вкус, особенно дворцы-визави – Новый дворец и дворец Консерваторов.

Упругие, телесные, изумительно прорисованные. Разорванные, накладные фронтоны над окнами – лучковые и треугольные… все детали вписывались в ритм пилястр, которые расчленяли двухэтажные фасады.

А как прорисованы карнизные тяги! Но стоило ли цепляться за разрозненные штрихи гармонии?

Кружа по площади, я продолжал оценивать тонкости ансамбля; о каких-то я знал, но главное для меня – увидеть, используя собирательность зрения, доказать себе то, что давно стало общеизвестным.

Фасадные грани боковых дворцов были не параллельны, слегка развёрнуты по отношению к центральному Дворцу Сенаторов. Не впервые ли здесь нащупан приём, введённый затем в моду вторым барокко? При фронтальном осевом взгляде обыгрывался театральный эффект обратной перспективы, центральный дворец казался чуть больше, выше, а пространство трапециевидной площади, раскрытой к лестнице, если обернуться и вслед за Аврелием посмотреть на плывучие наслоения сосен, фасадов, крыш, благодаря обострению нормальной перспективы, распахивая панорамное окно, в то же время уютно замыкалось в себе. Что ещё? Мне самому противна привычка разбирать на бумаге схваченное глазом по косточкам, замещать взгляд перечислительной словесной абракадаброй, однако со второй натурой не совладать – ещё была балюстрада со скульптурами, ограждающая площадь слева и справа от лестницы; такая же балюстрада – вдоль лестницы, такая же, – я всё кружу, верчу головой – пробитая синевой неба, протянулась и над карнизами трёх дворцов. Площадь слегка сужалась к лестнице, но сама-то лестница – расширялась еле заметно кверху. Опять эффект обратной перспективы, знак иллюзорного приближения к зрителю, стоявшему внизу, у истока лестницы, который сторожили два древнеегипетских льва, всего расположенного наверху ансамбля – Диоскуры на переднем плане, узкие – в два окна, три пилястры – торцевые фасады дворцов, глубинные фрагменты лицевых фасадов, они обозначались и укрупнялись по мере подъёма.

Столько тонкостей нюансировало замкнутую в себе композицию, а по соседству с этим островком гармонии, под острым углом к центральной оси Капитолия другая, крутая и широкая лестница вела к плоскому тёмному романскому фасаду церкви Санта-Мария-ин-Арачели.

Микеланджело, увлечённый изысками своего симметричного ансамбля, её не видел, потому что не желал видеть?

Аскетично-суровый бурый фасад с белым портальчиком почти что примыкал к щедро деталированному торцу Нового дворца; между церковью и дворцом – просветик, ступеньки в опушке кустов – входы в церковь, главный и боковой, располагались выше планшета площади – однако старинная скромная «Санта-Мария…», находясь рядом с великолепной площадью, тонула при этом в темени прошлого, чуждого новым, только формировавшимся идеалам искусства, и, наверное, для Микеланджело будто бы вообще не существовала; зато сейчас бросался в глаза комизм условности столь неказистого соседства, условности прелестной и опять-таки театральной – осевой ансамбль Капитолия предполагал торжественность и серьёзность, почтительность окружения, центричность композиции усиливала, пусть и огрубляя, схематизируя её, и вертикаль возведённой позднее колокольной башни с часами за Дворцом Сенаторов, а тут, сбоку…

Художник – даже бунтарь-Микеланджело! – пленник эпохи и, пусть косвенно, не может не признавать свою зависимость от неё, но время примиряет художественные эпохи, с усмешкой всеведения смыкает романскую церковь с троицей барочных дворцов, поднимается над недолговечными вкусами-стилями и – побеждает?

Теперь и я усмехаюсь – вплотную к церкви Санта-Мария-ин-Арачели, с другого бока её, уже вздымалось нечто помпезное, сверхвеличественное посвящение объединению Италии; к Капитолийскому холму прислонялась самодовольная гора из мрамора, многоэтажный многоколонный храм спеси новорожденного государства. Холм зрительно уменьшался, и церковь, и три дворца – сжимались.

Время всегда право?

Поздно, пора спать; за окном гасли огни – светясь, отблескивал лишь далёкий чёрный лоскуток Тибра у моста Кавур.

Завтра – насыщенный день. Отправлюсь к термам Каракаллы и дальше – по Аппиевой дороге.


Рим, 25 марта 1914 года

Садилось солнце, обагряя карнизы, когда я, наконец, добрался до ресторанчика на углу via del Babuino и via Vittoria, где нередко обедал.

Едва я появился в дверях, официант из глубины зала вопросительно поднял руку с одиноким перстом, я кивнул, он помахал рукою, приглашая пройти, разболтанной походкой направился мне навстречу. Ресторанчик был полон, увы, отдельный столик мне не достался. Соседям моим, старательно одетым мужчине и женщине средних лет – похоже, их отношения переживали вторую молодость – до меня, к моей радости, не было никакого дела, они допивали большую бутылку, что-то громко обсуждая, жестикулировали, смеялись. Я заказал вина, салат, какое-то римское блюдо, соблазнившее меня тем, что напоминало армянскую долму, – молотое мясо со специями в виноградных листьях – и взялся записывать дневные впечатления: возгласы соседей мне не мешали, я не понимал большинства итальянских слов, лишь мог догадываться, судя по возбуждённо произносимым ими и уже знакомым мне именам, что они горячо обсуждали вероятный союз Джолитти и Муссолини, желая, наверняка, исторического отмщения и скорого возврата захваченных австрийцами территорий.

Я отправился в путь ранним утром, солнечным и прохладным, на большой клумбе перед гостиницей возились садовники. Меня провожали хмурые фасады с закрытыми ставнями-жалюзи; перекрикивались через улицу мусорщики.

И, перелистнув страницу:

Грандиозные красные остовы стен, красно-розовые пилоны и своды, вырастали из груд камней, вокруг бывших терм Каракаллы – лужайки и молодые пинии; энергичная красно-зелёная колористика была знакома по Палатину.

И – после абзаца рассуждений, довольно высокопарных:

Италия – это глубокое переживание, которое, убеждён, прежде всего, стоит испытать тому, кто ощущает себя художником. Здесь обостряются все чувства, чувство прекрасного – особенно.

Отодвинул тетрадку – выспренность, натужный рефрен возвышенности: дяде под давлением впечатлений изменял вкус. А как мешал сор подробностей, от них ни тепло, ни холодно. Ну да, на клумбе поутру возились садовники… что за страсть сжигала Илью Марковича, когда он, изрядно утомившись, проголодавшись, не мог не писать в ожидании трапезы свой дневник, размывая камни эмоциями. И – вопреки эмоциям – не отделаться от ощущения, что писал-перечислял увиденное не человек, фантом. Сам Илья Маркович истончался, исчезал, а то, что он видел в счастливо найденной им параллельной реальности, напротив, наливалось весомостью? И словно не пером писал дядя, а самописцы какие-то подключались к неутомимым его глазам. Да, фантом обладал проницательным и широким по обзору, но каким-то тяжёлым взглядом, фантом в каждый миг остро чувствовал весомость того, что видел и переносил на бумагу. Для кого писал, для себя? И для чего? Чтобы перечитывать потом, вспоминать, если, конечно, фантом бывает наделён памятью? Но ведь попросил зачем-то своего друга, Гурика Адренасяна, переслать дневник. Идеалистический порыв? Захотелось перед смертью, чтобы племянник увидел Италию его глазами? Опять двадцать пять, реально ли в обратном переводе увидеть то, что вызвало словесные излияния?

Сколько глубоких и блестящих умов, очарованных Италией, писали о ней, сколькими поколениями искусствоведов всякий итальянский камушек воспет, каталогизирован. И сколько потом, после великих – прозорливых и проникновенных – путешественников, писали, особенно о Риме; все писали, все, кому не лень было водить пером по бумаге, будто задавались целью обесценивать написанное предшественниками.

Так, что же новенького мог углядеть в Италии дядя?

Чем хотел или надеялся удивить?

Нарочно испытывал терпение будущего читателя, готовил его к дальнейшим избыткам и переборам невменяемого своего видения?

Но он ведь не красовался, ни с кем не спорил, писал, не рассчитывая на публикацию, и начинал каждый свой день бесстрашно – с чистой страницы, будто забывал всё, что знал, читал, и восходил первым на свете на Палатин, первым оказывался на Форуме, на площади Капитолия, чтобы затем, не расставаясь с детским самомнением первооткрывателя, с каким-то бессознательным счастьем заполняя страницу за страницей визуальным мычанием, выпутываться из собственных взглядов… сам признавался.

То, что он писал – ни в коем случае! – не могло бы стать специальным исследованием или же, напротив, мозаикой беглых, естественных для дневника впечатлений, нет, поражали упрямство и плотность видения, – видения самого по себе.

Пожалуй, никто так не писал об Италии. Архитектура воспринималась дядей как окаменевшая аура исчезнувших поколений, событиями для него становились проникающие моменты самого видения, а слова – не описывали контуры и поверхности, слипались от волнения в какое-то отрешённое, едва ли не до-логическое переживание.

Прохаживался по комнате.

Вот, кстати, живая чёрточка, гурман-дядя любил долму, однако писал… писал всё равно фантом.

Нет, – снова усаживался за стол, – слишком общая и отвлечённая, вряд ли достижимая цель: увидеть Италию глазами Ильи Марковича. Не содержал ли дневник более конкретных посланий?

Вспомнилось, после дежурных вопросов – что интересует, волнует и пр. – дядя заговорил о путаных зависимостях архитектуры и времени, которое меняло стили, вкусовые оценки; дядю донимали глубинные мотивы и механизмы перемен. Сколько раз вспоминался Соснину тот невнятно начатый, но так и не доконченный разговор, а уж сколько раз он будет возвращаться к нему, разговору тому, потом, в больнице. Не тогда ли, за той предобеденной беседой, дядя решил познакомить совсем ещё зелёного племянника со своими записками? Ну да, у каждого времени – неповторимое зрение. Неукротимый Микеланджело, рождённый Ренессансом, отбросивший его скучноватые предписания ради небывалых форм, не видел, конечно, на Капитолийском холме тёмной романской церкви, её средневековые прихожане, ослеплённые златовидным сиянием Пресвятой Девы Марии на небесах, не заметили бы барочных дворцов. Учащался и сбивался пульс времени, у нас расширялся странным образом кругозор? Мы, невежественные, но кое-чему наученные эклектикой, теперь замечаем и то, что было, и то, что возникает, меняется на наших ко всему притерпевшихся и ко всему готовых глазах, хотя мы так и не уразумели во имя чего и как временем вынашиваются перемены… ну да, и мы туда же, с нашими-то умишками! Позаимствовали вопрос-девиз высокой беспомощности: «можно ли рассказать время, какое оно есть, само время, время в себе».

Так-так-так! Не об ускользающей ли от понимания абстрактной властной субстанции начал размышлять дядя давным-давно, на Форуме, на Капитолийском холме?

Допустим, одно послание расшифровано.

Что дальше?

Дорога к воротам Святого Себастьяна неожиданно для меня получилась долгой и утомительной, via di Porta San Sebastiano была узкой, вымощенной крупными булыжниками, обнесённой с обеих сторон высокими – выше человеческого роста – каменными заборами, не улица, бесконечный коридор. За заборами виднелись черепичные крыши старинных домов, накрытые ещё голыми ветвями могучих узловатых деревьев, в калитках с коваными решётками, встроенных в резные пилоны порталов с оплывшими гербами и до сих пор различимыми именами знатных, века назад почивших владельцев – среди них попадались и епископы, кардиналы – мелькали крыльца с широкими ступенями, стриженые вечнозелёные кусты, пирамидальные туи, вазы с анютиными глазками, кое-где порталы с калитками тоже украшали вазы с цветами и вьющимися растениями, порталы с вазами торжественно поднимались над заборами, к которым я опасливо прижимался.

По узкой дороге-коридору, грохоча по булыжнику, умудряясь каким-то образом разъезжаться, катили гружёные колымаги, проносились экипажи; коляски на резиновом ходу сотрясала дрожь.

Оглушённый, я думал – не отсроченное ли эхо слышу? Каково было древним путникам, когда по дороге мчались римские колесницы?

Ко всему я отчаянно замёрз – хотя солнце поднялось высоко, улицу-коридор, как трубу, продувал холодный ветер.

Но – хвала небу! – показалась вдали долгожданная арка Друза, за ней – двуглавые ворота Святого Себастьяна, а за ними, за крепостными стенами, сложенными из грубо отёсанных разновеликих камней, начиналась Аппиевая дорога.

Начало её разочаровало. Тот же булыжник, тот же грохот, ландшафт невразумительного предместья. И так – до развилки, отмеченной скромной белой церковью, за ней, как избавление от однообразия и шума, простирался пологий травяной холм с пасшимися на склоне козами, пиниями и кипарисами, земляная тропа взбиралась на холм, вела к катакомбам, из-за холма наплывали лёгкие облака. Аппиевая дорога вильнула влево, я же хотел срезать путь и…

Дождался! Вино, салат, моим соседям откупоривали вторую бутылку; в салате помидоры почему-то заменили тёртой морковкой, её я терпеть не мог. Когда я полез в путеводитель уточнить названия церкви, катакомб и мавзолеев…

Дописываю в гостинице.

Попробовав вино из второй бутылки, мужчина – гривастый и горбоносый, с водянистыми, выпиравшими из глазниц, как при базетовой болезни, глазами – не удержался глянуть мне через плечо в карту, выразительная монументальная голова, казалось, намертво вросшая в массивные плечи, завращалась, словно на шарнире. На помощь любопытному, назвавшемуся Бруно, бросилась его спутница, Эвелина, полунемка-полуитальянка, как она сразу доверчиво сообщила, – увядавшая статная особа с распущенными рыжеватыми волосами, сносно говорившая по-французски. Когда прояснились мои интересы и, главное, мой дневной маршрут, Бруно с Эвелиной обуял искренний ужас – как, как, один у терм Каракаллы? Я узнал, что довольно бесцветный район перед Колизеем, район Монти, через который я шёл, знаменит скоплением сумасшедших, они были столь привержены месту, где родились, что не видели и не желали видеть всего остального Рима – из века в век они плодили новых безумцев, донимавших транзитных путников сумасбродными предложениями, территория же вокруг терм Каракаллы и вовсе пользовалась у римлян дурной славой, многие там – особенно иностранцы! – легко становились жертвами грабителей и мошенников. – Синьор, у них полно отработанных подлых приёмов, чтобы вытрясти из заезжих простофиль деньги.

– Пронесло! – я молодцевато поднял бокал.

Мы звонко чокались, языки моих соседей развязывались.

Бруно не отпускала мрачная родословная места. – Колизей возвели там, где был круглый пруд Нерона, а там, где разросся теперь район Монти, по свидетельствам некоего летописца, обличителя языческих нравов, чьё имя я тотчас позабыл, ревели в клетках зверинца голодные пантеры, тигры и львы, предвкушали кровавые пиршества на арене, ещё раньше там же, на месте Монти, умирали от истощения и истязаний надсмотрщиков иудейские рабы, сотни тысяч рабов, Тит, разрушитель Иерусалима, привёз их на кораблях для строительства страшного гигантского цирка, правда, худо не обошлось без добра, – прямодушная Эвелина заметила, что разрушение Иерусалима вело к рассеянию евреев, вместе с ними и вслед за ними распространялось христианство. Бруно качнул гривой, вспомнил недобрым словом тёмных средневековых баронов, владевших Колизеем, они распродавали его на мрамор. – И не только Колизей, многие, если не все памятники античности превратили в каменоломни, из них и сам Микеланджело не гнушался брать. – Рафаэль, напротив, по поручению Святого Престола следил за сохранностью римских древностей, во славу апостольской столицы, – восстановила равновесие Эвелина. – И на зло Микеланджело, которому Рафаэль завидовал, – добавил, расхохотавшись, Бруно. Сколько легенд, поверий должно было обрушиться на меня! – гривастый Бруно служил гидом в Ватиканских музеях, большеротая и яркогубая Эвелина водила городские экскурсии, и я, зная, что нет большего бедствия, чем болтливость гидов, не ограниченных временем, понимая, что, смешивая страшное и смешное, дабы держать внимание собеседника, превращённого безжалостно в слушателя, они закормят меня своими многократно переваренными сказаниями, с обречённой любезностью приготовился к испытанию. Худа без добра и впрямь не бывает, – утешал я себя, – расставшись на вечер с одиночеством, я зато, смакуя вино, бесплатно разживался вдобавок к ужину дежурной окрошкой из осовремененных римских мифов; тёртой морковкою сыт не будешь, когда ещё принесут долму… оставалось вылавливать французские слова в потоке певуче-переливчатой итальянской речи. – Насладились избыточной утончённостью Фарнезины? Её уподобляли расписной шкатулке, переполненной сокровищами. Ощутили сколь щедрым и радостным, пьянящим бывал предбарочный ренессанс? Не иначе как вдохновляло Перуцци романтическое местечко, где-то там, в Трастевере, на берегу Тибра, Катуллу встретилась Лесбия. Какими неожиданными получились у выдумщика-Перуцци своды! Запрокидываешь голову, чтобы рассмотреть, и никак не отвести глаз, шею можно сломать. А как вам иллюзия прозрачной стены? Да ещё в лоджии – рафаэлевские Амур с Психеей! Рафаэль был влюблён, когда писал, он, влюблённый, в неудержный кутёж пустился и умер, сердце не выдержало. Не правда ли, восхитительно дописали гениальные подмастерья Рафаэля красные фигуры на синем фоне, цветы, плоды? Фрески заражали безумным счастьем. Недаром на пирах в Фарнезине гости при смене блюд от избытка чувств швыряли из окон золотые тарелки в Тибр, знаете, как повелось с тех пор говорить у нас? – всё, что в Лету кануло, Тибр запомнил… рядышком, через улицу от Фарнезины, и палаццо Корсини с поздним, перезрелого рококо, фасадом, пройдитесь, пройдитесь по Лунгара от Септимиевых ворот в сторону Ватикана… знаете? Ворота возвели по велению развратного злодея Борджа, знаете? Он, родившийся от кровосмесительной связи, подкупил одних конкурентов-кардиналов, хитро оболгал других и своего добился, был избран на скандальном конклаве папой. Да, стал он Александром VI, до конца дней своих – умирал, корчась в заслуженно-жутких муках! – позорил тиару распутной тошнотворной разнузданностью, изобретательнейшими вероломными злодействами; напропалую обманывал и эффектно умерщвлял он врагов, в перстне всегда наготове держал отраву, чтобы при первой надобности в вино подсыпать, знаете, как его у нас называли? – самым успешным воплощением дьявола на земле, когда самого его отравили, так раздулся, что труп не могли запихать в гробницу. Пройдитесь обязательно по Лунгара, улица узкая, рококо и ренессанс лицо в лицо… в палаццо Корсини, – Эвелина, растягивая большой рот, с чувственной дрожью выпевала «палаццо», рука моя не решается и вряд ли скоро решится писать «дворец»! – располагалась резиденция королевы Христины, бросившей престол, принявшей католичество и сбежавшей в Рим из шведской тоски… кардиналы перед ней свои мантии расстилали, чтобы из кареты не ступала на грязную мостовую. – Не кардиналы, один красавчик-кардинал, Помпео Адзолини, – поправил Бруно, кустистой бровью удивлённо повёл, – маленького роста, худющая, с большим носом, почему все вертелись вокруг неё? – Да, вертелись, и Адзолини, самый красивый, умный и элегантный среди кардиналов, не зря вертелся, она достойна поклонения была – Христина аркадскую академию поэтов выпестовала в лесочке с лаврами на склоне за палаццо Корсини, на Яникуле, она знала толк в живописи и лучшие картины скупала, обожала оперу со сладкоголосыми кастратами, театр, развлечения, буйные, невиданные в Риме до неё развлечения, и – науку, чернильных клякс не стеснялась на самых нарядных платьях. Высокообразованная – знаете, математике её обучал Декарт? – но совсем не благочестивая, хотя тот же Декарт соблазнил новой верой венценосную свою ученицу; необузданная в страстях, не признававшая приличий, она разбудила Рим. – А кардинала Медичи, – не удержавшись, расхохотался с полным ртом Бруно, – а кардинала Медичи не смогла разбудить пушечным выстрелом! Не слыхали? Христина и кардинал, впоследствии Фердинандо II, великий герцог Тосканы, условились ехать на охоту, но кардинал проспал, Христина в шальной ярости собственноручно пальнула из пушки с замка Святого Ангела по вилле Медичи, ядро и сейчас трогательная деталь фонтана… Эвелина взяла передышку, зато Бруно вошёл в раж служебной своей повинности – случай подсадил за стол чужестранца с оттопыренными ушами, и Бруно не преминул блеснуть нравоучительными подробностями роскошного, но поглощённого теменью веков быта, коими вместе с множеством цифр, фамилий и забавнейших мелочей успешно нашпиговал профессиональную память; сообщил, в частности, что сказочно богатый банкир Киджи, заказчик и хозяин Фарнезины, тогда ещё безымянной виллы, получившей своё ласкательное прозвище позднее, после того, как её со всеми бесценными потрохами прибрала к длинным потным своим рукам семейка Фарнезе, благо и шикарный большущий палаццо их подавляюще возвышался неподалёку, на другом берегу, они его с Фарнезиной мостом-коридором связать хотели, сам Микеланджело идею обдумывал, – Бруно, не сводя с меня выпученных глаз, вытер салфеткою жирный рот, отпил вина, вспомнил про соль. – Да, богач-Киджи перед обильными и шумными ночными пирами, которые он так любил закатывать под расписанными Перуцци по сюжетам его, Киджи, гороскопа сводами, и о которых потом на радость тщеславному банкиру судачил весь Рим, велел слугам тайно раскидывать в Тибре сети, чтобы золотые тарелки не пропадали. – Этот рачительный гедонист Киджи – тот самый баловень судьбы, чьей любовницей была ослепительная куртизанка Империя? – спросил я неосторожно. – Тот, тот, – обрадовалась Эвелина и притронулась к моему плечу, – знаете, как в те годы в Риме говаривали, подмигивая, – кто не хочет владеть Империей? Все хотели, а Киджи владел, Рафаэль писал с неё Галатею на стене его виллы, но недолго Киджи ею владел, недолго, импульсивная Империя за другого собралась замуж, причём, за женатого. – Анджело дель Буфало, – вставил имя избранника Империи Бруно, – неожиданно для себя отвергнутая, воспетая поэтами и сама стихи сочинявшая, чудесно игравшая на лютне, соблазнительная и молодая, приняла яд, её исповедовал папа на смертном одре, все грехи отпустил. Бруно сопровождал затяжную душещипательную историю Империи неодобрительным покачиванием тяжёлой головы, ему не терпелось поделиться бессчётными анекдотами о плодотворном соперничестве и личной неприязни между Бернини и Борромини, чьи злые и потешные пикировки в камне зарядили римское барокко неизбывной весёлостью, о, именно они, Лоренцо и Карло, они и их горячо заспорившиеся творения, а не какие-то выходки королевы, воистину разбудили Рим! – Карло? – робко спросил я, – разве не Франческо звали его? – Борромини северянин, у него много имён, одно из них Карло, Карло-Кастелли, – объяснял Бруно… ладно, пусть Карло, но сначала… – В Бернини спал великий талант, а Борромини, сварливый и пылкий, сначала, до того как вдвоём они… – пока Эвелина переводила, Бруно прихлёбывал вино, нетерпеливо похлопывал ладонью по скатерти. – Борромини сумел во славу Рима разбудить берниниевский талант, последний великий талант, учтите, Браманте, Микеланджело, Рафаэль, Перуцци и Виньола умерли, искусства уснули, но Рим дождался рассвета, дождался, второе барокко взошло, как солнце, о, сеиченто – это счастливое высокое везение Рима, сплавившее много везений… как повезло, Лоренцо и Карло стали творческими врагами! Ведь Лоренцо в боях с Карло перерождался, Лоренцо, уроженец Неаполя, был по происхождению флорентийцем, – Бруно со строгой доверительностью посмотрел на меня, желал подчеркнуть заведомую греховность происхождения? Не жаловал флорентийцев? – Но как же… – Да, синьор, – настаивал Бруно, всё сильней выпучивая глаза, – Микеланджело не в счёт, он отдельный и несравнимый, а в Лоренцо, в начальных намерениях его, опасно проступали худшие свойства едоков фасоли, да, – повторил презрительно кличку, приклеенную к тосканцам римлянами, – едоков фасоли – замкнувшихся в себе, исключительных, гордыней снедаемых; начинал он в первых проектных набросках своих так серьёзно и скучно, так сухо, будто уверовал, что школярский флорентийский ренессанс возвращается, что вновь пришло его время. Папский любимчик, увлекающийся, но твёрдый и волевой, гордый и угодливый, с блестящим умом, внешне неотразимый – видели молодого Лоренцо в белой рубахе, с бантом, на автопортрете? Да, синьор, согласен, не иначе как он, неравнодушный к себе, предугадал в своём облике байронические черты. – На старости лет седовласый Лоренцо похож стал на Леонардо, – вздыхала Эвелина. – Его после чисто скульптурной, на мой взгляд, удачи, после балдахина под куполом собора, заваливали заказами, – продолжал Бруно, – и он, дай ему сразу архитектурную волю, вполне мог бы распространить дух прекрасной флорентийской мертвечины на весь… да, синьор, не сомневайтесь, с его-то самомнением, с его размашистостью именно на весь… но, слава богу, оберегавшему римский пейзаж от скуки, Бернини на несколько лет попал в опалу, затем и папа сменился, ненадолго, но всё-таки, всё-таки на архитектурный трон взошёл Борромини, напряжение, смятение и сводящие с ума чувственные восторги внушавший пучкам колонн, пилястр, учивший танцевать колокольни. Ревнивый Бернини за ним шпионил, перенимал идеи, перерисовывал детали, – Бруно не позволял Эвелине, желавшей возразить, открыть рот, – допустим, всего-то вдохновлялся перспективными эффектами колоннады в палаццо Спада, когда планировал пологую ватиканскую лестницу. Но вот у Борромини надолго прервалось строительство Сан-Карло алле Куатро Фонтане, службы уже шли в церкви, но фантастичный фасад её Борромини лишь перед смертью своей докончил, освободив от бремени душу, так вот, у Борромини прервалось строительство, а Бернини поспешил на фасаде Сант-Андреа на Квиринале воспроизвести… две церкви общие, будто родственные, черты связывают теперь, черты непредвиденной, безмерно-странной запутанности и при этом безусловной уравновешенности. – И внешне Борромини был похож на Бернини, удивительно похож, как брат, видели портрет? – спросила, забыв свои возражения, Эвелина, – его написал неизвестный художник. – Да, похож, – согласился Бруно и отхлебнул вина, – такие же, как у Лоренцо, усы, заостренная бородка, только глаза безумные… горячка и возбуждение души, передаваемые им камню, возвещали о какой-то не испытанной прежде искусством жизнетворной агонии, словно забавляясь, Карло взывал к своим современникам, до сих пор к нам взывает – всмотритесь в причудливые формы и линии, ощутите, что мир утратил равновесие, потерял покой, да, каменные детали у Карло дышат и содрогаются, они, как кажется, многократно обведены прерывистым, неверным контуром, непременно всмотритесь, обогните палаццо Барберини и на заднем его фасаде неописуемые кривые линии, карнизные профили придут, если понаблюдать за ними, в нервное, паническое движение… Перебивала Эвелина. – И у Лоренцо спадала пелена с глаз, и он после ренессансной упорядоченности, к которой изредка, спору нет, склонялся, по-новому, сложно и остро видел, и удивлял, нельзя обвинять его в том, чего он не сделал, но мог бы сделать! Когда в вилле Боргезе я останавливаюсь перед автопортретом Лоренцо, он так живо на меня смотрит, что я никак не могу поверить, будь он хоть трижды флорентийцем, в его способность омертвить скукой Рим! Давайте-ка по порядку… и справедливо, – кольнула меня негодующим взглядом, словно я, не Бруно, в припадке подозрительности застиг Бернини на подступах к Вечному городу со свитком неблаговидных планов, – в начале своего пути он удивлял не масштабом и мощью идей, забурливших в нём, не феноменальным пониманием пространственных свойств ансамбля, которое проявилось позже, а беспримерной после Микеланджело свободой, фантазией, одушевлявшими подчас небольшие формы, видели его облака из бронзы? Признайтесь, такого и сам Борромини не смог бы выдумать, признайтесь, вас разве не поразили сказочно-изящные витые колонны бронзового балдахина, сверкающего под куполом Святого Петра? Он с него, с балдахина этого, начинал, с него. Но и позже увлечение титанической колоннадой ничуть не помешало изысканной прорисовке фонтанов, крыльев бестелесных, воздушных ангелов, чуткой обработке цветного мрамора, затейливым играм светотени, нежному скольжению бликов по оживавшим на ваших глазах скульптурах! И даже второстепенные чертежи у Лоренцо – чудо искусства, сами по себе они – чудо и загляденье, чудо и загляденье, но как он грандиозные и тонкие замыслы свои переводил в натуру, не позволяя прекрасной натуре этой самодовольно застыть навечно? Десять лет… – одиннадцать, – поправил Бруно, – возводил могучую дорическую колоннаду соборной площади с её волнующими зрительными обманами, видели, как прихотлива и подвижна колоннада, как разлетаются её дуги, как сливаются вдруг воедино, когда вышагиваешь мимо неё по площади, четыре ряда колонн? А круг, вытянутый в овал, слегка вытянутый, в неявный овал, отчего площадь… – распаляясь, волоокая Эвелина смотрела на меня, пожалуй, поживее, чем на неё с автопортрета мог смотреть молодой Лоренцо, – и почти полторы сотни статуй святых… – сто сорок, – поправил Бруно, – поднял на колоннаду, да так поднял, что… он изобретательно рисовал, лепил, как он всё успевал? Одиннадцать лет ежедневно занят был с утра до ночи колоннадой, а мелочей не избегал, эскиз кареты сделал, её с шестёркою лошадей от имени папы подарили королеве Христине при встрече у Фламиниевых ворот, Лоренцо и внутренний фасад ворот с виртуозной манерностью успел к прибытию королевы разрисовать, но она, победительница по духу, стати, в дарёную карету не пересела, верхом во главе свиты въехала… – Эвелина принялась посвящать меня в ставшие достоянием эпохи барокко, скандально ломавшие этикет выходки и беззастенчивые интимные приключения беглой королевы, поэтичной и любвеобильной, развязной, жестокой, слыхали об её парижском периоде? Когда папа из-за скаредности и желания обратить-таки её к благочестию урезал содержание Христины, она в отместку ему уехала, – на корабле уплыла, – поправил Бруно, – во Францию, там тоже не унималась, безнадёжно запутывалась в отношениях с роившимися вокруг неё кавалерами-авантюристами, сгоряча приказала шпагой заколоть одного из постельных фаворитов, предавшего её маркиза… – Мональдески, – нехотя помог Бруно. – Маркиз посмел оскорбительно насмехаться над ней в частных письмах и поплатился, Христину умоляли проявить благоразумие, милосердие, но непреклонная королева велела, не медля, призвать аббата и учинить казнь. Дворцовая зала в Фонтенебло, где закололи после сбивчивой жалкой исповеди маркиза, была залита кровью, не отмытую залу потом торжественно испуганно-восхищённым гостям показывали, да, синьор, вы правы, вполне барочное убийство, потом Христина, раскаиваясь, рыдала, рыдала… и, безутешная, окружала себя алхимиками, астрологами, искала, пока не вернулась в Рим, философский камень, да, для неё, казалось, звёзды удачно расположились на небосклоне, сменился папа, да, благоволивший к ней Климент IX взошёл на Святой Престол, Христина поспешила вернуться, её тепло встретил Адзолини, верный и влиятельный друг, к тому времени назначенный секретарём нового папы, но, – Бруно больше не мог молчать, – но жизнь, такая яркая, угасала. Постаревшая, заточила себя в палаццо Корсини, занималась своей библиотекой, своим собранием живописи, празднества и развлечения не влекли… синьор, она умирала тихо, а пышные и мрачные, вы бы сказали, вполне барочные похороны королевы вылились в похороны сеиченто. Не известно кто оформлял карету-катафалк, увы, Лоренцо уже десять лет как спал вечным… – Девять, – нетерпеливо поправил Бруно, и прежде, чем окончательно похоронить сеиченто, затряс гривой, раздул толстые ноздри, на лбу его заблестели крупные капли испарины. – Христина завещала кардиналу Адзолини свою изумительную коллекцию Тициана, а Адзолини её после смерти Христины выгодно продал, часть полотен, – Эвелина, растянув рот и обнажив крупные зубы, посмотрела выразительно на меня, – вернулась в Венецию, по-моему, в галерею палаццо Барбариго, но позже попала к вам, в Россию… недавно я стоял в Эрмитаже перед «Венерой с зеркалом», не зная истории перемещений картины. Бруно, прервавший мои раздумья, ревниво торопил Эвелину позабыть о Христине, переключиться на перевод, до сих пор он не высказал, точнее, не досказал нечто для меня важное, решающе важное, если я действительно хочу проникнуть в суть искусства последнего из славных римских веков; сыпал восклицаниями, – bizzarro, capriccioso… да, барокко и Борромини нераздельны, уловите звуковое родство имён, и прочувствуйте наново, когда пойдёте завтра по Риму, сколько пугающей страсти вживил Борромини в силуэты и драпировки барокко, сколько душевного огня отдал, добывая красоту, пока в припадке отчаяния не перерезал себе горло. Ого! – Соснин лишь передёрнулся, не отвлекаясь, читал: Лоренцо, великий талант, великий, его тоже с барокко не разлучить, куда там, нерасторжимо и навсегда срослись, однако он таких болезненных сомнений не знал, а Карло до рокового расстройства рассудка себя довёл, порывался всегда достичь большего, чем косный мир дозволял, порыв этот последний в жизни фасад его, фасад Сан-Карло алле Куатро Фонтане, запечатлел… видел внутренним зрением какую-то высшую красоту, но никак не мог воплотить её, безжалостный к себе, считал, что не мог, не сможет. Официант принёс мне долгожданную долму. Что я ещё запомнил? Бернини и Борромини соседствовали на улице Мерчеде, якобы Борромини, чтобы позлить соперника, велел украсить фасад, на который смотрели окна Бернини, лепными ослиными ушами; так Борромини поиздевался над двумя бездарными башенками, пристроенными Бернини по вздорному указу папы к куполу Пантеона, но выставленный на посмешище в долгу не остался, на собственном балконе, дабы ответить обидчику, укрепил скульптурный фаллос, – Эвелина ещё что-то вдохновенное добавляла из привычного репертуара экскурсий и бегло переводила анекдоты Бруно, нехватку отдельных слов восполняла мимикой, жестами, постоянно ударяясь локтем о монументальный обрубок чёрного дерева, основание для светильника из жёлтого стекла в виде исполинского бутона розы, – обратили внимание на фонтан «Четырёх Рек», тот, что в центре Навоны, у обелиска? Заметили, что Бернини не упустил случая уязвить соперника – аллегорический Нил покрывает голову и отворачивается от церкви Сант-Аньезе, чтобы не видеть отвратительного сооружения Борромини. А Ла-Плата загораживается рукой, боится, что убогая церковь обрушится ей на голову.

– Но и Борромини не сдался, утёр смертельному врагу нос, Святая Агнесса с фасада церкви, жеманно прижав ручки к груди, успокаивает и усмехается.

– За какой подвиг канонизировали Святую Агнессу? – спросил я, вызвав на себя новые словесные залпы.

– Святая Агнесса жила при императоре Максенции. Девственница, возомнившая себя Христовой невестой, она отвергла притязания консула, и тот повелел бросить её нагой на арену, ублажить гладиаторов.

– Не консула, сына проконсула. Но на арене у Агнессы мигом отросли волосы, длинные-длинные, до пят, сокрывшие наготу, и от веры она не отказывалась, и никто не мог лишить мученицу девственности, её закололи кинжалом.

– Борромини использовал её образ, чтобы разыграть…

– О, Борромини был не только изощрённым шутником, но и изощрённым подхалимом, он университетскую церковь спланировал в виде пчелы, у папы Урбана VIII в гербе было три пчелы! И на палаццо Барберини, как на мёд, пчёлы слетелись…

– Рассудочный Бернини и тут свёл счёты… – я слушал вполуха.

Нервически-развесёлые неразлучные творцы римского барокко не постеснялись героиню раннего христианства, погибшую на арене, поместить в центр одного из своих обидно-колких и солоноватых мраморно-пространственных анекдотов, – думал я, раздосадованный не оправдавшей надежд долмой, – затем сами, сделавшись героями городского и искусствоведческого фольклора, переоделись в барочных Бобчинского и Добчинского. Молва, гогот зевак, которых собирал на улице Мерчеде поединок ослиных ушей и фаллоса. И два образа, две самооценки, застрявшие в памяти потомков, такие разные. Навсегда залюбовавшийся собой в зеркале, в белой рубашке, с бантом; и – перерезавший себе горло, почуяв, что высшей красоты не достигнуть.

– Но и внешне рассудочного Бернини вожделения терзали. Как? Не видели распаляющий самых холодных зрителей «Экстаз Святой Терезы»? Войдёте в Санта-Мария-делла-Виттория, в первой капелле – справа.

Звон бокалов прервал просветительскую атаку, глотки вина изменили её направление; Бруно и Эвелина почему-то вмиг позабыли про Бернини и Борромини.

– У палаццо Борджа, того, сквозь который проходит лестница, придерживайте шляпу, на площади перед палаццо всегда почему-то гуляет ветер.

– Знаете, обелиск на площадь Навона притащили с Аппиевой дороги?

– Оттуда же, с Аппиевой дороги, и два верстовых столба, ими украшена балюстрада площади Капитолия.

– А ванны из терм Каракаллы приспособили для фонтанов у палаццо Фарнезе.

Я узнал также, что церковь у развилки Аппиевой дороги стояла на том самом месте, где когда-то Редикул, бог возвращений, повернул восвояси боевых слонов, конницу и обозы Ганнибала, затем здесь же апостолу Петру, бежавшему из Рима от неминучей расправы, повстречался Христос, который шёл в Рим, чтобы быть распятым во второй раз; Пётр устыдился собственного малодушия, вернулся. Ну а залитый солнцем нежно-зелёный холм с козами и кипарисами, так меня умиливший, был всего лишь благостной оболочкой промозглых подземелий. Последовали сжимающие сердце истории про катакомбы Святого Каллиста, где похоронены первые папы, про базилику Святого Себастьана с катакомбами, где христианские гробницы перемешались с языческими, про храм Цереры и Фаустины, переделанный позднее в церковь Сант-Урбано, а когда-то включавшийся в состав виллы, она принадлежала Ироду Аттическому, покровителю искусств, творившему добрые дела при Марке Аврелии, этот самый добрый из Иродов был богат, почитаем, но после внезапной смерти жены его оклеветали родственники жены, прибывшие с севера, из провинции, чьи земли вобрала затем Тоскана, иноземцы обвиняли почитаемого римлянина в отравительстве, хотя суд… не доходя до усыпальницы Цецилии Метеллы, я мог бы увидеть, если бы знал куда надо смотреть… а если бы прошёл ещё дальше…

Что в осадке? Узнал, узнал-таки неожиданно имя безумца-зодчего, который себе перерезал горло. Но до самого интересного на Аппиевой дороге Соснину не хватило терпения дотянуть; искал хотя бы намёки на очередное послание, не находил.


Рим, 26 марта 1914 года

Я выспался, едва не опоздал к завтраку.

И, позавтракав, – открыл ставни – погода отличная! Слепящая солнечная клякса плавала у моста Кавур.

У меня не было определённой цели, после вчерашней вылазки за городские стены на далёкой южной окраине захотелось просто послоняться, выйдя из гостиницы, я свернул по via del Babuino, но не к площади Испании, как обычно, а в противоположную сторону, свернул, гадая об ощущениях путешественников-европейцев прошлых веков, которые до появления поездов и вокзалов въезжали в Рим с севера, через Фламиниевые ворота.

Что чувствовали они, распалённые ожиданием путешественники, приближаясь после долгой тряской дороги к Риму? Фламиниевые ворота близко, слева зазеленели пышные купы виллы Боргезе, а…

И вот, первый взгляд. За воротами, и в самом деле манерно, но, как всегда, мастерски – успел-таки встретить шведскую королеву! – перерисованными Бернини – площадь Пополо, на удивление разностильная, предупреждавшая пытливых чужестранцев о стилевом многообразии всего Рима; ренессансная церковь Санта-Мария-дель-Пополо в левом углу, обязательный египетский, привезённый при Августе обелиск, барочные – парные, с куполками, – церкви в глубине площади; такой площадь увидели Гёте, Стендаль, Гоголь.

Я постоял у обелиска, в условной точке схода трезубца. И, освобождённый от неясных обязательств, потеряв из виду удалявшиеся кареты с великими взволнованными паломниками, которым предстояло открывать и восславлять Рим, я бездумно устремился за ними – зашагал обратно, по Корсо, центральному лучу трезубца.

По Корсо я дошёл до…

Сперва, правда, я оглянулся на парные портики двух церквей с куполками, церквей, лишённых благодаря этим портикам задних фасадов, сжимавших горловину Корсо перед тем, как улица вливалась в площадь… церкви смотрели на площадь и отворачивались от неё… о, церкви-то вовсе не одинаковые, у одной барабан под куполком восьмигранный, у другой… итак, по Корсо я дошёл до… да, тени великих, обосновавшись в Риме, теперь уже вкрадчиво сопровождали меня, бывало, наступали на пятки – где-то тут квартировал молоденький Гёте, начинающий живописец.

Сегодня, как и вчера, позавчера, задаюсь одним и тем же вопросом – возможно ли вообще словесное воспроизведение на бумаге эскизной путаницы ежедневных моих прогулок? Пишу в кафе на Кондотти, мучительно уточняю по карте маршрут, зависевший от случайных импульсов. Вдруг потянуло в сторону, свернул налево, в густую тень, по одной из параллельных – или почти параллельных – улочек снова вышел на солнечную сторону Бабуино, в первом попавшемся по пути питейном заведении, неожиданно – французском, проглотил рюмку анисовки, пересёк Бабуино, вернее, по-мальчишески перебежал её перед быстрой пролёткой, взбираясь, а по внутреннему ощущению – взлетая на Пинчо, задержался на улочке, где издавна селились художники… зацветали фруктовые деревца, дома – террасами – лепились по склону; и – вверх, вверх, какую лёгкость, какой азарт обретал я, взбираясь-взлетая, желая насладиться плывучею панорамой крыш, передохнуть у фонтанной чаши перед виллой Медичи – мелодично струилась вода, вытекая через отверстие в пушечном ядре, которым с замка Святого Ангела выстрелила по фасаду виллы королева Христина, – затем я намеревался медленно, растягивая удовольствие, спуститься, но уже по Испанской лестнице.

Струилась вода… когда-то, при изнеженных Медичи, в саду виллы порхали попугаи, томно прогуливались фазаны, павлины.

Так-так, подключённые к глазам самописцы строчили.

Иногда я поднимался на Пинчо по укромной лесенке за церковью Санта-Мария-дель-Пополо – поднимался, предварительно заглянув в церковь, постояв в маленькой капелле перед двумя полотнами Караваджо; стоял почти вплотную к Савлу-Павлу, к распинаемому вниз головой Петру, необъяснимо-яркий свет шёл от полотен, первое впечатление было сильным, неизгладимым, однако раз за разом я чем-нибудь обновлял его, а после неизменно возбуждавшей проволочки… из отблесков алтарной позолоты, из сгущённого средоточия гробниц, фресок, мозаик, статуй пророков и живописных полотен, пробитого огоньками свечей, я попадал под сень вековых дубов, лесенка с зараставшими по краям зелёным пористым мхом ступеньками выводила меня на променадный уступ холма, к едва ли не стихийно протоптанному до церкви Тринита-деи-Монти бульвару – протоптали и облюбовали бульвар, как тихие мечтатели, так и прожигатели жизни со всего света, благо у виллы Медичи с её историческим фонтаном и стрижеными деревьями их поджидал роскошнейший ресторан, где же, как не в нём, как не на променаде, поминать всуе Лукулла… или Клавдия, где-то здесь, на холме садов, убившего Мессалину. Вчера мои говорливые сотрапезники советовали мне также, прохаживаясь над Римом, дожидаться здесь закатного часа, когда солнце садится за собором Святого Петра, раскалённые клинки пронзают сквозь окна купол.

К закату я, конечно, намеревался сюда вернуться.

За день Рим отнимал у меня всё, что я знал об искусстве, помнил о городах, замещал собой, своевольными своими пейзажами, любые знания и воспоминания. А в сумерках – возвращал утраченный днём багаж, причём ощутимо потяжелевшим, словно текущие римские впечатления день ото дня чем-то весомым и важным пополняли мою прошлую жизнь, а то и, подозревал я, задним числом меняли её состав. Мало того, менялось, преображаясь, увиденное сегодня, совсем недавно, сгущавшиеся сумерки чудесно воссоздавали до мелких подробностей и сводили вместе всё то, что порознь и в разных концах города покоряло меня во время дневных прогулок – Рим, темневший внизу, опечаленно прощался с багрово-красными мазками и затёками последних лучей, нехотя готовился отойти ко сну, и тот же Рим, рассыпаясь, подчиняясь затейливой избирательности моих видений, обращался для меня на вечернем Пинчо в праздничную страшноватую мистерию, в нескончаемое шествие-столпотворение своих представительных, но лишившихся вдруг каменной плоти пластических образов: в какую бы сторону сам я не шёл, это напористое эфемерное шествие направлялось мне навстречу по променаду и, находясь во власти галлюцинации, я смешивался с разноликой толпою прекрасных призраков. Пока же дневной Рим, цельный, монолитный, нежился в холодных лучах – испещрённый иероглифическим светотеневым узором, обесцвеченный, с выгоревшей черепицей; навряд ли Пинчо, не удостоенный вхождения в символическую семёрку почётных холмов, был ниже любого из них, Пинчо лишь казался мне невысоким, хотя поднимался над карнизами выстроившихся вдоль Бабуино, подступавших к холму фасадов, потому и весь Рим при взгляде отсюда был плотным и нерасчленимым, распластывался рядом, почти у моих ботинок, кое-где поодаль небрежно-кубистические поверхности крыш и стен, смыкаясь, разрыхлялись, как губка, ещё дальше – полого вздувались сизо-зелёными, слегка задымленными складками, а спереди, тут и там из наслоений черепицы торчали колокольни, верноподданные купола и куполки, словно нарисованные одной рукой, истово подражали главному куполу.

Рим распластывался справа, до волнистого горизонта, я блаженствовал – с подставленным солнцу лицом приближался к церкви Тринита-деи-Монти, перед ней высился очередной обелиск, но не подлинный, имитировавший египетский.

Каскад выпукло-вогнутых террас.

С верхней террасы взгляд стекал по округло обнимавшим террасы рукавам лестницы, по причудливо изогнутым ступеням и площадкам широченного марша, раздвигавшего белые массивные парапеты; ученик Борромини, размашисто-свободный, прорисовывал скульптурные детали с чувственной витиеватостью, исполненной какой-то непостижимой силы; достойнейший ученик этот Франческо де Санктис, не посрамил учителя, страстно сотворил нечто бесполезное, но – невиданное! Лестница пологая, не очень-то удобная для ходьбы, она, как и подобало вальяжно-роскошной, возможно, главной лестнице барокко, служила не ногам, а возбуждённым глазам. Вычурные контуры-парапеты – будто берега. Плавно, но неудержимо ниспадавшие, разрифлённые светотенью потоки ступеней, их упругие, как у разорванных, разбегавшихся по воде кругов, дуги, не соотносясь с естественным ритмом шагов, сливались в просторную ступенчато-наклонную площадь, заставившую удивлённо расступиться желтоватые и розовато-коричневые дома. Подлинная площадь, площадь-зрелище, располагалась вовсе не у затеснённого подножия лестницы, а на ней самой, где толпились, глазели. Лестница притягивала пёстрый люд фантастичностью своих размеров и форм, пластическими излишествами, понуждавшими метаться восхищённые взгляды – что выбрать, на чём остановиться? Пора спускаться. Жаль, на уступчатых каменных подставках для цветочных ящиков ещё не скоро запылает азалия – с лестницы сгонял холодный ветер, согрелся я в английской чайной; старомодный уют – тёмная тяжеловатая мебель, благородный блеск посуды, солнце, упавшее на красный ковёр – располагал к бокалу портвейна, но я решил не засиживаться.

Ветер унялся.

Мне не хотелось покидать Испанскую площадь. И потоки ступеней подчинились развороту взгляда, потекли вверх. Стройная симметрия была дивным фоном для вольных изгибов лестницы! Наверху, над террасами, две одинаковые, тронутые скользящим светом колокольни Тринита-деи-Монти, меж ними – вертикаль обелиска, зрительно наложенного на церковь.

Холодные брызги летели из фонтана-лодки.

Кружить, так кружить?!

Несколько шагов и – на меня уже смотрит лицевой фасад берниниевского дворца, да, рядышком со своим задорным фонтаном опять Бернини, но – не уверен, что по вине его сомнительно-флорентийского происхождения – такой серьёзный, скучный, такой сухой. Не израсходовал ли всё же творческий запал на непосильную ватиканскую колоннаду? А заодно и на анекдотичную борьбу с врагом-конкурентом? Или, напротив, сберёг запал? – надо бы разобраться с датами. А-а-а, тут как тут и Борромини, темпераментно приложился к боковому фасаду, в скучных ритмичных интервалах между пилястрами, такие накрутил обрамления у окон, славно, неразлучные враги пересеклись под прямым углом… я вспомнил, что мне надлежало повнимательней всматриваться в содрогания волнистых линий и причудливых профилей другого дворца, дабы снова и снова убеждаться, что мир навсегда потерял покой. Пойти к площади Тритона, до которой рукой подать? Я потоптался под довольно-таки уродливой скульптурой на одинокой колонне, кажется, колонна посвящалась догмату о непорочном зачатии. Нет, очередной осмотр палаццо Барберини с его страстными линиями, профилями, с подхалимски напущенным на него роем геральдических пчёл я отложил, задумал хитрый круговой манёвр, по Макелли, продлевавшей Бабуино, – до первого угла налево, свернул, снова налево и опять – на холм, на Пинчо, по улице Грегориана, останавливаясь, как повелось, думаю, у каждого, кто вновь и вновь сюда возвращался, перед палаццо Дзуккари с окнами и дверями в виде разинутых ртов ужасных чудовищ. Не они ли, фасадные чудовища, своими устрашавшими шалостями заманивали великих почитателей Рима селиться именно на Грегориана? Нет, это было бы чересчур смелым, если не оскорбительным для ревнителей строгой красоты допущением. Стендаль, с первого взгляда пленённый Римом, и в барокко-то видел лишь досадно-надсадное искажение, даже извращение ренессанса, который как стиль, наверное, наиболее полно отвечал его идеалу прекрасного. Ловушка заведомого предпочтения! Если принять за идеал палаццо Канчеллерия, то и все прочие памятники условного римского ренессанса впору корить за искажения, извращения. Любопытно, каким же виделся Стендалю не реальный, а желанный для него Рим, – Рим без барокко? Не представляю! И не потому не представляю, что имею свой «пунктик», никак не могу разделить до сих пор раздающихся упрёков барокко в искусственности, неискренности – не представляю вычитания из усложнявшейся век за веком живописной картины Рима её едва ли не главной краски, ведь от соседств с нею контрастно заиграли неожиданными оттенками и потускневшие мазки, давно наложенные; мне, похоже, свойственна какая-то ограниченность наоборот. Ограниченность расширившегося взгляда, вменённая новым, не допускающим произвольных изъятий, временем? Как подвижна мысль, пока не натыкается на непреложность границ, наложенных свыше… подрастала церковь Тринита-дель-Монти, к ней я приближался теперь с другой стороны, её боковой фасад заливало солнце, засветилась и боковая грань обелиска; не доходя до церкви, я мог бы по узкой диагональной лестничке вернуться к колонне, посвящённой непорочности, но я не способен был отказать себе в удовольствии, покачиваясь, сбивая шаг, повторно спуститься к фонтану-лодке по Испанской лестнице.

Круг замкнулся.

И меня накрыло тёмное, блестевшее дорогими витринами ущелье Кондотти, я толкнул дверь кафе.

Обветшавшая роскошь. Официант во фраке поднял глаза на звяканье колокольчика, церемонно, с угодливой улыбкой, повёл меня мимо портретов гениев-завсегдатаев к свободному столику в дальнем, третьем зальце анфилады; на стене – два потемнелых полотна, римские пейзажи с руинами, между ними, над столиком, старинное зеркало.

В зеркале вместо собственной физиономии я увидел расплывчатое пятно, амальгама пришла в негодность. Зеркало не заменяли, наверное, потому, что в него смотрелись… хм, продолжал ли бытовать в зазеркалье победно жующий Байрон? Или неловкий Гоголь, опрокидывающий кофейник на исписанные листки?

Официант положил на мраморный столик две свежих салфетки.

послание о смысле писания?

Почему всё, что вижу и чувствую, я исправно заношу в эту разлинованную тетрадь? Я боюсь, что вне радостной повинности, день за днём догоняющей летучие впечатления, моё путешествие обессмыслится.

Минут годы, удивлюсь – полно, был ли я в Риме? Вот и записываю, чтобы не дать погибнуть тому, что было.

послание о вальяжности и безудержности барокко?

Я чувствую, какие драматичные напряжения и противоречия испытывают в Риме городские пространства.

Чувствую благодаря живым ликам барокко… то погружённым в тень, то открытым солнцу.

Барокко повсюду, а ещё и ещё хочется его видеть – ломаные карнизы, многослойная контурная дрожь накладных пилястр и полуколонн, поддерживающих накладные разорванные фронтоны. И как не вспомнить о барочных статуях, которые лишаются всякого очарования, если не угрожают разрушить ниши. Трафаретов нет, глаз радуется. Но тут и там образная затейливость коробит чрезмерностью, тут и там ловлю себя на стыдливом недоумении, словно подглядываю ненароком выражающие бури чувств гримасы или неуместно-экспансивные и при том – едва ли не вальяжные жесты. Но, ещё раз но. Изломы, разрывы, даже разрушения антично-ренессансных канонов вовсе не покушаются на цельность, её, догадываюсь, гарантирует собирательная внутренняя энергия, та самая художественная энергия, которая, не иссякая, рвётся наружу.

Бури чувств – на фасадах.

И пусть чрезмерный и потому ложный пафос внезапно отвращает в возвышенном, будто бы последнем, обращённом в экспрессивный предсмертный надрыв, порыве – испытав внутреннее напряжение, отдавшись порывистости барочных форм, через миг всего, если не одновременно с уловленным пафосным преувеличением, мы покорены уже вальяжным покоем, беззащитной и беззаветной, чудесно умножающей душевные силы искренностью.

Воздействие зримой животворной агонии?

Порыв на краю?

За краем?

Барочная композиция не признаёт границ, барочный замысел – любой, пусть и самый камерный, запертый в каком-нибудь городском закутке – обязательно грандиозен. Барокко – это всевластная и бескрайняя образная претензия.

Сколько места, воздуха отвоевала Испанская лестница, но барочная композиция не способна остановиться – в возбуждающем свободном движении ей и всего Рима мало. Нет и намёка на расслабленность в потоках ступеней, сжатая формой, как кажется, сжатая временно, мятежная внутренняя энергия готова вмиг эту форму изменить – расширить русло, выплеснуться за парапеты: на площади, в перспективы улиц. У подножья лестницы и впрямь тесно, и в тесноте – фонтан-лодка, беззаботно-весёлый, нагловатый в своей весёлости, смело подставил борт потоку ступеней, а сам словно вознамерился растолкать грузные фасады; маленькая лодка вовсе не сидела на вечной мели в ограждённой овальной лужице на замощённом пятачке, она, кренясь, проваливаясь, взрезала рыбьим носом волны городского моря, образовавшегося когда-то после тибрского наводнения, да так и не осушённого. А неподалёку – в пяти минутах ходьбы – пышнейшая феерия. Какой самовольной и самодовольной символической взрывчатостью заряжалась сама и заряжала каменное своё окружение сугубо декоративная композиция, с какой напористой вальяжной восторженностью выбрасывалась она в пространство! Скульптурная колесница Океана, запряжённая морскими конями, тритонами, театрально вылетала не только из-под арки, которую прислонили к боку палаццо Поли, но и из самой полукруглой чаши Треви – подгоняемая шумом воды, колесница летела над скальными напластованиями на зачарованных зрителей, толпившихся на дугообразных ступенях, ей по силам смять, сокрушить и плоские, вот уже несколько веков как оцепеневшие от неожиданности, не меньше, чем зрители, зачарованные подвижным пластичным чудом фасады. Камень зарядился эмоцией, мгновенное пьянящее чувство, порыв обрели длительность и воплотились в ней. Колесница, взмыв, уже неслась поверх бездны; мимо колонны Траяна, форумов, вот уже остался позади Колизей… дальше, дальше, к Аппиевой дороге, к заповедным, истаивающим в дымке у горизонта ландшафтам Кампаньи.

Мне подали гренки, пышный, с нежным сыром, омлет.

на сытый желудок

По Кондотти вышел на Корсо, свернул налево.

Потеплело. Экипажи, коляски, не замечая редких неповоротливых авто, неслись наперегонки, Корсо оправдывала древнее своё назначение. Я, жмурясь, шёл по многолюдному тротуару навстречу солнцу. Впереди громоздилась какая-то аморфная масса – а-а-а, коридор внимания запирал тот самый, теснивший Капитолийский холм, ещё не достроенный памятник с колоннадой над Алтарём Отечества; объединённая Италия, похоже, не пожалела на бездарный памятник себе-единой весь свой белый мрамор.

послание о стилистической уживчивости и привередливости римских ансамблей, которое дополняло наблюдения за работой времени?

Есть ли в Риме самодовольные, центрированные ансамбли, рассчитанные на длительное приближение к ним по осевому направлению? Этот, эклектичный, помпезно запирающий перспективу Корсо, по-моему, будет первым.

Разные архитектурные стили сошлись в Риме, сошлись и – ужились, как ужились, когда уравнялись, сделавшись прошлым, разные эпохи, но где – забеспокоился я – где классицизм? Внутренне напряжённое и зрительно неудержимое барокко лишь образно захватывало и покоряло пространства, величавая ватиканская композиция и вовсе замыкалась сама в себе, а для классицизма, требующего практического градостроительного размаха, попирающего и подавляющего соседей, в тесной свободе Рима не нашлось места.

Все стили, все эпохи, объединились в священный союз, чтобы уберечь Вечный город от классицизма?

очередной поворот

Пересёк Корсо у триумфальной, отмечавшей край Марсова поля, тянувшегося до излучины Тибра, колонны Марка Аврелия, которая не постеснялась продублировать увитый прославляющими рельефами траяновский образец. Взмахивали и щёлкали кнутами-бичами извозчики; обогнул шумную их стоянку, лошади мотали головами у мемориальной колонны, как у монументальнейшей коновязи, притянутые лепными сценами с поверженными уродцами-варварами и героической переправой через Дунай.

Пошёл к Пантеону.


Рим, 27 марта 1914 года

После проведённого на ногах дня – ноги гудели, но не было усталости, только глаза болели, будто бы от долгого чтения, а я, ненасытный, вернувшись в гостиницу, сокрушался, что что-то, возможно главное, проморгал, назавтра старался мнимые ли, действительные пробелы заполнить. Мои прогулки, обрывавшиеся на самом для меня интересном, сулили продолжение, как сказки Шахерезады, за коленцем знакомой улочки вдруг открывались заманчивые перспективы.

Шёл к Пантеону, но оттягивал встречу с чудом, там, где следовало свернуть налево, чтобы побыстрее выйти на площадь Ротонда, сворачивал направо, потом – делал по своему обыкновению изрядный крюк и, будто желая заблудиться, какое-то время шёл туда, куда глядели глаза; коричневый, за ним – тускло-вишнёвый фасад… внезапность утеплённой боковым солнечным светом охры между высокими окнами с обкладками из бледно-серого мрамора, глухая синева косой тени, рассекавшей по диагонали безвестный дворец надвое, на треугольные половинки, хмурую и мажорную – к затенённому крыльцу дворца подкатила карета, запряжённая парой чёрных лоснившихся лошадей в нарядных жёлто-зелёных попонах; задержаться? – рустованный первый этаж, фронтоны над блеском стёкол, массивный карниз, но взгляд метнулся в сторону, хотя там тоже русты, фронтоны, карнизы, там тоже смешения декоративных мотивов – они накладывались, подклеивались один к другому в видимых коротких отрезках улиц. Какого всё-таки цвета Рим? Вот красная охра стены и жёлтая охра пилястр, вот оранжевый фасад, один из бессчётных мазков римской картины. Оранжевый, но какой же сложный по цветовому составу, в нём и укрывистые сиена с охрой, и кармин, и марс коричневый, и какие-то неуловимо пригашающие яркость добавки; я шёл уже по терракотовой улочке. Растянутые оттенки терракоты – от густой и горячей, шоколадно-красной, до высветленной, почти что розовой; и не услышать чьих-то шагов, голосов, никто не попадётся навстречу, ничто не отвлечёт от подбора и смешивания красок. Мысли спутывались, в чувствах своих, вызванных увиденным, я никак не мог разобраться. Сколько раз настигало меня необъяснимое восхищение в этой точке? Не знаю, не считал, возможно, что именно здесь я за два месяца накопительных наблюдений ни разу и не был, именно по этой улочке, мимо этих красновато-коричневатых и розовых стен вообще раньше не проходил. Да я ничем по-отдельности и не восхищался, собственно, и восхищаться-то было нечем, разве что самой насыщенностью, сконцентрированностью отвердевших давным-давно озарений; череда пустынных, изобилующих неброскими каменными художествами пространств лишь предоставляла мне желанное убежище для уединения. Но и в этой случайной точке, чувствовал я, уплотнялся, оставаясь огромным, весь Рим, весь, Рим исподволь подавлял и восхищал меня своей безмерностью, многооттеночной многоцветностью, повелевал мною, мистически внушал мне, что я в минувшие времена всё-таки не раз бывал здесь, мне уже представлялось даже, что всё вокруг мне давно знакомо. Вполне бесцельно и безответственно я вновь заскользил взглядом по темноватым, многозначительно молчавшим фасадам, ощутив, однако, тайное присутствие в сумеречной тесноте ещё чего-то, невидимого. Если обходить стороной Пантеон, как я его обходил сейчас, об античности могла напомнить разве что невразумительная яма с развалинами Ареа Сакра, храмового центра Марсова поля, но вокруг простирались его, Марсова поля, земли, замощённые когда-то мрамором, загромождённые тенистыми портиками, бессчётными театрами, термами, стадионами; под этими плоскими булыжниками, тротуарными плитами, под моими подошвами, когда-то кипела жизнь. Античность похоронена, а до сих пор смерть её неизъяснимо гнетёт душу, тревожит память? Камни словно шептали мне в след: memento mori, memento mori. Мой взгляд уже не скользил беспечно по фасадам. Исчезла и лёгкость, с какой я взлетал на Пинчо. Где бы промочить горло? Машинально направляюсь в просвет за тёмно-коричневым углом. Нет, нет, только не к мосту Умберто, у которого разноязыко гудит старинная харчевня, приманка для иностранных путешественников, там легче лёгкого вовлечься в светскую болтовню, да и незачем мне упираться взором в тупой комод Дворца Правосудия, возведённого как раз напротив моста, раздражение от этой чуждой блаженному римскому пейзажу громадины, как уже было с неделю назад, вполне могло меня потянуть опять направо от Тибра – миновав массивное палаццо Боргезе, я, не понимая, что именно меня потянуло, забыв про Пантеон, опять покорно побрёл бы вдаль по Рипетта, по лучу трезубца, почти касавшемуся береговой дуги, побрёл бы мимо Мавзолея Августа, мимо церквей, не заметил бы как очутился вновь на площади Пополо… нет, я не забывал о Пантеоне, и, попятившись, я уже не чувствовал жажды – мне не хотелось пока покидать умиротворяющий таинственный дневной полумрак безымянных для меня улиц и переулков, где можно – надолго и счастливо – затеряться, чтобы затем, в полном соответствии с волнующим властным церемониалом, какому я подчиняюсь, обрести внезапную цель, беспрекословно, резко свернуть на площадь Навона, в узкий, но роскошный, театрально-солнечный, терракотово-умбристый зал под лазурным небом с обязательным обелиском, барочными, вставленными одна в другую неглубокими фонтанными чашами, где плещутся в неутомимом наслаждении символические фигуры, морские коньки, рыбины с приоткрытыми губастыми ртами и изумлённо выпученными глазами – ко всем трём фонтанам, если что-то не путаю, приложил искусную торопливую безупречно-мастеровитую руку вездесущий Бернини; не верится, что ещё недавно роскошная площадь была подсобным цехом римского гужевого транспорта, на ней мыли лошадей, экипажи… да, да, я не могу не задержаться у центрального фонтана «Четырёх Рек» с хитро укреплённым, будто ни на что не опиравшимся обелиском, вот и сведённые временем визави свидетельства жестокой уморительной вражды Лоренцо и Карло, сотворивших здесь в четыре руки изумительный пластический анекдот. Искусно встроенная в громоздкий дворец Памфили, темпераментно и изящно прорисованная церковь не иначе как для поддержания потешной интриги, пусть и по воле папы Иннокентия не помню какого номера, высилась как раз напротив фонтана, вот опасливо-защитные жесты аллегорических Нила и Ла-Платы, вполне прозрачные, вот и ответная ехидненькая ужимка Святой Агнессы, с игривым превосходством посматривающей на оскорбительный фонтан с фасада посвящённой ей церкви; иссохшая головка Агнессы хранится в хладной тиши подземной церковной крипты, но маску христианской мученицы, заколотой на арене кинжалом, до болезненности изобретательный Борромини с ужасающим и прелестным ощущением собственной правоты снабдил характерной мимикой и подключил к своей – неотделимой от изводивших узорчатых замыслов? – многолетней тяжбе с Бернини, понудил к бессрочной, задорной и едкой, в духе площадной комедии, весёлости, и тем самым мистическим образом вернул канонизированную девственницу к мирской жизни. А себе перерезал горло. Медленно прогулявшись под плеск фонтанов, я мог бы теперь взять правее, отклониться к палаццо Канчеллерия, чтобы ублажить глаз этим – таким одиноким в Риме и, пожалуй, единственным в своём роде! – воплощением ренессансного идеала, его непорочной чистотой и покоем. Ничего лишнего. Каково этому небесному каменному посланнику в окружении, где лишним ему могло показаться всё? На манер второпях всеми позабытого праведника, в белых скромных своих одеждах затесавшегося в разношёрстную безалаберную толчею безбожников, палаццо Канчеллерия со скорбным укором взирал на скопище неправильных форм. Забавно и грустно, прежде за строгими белыми стенами корпел трибунал кардиналов-канцлеров, нынче же палаццо Канчеллерия самим своим сдержанным совершенством осуждало расточительные вольности зодчих-отступников, которым, понятно, не суждено раскаяться; с искренним – или фальшивым – сожалением-смирением опущенные взоры, поджатые губы, и – безоглядная страстность… был какой-то привкус мелодрамы в отношениях стилей. И впрямь, почему бы не взять правее, не отклониться? Не пора ли глазу передохнуть и от невнятно-хмурых осыпающихся фасадов, и от сочно-терракотовой возбуждающей барочной роскоши Навоны, просветлиться выверенной золотыми пропорциями гармонией брамантовских линий и плоскостей, единственно-верными соотношениями простенков, интервалов между пилястрами? И затем – мгновенно – окунуться в бесшабашную солнечность Кампо-де-Фьори, Цветочного поля, исстари назначенного перетасовывать, как карты, картины публичных казней, увеселений. Правда и без казней, костров инквизиции сейчас здесь не заскучаешь – кабачки на все вкусы и по всему периметру поля, горы фруктов, всякая всячина сомнительного происхождения, с неистовой доброжелательностью к любопытным воспеваемая разбитными вралями-торговцами; они непрочь и наорать, корча жуткие рожи, на чересчур недоверчивых и расчётливых. На неряшливых лотках под серыми парусиновыми зонтами, навесами, рядом с экзотической снедью – меж страусовых яиц, ананасов, фиников – обманный хлам: облезлый и растрескавшийся перламутровый веер, украденный на балу у куртизанки Империи, почерневшие бронзовые подсвечники, помнившие кровосмесительные оргии в покоях папы-Борджа, эфес поломанной шпаги, ею закололи подленького французика, беспардонного фаворита королевы Христины. Не пора ли всё же пропустить рюмочку? Или выцедить глиняный кувшинчик вина? – добираясь сюда натощак, я вознаграждал себя за зрительское усердие ещё и ломтём тёплого хлеба, перегруженного подкопчённою ветчиной, белым сыром и зеленовато-розовыми кружками не успевшего созреть помидора. Амброзия жарки, варки. У стойки мирно бранятся кучера, грузчики, тут же какие-то чопорные старикашки при шляпах, перчатках, но с лихо заблестевшими, когда им наполнили рюмки, глазками, в углу, не замечают питейного бедлама, сражаются в шахматы, а рядом со мною шуршат газетами, спорят, тараща глаза и жестикулируя, аргументы свои выкрикивают, как лозунги, ловлю себя на том, что понимаю по-итальянски. – Джолитти не хочет войны из-за австрийских территорий, он за нейтралитет. – Нет, синьор, это не австрийские территории, это итальянские земли, их давно пора у автрийцев отвоевать, а Джолитти юлит. – Джолитти никогда нельзя было верить на слово, но сейчас он за войну, за войну, он фальшивый либерал, он заодно с непримиримыми социалистами. – И хорошо, что заодно, только союз Джолитти и Муссолини нас приведёт к победе, мы вернём земли, захваченные австрийцами. – Муссолини был против ливийской войны, забыли? – Теперь поумнел, понял, что пора проучить австрийцев… Боже, как все эти воинственные политические страсти-мордасти далеки от меня! За окном – ослик, жующий сено, повозка с высокими дощатыми бортами, натюрмортный лук-порей и бутыль масла на краю лотка, пышнотелая краснощёкая матрона с охапкою парниковых роз. И приятно зашумело в голове, и вновь потекли в разные стороны темноватые, хотя уже довольно оживлённые улочки; лавки, набитые таинственно мерцающей рухлядью, разваливающиеся фонтанчики с вымученной капелью, новорожденные, пока нежно-желтоватые листочки, льнущие к древней бархатной кладке в булыжных двориках, в растрескавшихся, осыпавшихся уличных тупичках. Площадь Парадизо. Кривой ствол. Лениво замираю в паутинно-синей тени ветвей у изогнутой оплывшей стены, если верить эффектно ткнувшему в замусоренную землю лакированной тростью зычноголосому чернокудрому предводителю нагнавшей меня экскурсии, под желтоватой стеной, под грязным исцарапанным цоколем – фундамент театра Помпея, славу которого увековечила натуральная сцена убийства Цезаря. Не время ли с издёвкой превращает мир в пошловатый театр, людей в актёров, загримированных навсегда? И ты, Брут? – с бесталанным пафосом век за веком вопрошает, как заведённый, бессмертный Цезарь. Стена залеплена афишами и плакатами. Вразброс – чёрно-белые афиши синематографа – «Кабирия», «Кабирия», после туринской премьеры смотрите в Риме. «Кабирия», ещё не показанная, наделала много шума своим героическим античным сюжетом, подробности которого пока что держатся в тайне, нетерпение по милости газет с афишами активно подогревается, и, думаю, вскорости доведено будет до кипения, но я не успею уже посмотреть сенсационную фильму. Огибаю стену. Опять «Кабирия», крупными буквами – Джованни Пастроне, Габриелле Д, Анунцио. Что они там напридумывали? А дальше, за рекламным обещанием – тоже крупными буквами – гастролей Тосканини, – плакат выставки Умберто Баччони с фото зрительно-динамичных его скульптур-агрегатов, рвущихся пронзать, крушить, вращаться и перемалывать. Футуристы, разрушители прошлого, бредят устремлённым движением, буравят грядущее. За скатом случайной крыши прочертился карниз палаццо Фарнезе, я засомневался – не чрезмерным ли получался крюк? Обратно, обратно, как славно, что Навона осталась замкнутой, цельной, что в патриотическом раже не проломили, как планировали, её фасады, чтобы открыть вид на уродливый, взгромоздившийся за Тибром дворец Правосудия. Не доходя до скруглённого угла площади, наложенного на дугу античного стадиона, у фонтана «Негр» сворачиваю в чёрную щель меж заглядевшимися на водные забавы домами, оставляю справа руины Ареа Сакра, чтобы начать, наконец, такое же долгое, такое же радостное, как и мои удаляющие плутания, возвращение к первоначальной, будто бы позабытой цели.

На сей раз я, терпеливый охотник за главным, отложенным на закуску зрелищем дня, подкрадываюсь к махине Пантеона сзади и чуть сбоку, его не видно пока… Редкостная для Рима готика, Святая Мария над Минервой. Обелиск, установленный, правда, почему-то на спине мраморного слона, опять Бернини; не посвящён ли монумент памяти слона, которого подарили папе и водили по Риму – я надумал справиться о слоне в путеводителе, однако в углу площади, между охристо-коричневыми домами уже виднелось могучее, напоминавшее о массивах древних крепостей, закругление глухой серой стены.

Огибаю Пантеон по границе довольно глубокого, огороженного толстыми парапетами рва. На площади с Рамсесовским обелиском, выметнувшимся из барочного распластанного цветка, недоверчиво застываю перед многоколонным портиком – колонны графитно-серые, как грифели гигантских карандашей.

Неужели таким Пантеон и был без малого два тысячелетия назад, сразу после пожара и адриановской перестройки?

На Форуме моё недоверие вызывали попытки схематично реконструировать облик теснившихся у Священной дороги храмов, а, застывая перед Пантеоном, я упрямо не верю в его фантастическую подлинность. Что менялось? Потрафили папскому капризу, прилепили, затем, лет эдак через двести, сбросили – победа Марса и Венеры с толпою прочих богов, незримо свой храм оберегавших? – нелепые, позорившие Бернини башенки, купол освободился от ослиных ушей. Что ещё? Отодрали фронтонный барельеф, какие-то позолоченные пластинки, пустили бронзу с портика на прославивший молодого Бернини соборный, с витыми колоннами, воздушный балдахин, на так, наверное, никогда и не выпалившие с замка Святого Ангела пушки, но – вот он, Пантеон, почти первозданный, лишь потемневший от времени. И Наполеону не дался, когда тот захотел его умыкнуть в Париж.

Впрочем, одной пушке нашлось применение, экстравагантная Христина пальнула в виллу Медичи, чтобы разбудить проспавшего свидание кардинала.

Мягкий сумрак, льющийся в круглое окно свет.

Сокращались кверху по ширине пояса кессонов, будто бы с учётом инженерных расчётов прорисованных современным мастером. Купол как образ неба, большое круглое окно в нём… небо за небом, образ небесной бесконечности? Под основанием купола – ещё два круговых яруса членений по высоте, золотисто-розовые, поблескивающие мрамором, бронзой; шушукались чёрные траурные старухи у трогательно-скромного надгробия Рафаэля, я снова задрал голову и снова не поверил глазам.

Сбоку донеслась сбивчивая, с форсированным прононсом французская речь; голос знакомый. Эвелина! – мадам-синьора, старенькие мосье с разинутыми ртами.

Я стоял поодаль, прислушивался.

– Император Адриан, – с заученным вдохновением излагала легенду Эвелина, – при возведении купола приказывал постепенно засыпать внутреннее пространство землёй, чтобы рабочие по мере подъёма купола могли доставать до верха очередного пояса кессонов, при этом в землю подмешивались золотые монеты, потом, когда конструкция купола поднялась, Адриан, знавший цену плебсу, разрешил всем, кто пожелает, искать и забирать золото, толпа быстро очистила Пантеон.

Какой неблагодарный закон усвоения! Сначала подвиги страстотерпцев, фантастические прорывы духа, творившие Рим в решающие его часы, затем – расхожие анекдоты. История, если дело сделано, с облегчением скалит зубы?

Когда я выходил из кофейни, в Святой Марии над Минервой зазвонили колокола; я осмотрелся – площадь будто бы перекрасили.

Соснин читал, не отрываясь.

Ему было хорошо знакомо поисковое состояние, близкое к трансу: одержимость поиском чего-то желанного, но неясного, чего-то, что так трудно понять и определить. В самом деле, что именно искал, что хотел найти или открыть дядя, импульсивно подчиняясь невнятным подсказкам Рима? В страстную невменяемость слепого поиска с широко раскрытыми глазами и сам Соснин не раз впадал, когда брёл вдоль Мойки, блуждал по Коломне, повелевавшими им так же, наверное, как улочки и площади вокруг Пантеона повелевали дядей; Соснин ведь тоже не столько рассматривал город как нечто внешнее, отдельное от него, сколько торопливо, слитно и едва ли не бессознательно впитывал всё, что видел, покорялся тайным силам и сигналам увиденного, которые непрестанно теребили воображение. И скорее всего нечто подобное тому, что испытывал Илья Маркович, испытывал бы и он, если бы сказочно вдруг перенёсся в Рим. И, возможно, писал бы о Риме так же, как писал дядя – с эмоциональной дотошностью, под диктовку переполненных глаз.

Родство душ?

Почему нет, ведь когда-то за окном шумел ливень, он стоял со скорбной миной у гроба Ильи Марковича и почудилось, что в него, бездушного, переселялась дядина душа, пусть не вся душа, частичка её; в ушах отозвался ритмичный стук молотка, такой далёкий. Заколачивали крышку гроба, затихал ливень. И разгоралось по пути на кладбище солнце. Увидел, вздрогнув, на неровном глинистом дне могилы рассечённого надвое лопатой дождевого червя, голубую лужицу с облаком.

Вечерело, ошеломлённый мощным великолепием Рима, я углубился в какие-то и вовсе богом забытые переулки и ощутил вдруг лёгкость, даже летучесть барочных церквушек, которые притулились в невзрачных тупичках, как статуи в нишах. Ничего не менялось здесь на протяжении послебарочных столетий. Губчатые, плотно пригнанные камни покоились на обжитых местах. Потемнелые лицевые фасады храмиков встречали показною пышностью прихожан. Однако послушные опрометчивому толчку фантазии, фасады эти, в неверном свете будто бы невесомые, окончательно утрачивали свою обманчивую устойчивость, чудесно отделялись от прилепившихся за входными порталами нефчиков с алтарями; отделялись и – сминались-размягчались-менялись. А фантазия взыгрывала, не знала удержу – я ввязывался в один из быстролётных римских сюжетов.

Не чересчур ли у дяди взыгрывала фантазия?

Раскрыл Вёльфлина: «появились новые определения признаков красоты – своенравие, своеобразие. Благосклонно принималось всё оригинальное, нарушавшее правила. Тяга к бесформенному стала всеобщей».

Пластичностью, текучестью каменные оболочки соперничали с материей – да, каменные драпировки, конечно… они действительно трепетали, как драпировки, примерялись к разным, податливым, заждавшимся их, но неведомым пока что пространствам, то развёртываясь в вольном, реющем, всеохватном поиске, то, ограничивая, пробно закрепляя найденное, упруго сжимались.

Форма жила сама по себе?

Я, по правде сказать, не страдавший ранее сверхчувственными способностями, уже не фантазировал – видел то, что творилось за притворной косностью травертина. Взламывалась драпировочная – лишь маскировочная! – плавность твёрдых перетеканий. Профилированные обломы с калейдоскопичностью сдвигались, распадались и рассыпались в бесформенностях; хаотичное дробление, камнепад. Но – обломы и складывались заново, перекладывались, беспорядок их промежуточных сочетаний обнажал исходный хаос художественных позывов, из которого рождалось барокко, одномоментно разбрасывая и собирая камни.

Нет, не приходилось сомневаться – не зря именно ему дядя незадолго до смерти попросил переслать свой дневник. Интуиция Илью Марковича не подвела, точно угадал с адресатом! Кто бы ещё взялся читать такое? А Соснин читал с нараставшим волнением, не мог оторваться. Да-а, позаботившись об адресате, дядя свою земную миссию завершил, спокойно мог умирать.

Звонил телефон.

снова Влади (с доверительной интонацией)

– Я от тебя не только обещанную «Справку» о правилах, лучше – законах – красоты, для убеждения комиссии и правосудия жду, это-то тебе – раз плюнуть, а не забыл приватную просьбу? Да, должок за тобою, Ил! Не в службу, в дружбу – раз, два, три, пионеры мы… Накатай конспектик главы о зодчестве убогих чухонцев. Помощники Хозяина в хвост и гриву гонят, и Салзанов туда же, ползучий гад, пролез в Смольный и – пресмыкается, жалит… вмиг перенял тамошние гнусные нравы, меня тоже вынудил на себя ишачить, для установочной к юбилею газетной статейки велел фактуру с цифровыми выкладками готовить, полночи я прокорпел. Да, «В гостях у северного соседа». Накатаешь к субботе? Не майся дурью, сосредоточься и – с чувством, толком, но – быстро. А о красоте пиши чётко, ясно, не вздумай напускать туману, дразнить гусей.

– Знаешь, что я уже не свидетель? Следователь прокуратуры меня вчера переквалифицировал в обвиняемого.

Пауза.

– Ну так как, знаешь?

– Не дрейфь, это юридическая рутина, не отвлекайся.

Скорлупа куполов, позвоночники колоколен.

Колоннады, раскинувшей члены, покой и нега… –


еле разбирая бледную машинопись, автоматически, краем глаза, читал Соснин.

привычка свыше

Да пусть он и собрал бы волю в кулак, расстарался, как мог, в усидчивости, сосредоточенности, всё равно вскоре засмотрелся бы на вспухавшее облако, открыл бы наугад тот ли, этот из десятка коричневых томов, которые, провоцируя, жались один к другому, и – провалился бы в долгие музыкальные лекции заики-Кречмара, истории болезней или объяснения влюблённого Ганса с Клавдией, рассматривал бы на просвет ещё пристальнее, чем Ганс, рентгеновский снимок её грудной клетки… его захватывала гулкая монотонность больших, ритмизованных самим временем книг.

А тут ещё почтовый подарок прошлого.


Рим, 29 марта 1914 года

Теперь – в палаццо Фарнезе, давно к нему подступался.

Вход – только по предварительной договорённости, я отправил письмо, дождался ответа-приглашения.

Рыцарский замок, облагороженный, перенесённый в город?

Соснин охотно взял романский след в планах ренессансных и раннебарочных дворцов, где, как в рыцарских замках, к парадным, сочившимся роскошью залам могли примыкать темницы.

И далее:

Выразительность захватывает все чувства, покоряя пространство, заряжая магией пустоту; изобразительность приманивает всеядный глаз, насыщает его иллюзиями на плоскости. Но умозрительное разграничение это исчезает в прихотях обратимостей. Художественные смыслы перетекают…

Судя по напору впечатлений, Илья Маркович не задержался на безлюдной заспанной площади у высохшего фонтана с античной ванной, созерцая расчерченный тягами, равномерно пробитый окнами фасадный панцирь с рустованным центральным порталом и накладными каменными стяжками на углах; впрочем, фонтану, одному из двух, одинаковых, он уделил внимание: каким же трогательно-уморительным получилось составное трёхчастное сооружение – в изысканное, со скруглёнными лепестками, барочное блюдце была помещена грубоватая, с непропорционально высокими, чуть наклонными бортами античная ванна из терм, а уже из ванны вырастал собственно фонтан, напоминавший то ли вычурный антикварный канделябр, то ли сработанный ювелиром корпус керосиновой лампы для гулливеров.

Далее Илья Маркович, приближаясь к входному порталу, не скрывал попутного удивления – неужели на этой пустынной площади, между этими фонтанами, когда-то толпы шумели на боях быков, на итальянской корриде?

Но не стоило отвлекаться.

«Только раз, только миг человеку всё небо открыто» – почему-то забормотал я корявый пястовский стих, войдя во двор, – Илья Маркович будто бы вошёл в запертый для посторонних складень, будто один он, первым на белом свете, был допущен в сердцевину пластической тайны, разгадку коей именно ему младший Сангалло с Микеланджело завещали донести миру вопреки бессилию языка; вошёл, испытал восторг.

Панцирь, как кажется, ренессансный, или – с учётом разорванных фронтонов над окнами третьего этажа, чрезмерно поднятой фасадной стеной с карнизом большого выноса – почти, условно говоря, ренессансный, а нутро… Воплощённая переходность! Ордерная строгость и соразмерность всех элементов палаццо Канчеллерия, находившегося поблизости, всего в двух минутах ходьбы, забыты? Два первых этажа, возведённые Сангалло, ещё хранили традиционную серьёзность, отличались от ренессансных образцов лишь большей массивностью и сгущенностью деталей, но Микеланджело, своенравный, безоглядно-отважный, своим третьим этажом преобразил пластику всего дворца, вольно ли, невольно, свершил победоносный переход от ренессанса к барокко. Начал, сломав идеальные пропорции, с карниза, мощного карниза с явно преувеличенным полем для мощной тени на главном фасаде, ну а внутренний двор… Нет, я, конечно, не знаю, точно ли с Микеланджело началось барокко, но уверен, ибо не могу не верить глазам, что он, неистовый, одержимый, первым столь полно выразил характерную для барокко невозможность остановиться – в старательно выисканные и так хорошо знакомые, звавшие к повторению желанных гармоний формы внезапно вселился дух саморазрушения, связные элементы – карнизы, колонны, пилястры – рвались к подвижной бесформенности, свободе от канонических правил их сочетаний. Художественная энергия побеждала предписанные формам ренессансной традицией покой и сухость. Резной, песочно-землистый камень, затворённый на пыли веков, сотворённый… неземная гармония на земле… – не стыдился чувств Илья Маркович. Его, однако, отрезвила странность увиденного, он смахнул слезу умиления, умеряя жадность глаз, принялся раскладывать формы-образы в условном порядке, снизу – вверх.

Аркада первого этажа привычно очерчивала периметр двора, но это была не чисто-ренессансная, воздушная аркада на тонких колоннах, – арки покоились на объёмных пилонах с накладными дорическими полуколоннами; лежавший на их капителях архитрав служил нагруженной балкой и… изображал – под окнами второго этажа – декоративную балюстраду.

Во втором этаже ионические полуколонны накладывались уже на пилястры, копировавшие профили и карнизные членения нижних пилонов; с пилястры на пилястру перекидывались нарисованные – со слабым рельефом – арки. Сквозная несущая аркада первого этажа словно пародировалась на втором – в плоскость стены под дугами нарисованных арок вписывались окна с треугольными фронтонами, выше, над ними, тянулся пояс-фриз с лиственными гирляндами.

Фасадные стены на третьем этаже расчленялись двуслойными пилястрами с коринфскими капителями – пилястра накладывалась на пилястру, изображение на изображение; окна накрывали эллиптические фронтоны…

Илья Маркович нудно перечислял увиденное, но пояснительные слова его на сей раз безотчётно перекликались со сбивчивым устным комментарием и картинкой, которая сама собой мистически оживала перед мысленным взором Соснина. – Это Рим, Рим, не перепутайте, палаццо Фарнезе в Риме, – звучал в ушах взволнованный голос Гуркина, а из далёкой-далёкой тьмы на смятый экранчик институтской аудитории выплывал, ёрзая от гуркинских косноязычных похвал, величаво-спокойный кадр, взятый фотографом в духе итальянской перспективы с фронтальным, пятиоконным по ширине, фасадом и симметричными сокращениями боковых крыльев дворца; с густой тенью аркады, ковровыми, крест-накрест и по диагоналям, утемнениями замостки. И тут, пока Соснин прислушивался к ускорявшемуся биению своего сердца, Илья Маркович покончил с изнурительными перечислениями, вернулся к уколовшей глаз странности.

Аркада первого этажа несла на себе всю тяжесть… Но чем выше, освобождаясь от нагрузки, возносились фасадные стены, тем массивней, пышней, выглядели они – реальный вес уступал весу символическому по мере убывания кверху связной, общепринятой выразительности: дорический ордер надстраивался ионическим, тот – коринфским; объёмные пилоны придавливались их сплющенными дубликатами, пилястрами, те – пилястрами сдвоенными. Тяжесть, накапливаясь и возрастая, обращалась в фикцию. Комбинируясь из канонических фрагментов по гениальному произволу, детали, казалось, набухали, нервически тянулись к карнизу дворца, да, именно так: всё, что рельефно лепило и расчленяло стены – арки, балюстрады, фронтоны, картуши, гирлянды – всё зрительно утяжелялось и при этом тянулось ввысь, опрокидывая земной закон, сопротивлялось, если тут уместно такое слово, не материальному весу камня, а весу возвышенному, силилось удержать мироздание, хотя одно только бездонное небо голубело над карнизным венчанием. Всё откровенней заигрывая с изобразительностью и лёгкостью, если не легковесностью, многосоставная форма достигала бутафорской массивности – как и подобало образной опоре небесного свода, имитировала мускулистость, упругость, словно была высечена из монолита. Парадокс или…? – вопрошал Илья Маркович, явно гиперболизируя перегруженную излишествами, довольно-таки суховатую при всей её пышности, как привык считать Соснин, композицию, никоим образом им не принимавшуюся прежде за кульминацию барочных безумств. Хотя эфемерная, порождённая лучом волшебного фонаря картинка, которая запомнилась Соснину, покрасовалась да и соскользнула со светоносного квадрата во тьму, а римская барочная натура – благо, покончив с покоем и негой, не знала меры – наверняка могла перевозбудить.

Между тем, Илья Маркович, успевший уже восхититься и более поздними, исполненными братьями Карраччи, пьянящими росписями свода над большой галереей дворца, – вызов заурядности, пошлой рутине – переходил к вполне смелым для своего времени – хоть вставляй в лекции Шанского – соображениям. (Петербургская пространственная традиция – замечал Илья Маркович в скобках – вывернула наизнанку средиземноморскую, дворы доходных домов – голые, художества вынесены наружу, на улицы, дабы поражали всех горожан. Мы, правда, страна фасадов).

Похоже, он приближался к главному.

Дворец являл идеал строения – не только бытовым, но и символическим ядром его был патио. Сгущение тянувшихся к небу античных форм превращало патио в пантеон, искусство славило в нём самоё искусство. Художественная страсть не затвердевала – камень пульсировал, его теснила изнутри колдовская сила – раздувала, искала выход, непрестанно взламывала гармонию, с которой едва обвыкался глаз.

И действительно – главное.

Столько слов, когда подсказка барокко проста: в искусстве правит закон небесного тяготения.

И приписка ниже, в углу страницы: выбрал спокойную точку для фото – из-под арки, по продольной оси двора.

ветерок, пронёсшийся над Тибром, охладил чувства, прочистил мозги и помог Илье Марковичу, не поступаясь оглядками, сомнениями, фантазиями, сформулировать второе (дополнявшее и уточнявшее первое) послание об особенностях римских ансамблей?

Via Giulia – потрясённый, я посмотрел на табличку, не сообразив сразу, где находился. Оглянулся на стену сада, за ней, на фоне лоджии заднего фасада палаццо Фарнезе клубились пинии. Античный фонтан с уморительно-уродливой рожей, арка. С этой арки, кажется, Микеланджело начинал сооружение так и не осуществлённого коридора, который он намеревался перебросить через Тибр, чтобы связать разделённые рекой палаццо Фарнезе и Фарнезину. Каким он его, этот коридор, задумывал? Любопытно, фасады сдвинуты – наискосок, по кратчайшей прямой от фасада к фасаду, он его хотел перебросить или – с изломом?

Via Giulia вывела меня к Тибру у моста Систо.

Снега в горах пока не растаяли, вода лениво струилась между высокими серыми стенками набережных, довольно унылыми.

Прошумели на ветру и стихли платаны, безлистные, словно проржавелые – на бледных, обвислых, как плети, ветвях, распушивались красно-рыжие серёжки.

Я медленно шёл к мосту Гарибальди, всё отчётливее виднелись театральные декорации острова Тиберина, похожего на сказочный, севший на мель линкор.

Плотность, с какой сконцентрировались художества во внутреннем дворе палаццо Фарнезе, недавние кружения окрест Пантеона, держали всё ещё в напряжении все мои чувства, но засветились голые белёсо-пятнистые стволы, заблестела вода, покачивая серебряное высоченное небо… высыпали к Тибру дома, те, что подальше, повыше, живописно рассыпались по яникульскому склону.

На ходу оглянулся. Нет, фантазия моя сплоховала, над мостами, на фоне уплывавшего влево, за холм, купола Святого Петра, не возник воздушный коридор Микеланджело; небесное серебро впитали камни, сгустили? – из тусклого серебра были отчеканены мосты, и уплывавший влево соборный купол, и фасады вдоль набережной, и замыкавший перспективу via Giulia, помечавший крутой изгиб Тибра куполок церкви, возведённой для себя флорентийцами, в ней упокоился по прихоти судьбы Борромини… приютили самоубийцу… На другом берегу виднелись угол Фарнезины, крыша палаццо Корсини.

Не вернуться ли к мосту Систо и свернуть в Трастевере? Почему бы после палаццо Фарнезе не подивиться опять сокровищам Фарнезины?

Шелестяще налетал, срывая серёжки, ветер.

В воде зыбились отражения ветвей.

Лень было решать – возвращаться, не возвращаться – я машинально шёл к мосту Гарибальди, удалялся от Фарнезины.

Рим избежал барабанного боя классицизма, ему вообще чужды массивные ансамбли нового времени, какими хвастливо обзавелись Вена или Париж? Ансамбли, которые реорганизуют, подчиняя себе, а то и подавляя, окружающие пространства? Собор Святого Петра – по сути замкнутый ансамбль самого собора, расширенный и, в замкнутости своей, завершённый симметричными дугами колоннады, едва ль не основное символическое назначение её – заключать в совершенную форму слитную массу людей, когда они заполняют по церковным праздникам площадь, отделённую от мирской суеты и скверны слоем непритязательных случайных домов. А барочный трезубец, Tridente, как восклицают римляне? И тут всё – вразрез с учебниками градостроительного искусства, по-своему. Три уличных луча уводят из пространственного ядра Рима: площадь Пополо прижата к средневековым крепостным стенам, за Фламиниевыми воротами, чью воздушную арку, сходясь, прокалывает трезубец – дубравы и пруды с лебедями виллы Боргезе. Да! И – опять, будто мне не хватало немедленного зримого доказательства, оглянулся, убедился, что купол уплыл за холм – собор Святого Петра тоже на самом краю города, за ним лишь ватиканские сады, виллы. Главные ансамбли – на выселках?! Но выросла симметричная беломраморная громадина в перспективе Корсо, в противоположной от площади Пополо стороне. Взрывной выброс патриотизма окаменел, уличный трезубец, привычно уводивший и з, привычно целивший в арку Фламиниевых ворот, теперь, обнаружив цель сзади, пронзает ещё и ступенчатое, многоколонное, подавляюще-огромное диво центральным своим лучом. Новое время настигло своевольничавший до сих пор Рим? Памятник объединительному экстазу сдавил сердце его, Капитолий. Спесивая попытка отменить неписаные предпочтения, подчинить осевому ансамблю свободный город?

Вот и мост Гарибальди.

Может быть, свернуть всё-таки в Трастевере?

и тут

Меня окликнули по-русски. – Илья Маркович, вы? Невероятно!

Действительно невероятно! – передо мной стоял, улыбаясь, Тирц; он наклонил голову и галантно приподнял шляпу.

не переводя дыхания

Достал вложенные в тетрадь копии писем. Гм, качество копий, действительно, так себе; едва различимая шапка на бланке отеля «Консул», дату не разобрать… а-а-а, всё-таки разобрал.


Рим, 31 марта 1914 года

Гурик!

Заканчивается моё сентиментальное итальянское путешествие. За перипетиями его, если была охота, ты мог следить из Петербурга по письмам, которые я исправно посылал Соне, но недавно повезло выведать твой Тифлисский адрес, сиё учённейшее послание, надеюсь, поспеет как раз к началу твоего отпуска и…

Так, дальше.

Извини, Гурик, за сбивчивость, вроде бы необязательные, но, поверь, упрямо цепляющие перо подробности. Пишу по свежим впечатлениям прелюбопытной экскурсионной поездки с Тирцем, не удивляйся – столкнулись нос к носу в Риме. Ты-то ещё по гимназии знаком с разнообразнейшими талантами и познаниями, причудами и ужимками неистового Петра Викентьевича, а я прежде встречался с ним от случая к случаю, в основном за покером, наши отношения карточных соперников – с шуточками-прибауточками он однажды едва не спихнул меня в долговую яму – бывали, мягко сказать, натянутыми, Тирцевский азарт, вспыльчивость, острословие, сполна явленные за зелёным сукном, не выдавали страсти к приключениям в лабиринтах искусства, и – уж точно! – не могли объяснить необузданности его вдохновения и лихости за рулём авто.

Так-так.

Я знал, что Тирц в Риме, стоял даже в задних рядах слушателей на его дерзком, огульно ругавшем подражательность русского искусства докладе на вечере римских петербуржцев, но не хотел

Так-так, про тот скандальный вечер уже начитан, дальше.

В Риме я упивался одиночеством, намеренно не заводил знакомств, поселился в тихом «Консуле», а не в прославленной соседней, через два дома, ближе к площади Пополо, гостинице, обители иностранных путешественников, после экскурсий назойливо делящихся своими восторгами – я благодарил судьбу за то, что могу смотреть и видеть, обдумывать увиденное, не отвлекаясь на пустые светские беседы, однако внезапная встреча вывела меня из созерцательной отрешённости, которой я, рискуя разучиться говорить, признаюсь, всё же подспудно начинал тяготиться, поездка с Тирцем в Орвието дала острую пищу уму…

Соснин пропустил ещё с полстраницы.

Орвието, крохотный городок, уместился со своими монастырями и сонными запущенными дворцами на почти отвесной, вулканического происхождения, коричневато-ржавой скале – взбирались по серпантину, петли покруче крымских. Первоначально мы хотели ограничиться осмотром главной достопримечательности городка, воздушного готического собора с белокаменным стрельчатым лицевым фасадом, засмотревшимся на тесную площадь, с сине-золотистыми мозаиками, кружевными рельефами на лицевом фасаде и фресками Лукино Синьорелли внутри, в капеллах и нефах – печаль, нежность синих и голубых оттенков, невесомость фигур. В одной из капелл – «Осуждённые», заставившие меня вспомнить о микеланджеловском «Страшном Суде». А в поперечном нефе нас поджидал уже совсем не страшный Апокалипсис с известняковыми просветами на розоватых телах и пепельно-сиреневом небе. Однако не одним собором жил Орвието, вулканические породы не только угрожали собору оползнем, но и, как возвещал аляповатый плакат близ соборной площади, были благотворными для лозы, мы, беспечные искатели удовольствий, получив ночлег в простенькой, по-деревенски милой гостинице, соблазнились дегустацией, вовсе не аптечными дозами, белых вин, издревле – теперь замечу, вполне заслуженно – ценимых по всей Италии.

Ну как, Гурик, не надоело? Терпи, дорогой.

Итак, Гурик, мы на веранде грязноватого кабачка, на столе – яблоки, блюдо с козьим сыром, травами, вялеными маслинами. Напротив веранды – дремлет необитаемый, сложенный из коричневого туфа дворец, измученный переходом от ренессанса к барокко. Налево, к зазеленевшему вдали горному склону с пылевым облаком масличной рощи, тянется, искривляясь, улочка, справа, в перспективе другой улочки белеет увенчанный пиками и стрелами угол собора.

– К чёрту серьёзность, не терплю художников в футляре, – шутливо резюмировал впечатления от соборных фресок Тирц, всё ещё мысленно любуясь прозрачными, расплывчатыми, сине-голубыми мазками, розоватой бесплотностью наготы, – не зря мы сопротивлялись напускной серьёзности Синьорелли, поняли то, что он от нас так искусно пытался скрыть: настенные изображения, будь то чудеса антихриста или дантов хоровод потерянных грешных душ, призваны ласкать глаз, подобно обоям с тюльпанами, птичками… Поняли, и теперь…

Просветлённые провинциально-наивной готикой, облачными фресками, мы с лёгкими сердцами предавались питейным радостям – осушая слезливые стаканы, отодвигали на потом початую бутылку, пробовали из новой, за каждой словоохотливый кабатчик, деловито надевая вытертое пальто на рыжем меху, спускался по каменным ступеням глубоко-глубоко под землю, говорил, в старинные катакомбы, где бутылки хранились в прохладе среди скелетов. Тирц чутким памятливым носом улавливал ароматическое родство орвиетских вин с пьемонтскими, впрочем, после долгих сопоставлений мы сошлись на том, что лучшие в мировом меню ординарных вин, и впрямь, итальянские, а в конкуренции дорогих, отборных сортов, конечно, первенствовали французские. Сии вакхические банальности подвигли, однако, Тирца на искромётную лекцию о суливших демонические галлюцинации и бурления крови красных испанских винах, кои он досконально знал, – именно знал, не любил! Из козней тамошнего солнца и винограда он выводил экзальтации горячего, если не горячечного иберийского католицизма, жестоких страстей его, крестом осенённых: географических захватов, испепелений ереси; а художнический жар, пылкость? – и ну нахваливать одному ему известного набожного и безумного зодчего-каталонца, увы, имя растворилось в винных парах. Потеплел, потом вспыхнул коричневый дворец, черепица на дальних крышах занялась оранжевым пламенем, но мы как пили, так и болтали, перескакивали от темы к теме. Пьяный язык не только разоблачал трезвый ум, являлись прихоти мысли, её извивы, круги. Тирц с хрустом надкусил яблоко… следуя за Соловьёвым в стремлении раздвинуть завесы видимостей, он рассыпался в похвалах недавно открытому им французскому сочинителю-бергсонианцу, который любой свой эмоциональный, интуитивный позыв, возвращавший в прошлое, воплощал в волшебной словесной вязи. Восхваления сочинителя, едва издавшего свой первый роман, никем, кроме Тирца, как понял я, не отмеченный, зато внушительно-многословный, перетекали в невразумительные пересказы прочитанного, свидетельствовавшие, на мой взгляд, о заслонении мира новыми завесами, новыми словесными видимостями, но как бы не увлекался сам, как бы не распалялся Тирц, он не спешил убеждать, просвещать, лишь с помощью безвестного сочинителя-парижанина выговаривал свои мироощущения, смешивал и перемешивал их, чтобы получать поводы снова и снова извлекать из невообразимой мешанины обрывки ранее сказанного, пытаться бегло намеченное домысливать, развивать, уточнять. Складывалось впечатление, что за винопитием на фоне собора он лишь распевался, пробовал голос, ничуть не смущаясь, когда давал петуха. Нет нужды добавлять, что я не ошибся – главные арии были впереди.

Так-так, ну и письма тогда строчили!

Мягкие краски заманивали вглубь Умбрии, звали поломать первоначальные планы, повернуть к Ассизи, хотя и я, и Тирц там уже побывали прежде и успели всласть обсудить чудо-город, обнесённый мощными стенами, спящий на склоне холма, рассечённого вдоль склона прямыми длинными улицами с темноватыми средневековыми домами и суровыми соборами, словно готовившими взгляд к встрече с главным пространственным и символическим узлом города – сопряжёнными воедино верхним и нижним храмами. Поперёк холма проложены узкие улочки с лестницами, поднимаясь или спускаясь по ним, натыкаешься сплошь и рядом на неожиданности; выходишь к романской ли базилике, башне ратуши с примыкающим к ней античным, отлично сохранившимся портиком храма Минервы. Гурик, обрываю себя, всё это надо своими глазами видеть. Вот и нам захотелось, раз уж мы заехали в Умбрию, увидеть Ассизи вновь, но…

Так-так.

Прежде, чем вернуться в Рим, мы намеревались также заехать в Витербо, цитадель пап, однако сильнейший грозовой ливень накануне размыл горбатую дорогу, путь нам преградил утонувший в грязи допотопный дилижанс, и, почертыхавшись, Тирц дал задний ход.

Так-так-так.

– Смотрите, смотрите! Рим – это невиданное ристалище эпох, где ещё язычество и христианство сшибались в столь безжалостной плодотворной битве? И языческий Рим не повержен, нет, поле эпической битвы усеяно символами торжествующей утончённости, выброшены щедрые побеги в новые времена, вот, гениальное озарение римлян, арка. А Пантеон с посулами высокой бездны? – образный поток света непрестанно орошает наши души из круглого окна в небо! – выпаливал Тирц. – Гляньте-ка, гляньте на руины! – худющая рука обводящим жестом вылетала за приспущенное стекло авто в палевую пелену зноя, – века сбросили с капителей обузу балок, фронтонов, каменные цветы на длинных стеблях потянулись к солнцу. И незачем теперь запоздало кланяться Винкельману, наново возрождать романтическую эстетизацию руин, глотать слёзы в жалостливых умилениях порушенными красотами. Символические цветы, которые взметнулись над останками античных стилобатов и зарослями шиповника, вдохновляют уже на эзотерические прорывы в красоту как высшую целесообразность! Долой путы, догматы, долой вековечное иго трёхчастного трюизма Витрувия! – поигрывал рулём Тирц; мы огибали имперские форумы, оплавленные предзакатным огнём.

Возвращение из Орвието едва не доконало меня – мутило на зигзагах узкой дороги, во рту першило от пыли. А Тирц немилосердно изводил красноречием, от острых, злых суждений его касательно зодчества ли, выморочной нашей истории поначалу бросало в оторопь, но вскорости сомнения в проницательности столь переперченного ума побивал певческий дар внушения. С нескрываемым наигрышем он повышал или понижал голос, менял интонации, тембры, сотрясался от клокотанья праведного гнева в хилой груди и вдруг принимался хихикать, будто изнутри щекотали. Стоит ли удивляться, что я, угодник всякого лицедейства, покорно нацепил маску простака и развесил уши? И повторюсь для полноты картины: разнозвучные филиппики свои он снабжал комичным гримасничанием, взлётами костлявых рук – баловень салонов, словно витийствовал у камина, а не правил в горах машиной – свою жизнь, вкупе с жизнью квёлого пассажира, он безбоязненно доверял судьбе.

– Нет, я не фаталист, – ёрничал Тирц, – но уже и не смиренный католик, молитвенно ждущий, когда пред ним отворят врата небесного царства, – припомнилось Анино с Костей венчание, нахохленный, птичий силуэт Тирца в костёле на Ковенском… куда там! Непревзойдённый оригинал, он, тепло принятый в ватиканской курии, Пия Х, аудиенции которого удостоился, называл презрительно мозгляком, а сам мечтал о церкви, где когда-нибудь породнились бы ересь и ортодоксия; пока же в мировой столице католицизма надумал поклоняться экзотическому божку, эдакому гибриду Будды с Марком Аврелием. Для вящего эффекта Тирц, не сбавляя скорости, повесил на указательный палец чётки и медленно потягивал цепочку, дабы я зримо ощущал соскальзывание будущего в настоящее, затем – в прошлое, тогда как, пояснял, настоящее, то бишь палец, пусть и при механическом перемещении по Вечному городу, недвижимо, постоянно, стало быть, только настоящее есть реальность, в ней и надлежит жить. После представления наглядной формулы новейших верований ловко подхватил руль, круто свернул и затормозил у внешне невзрачной, но давно, как признался, облюбованной им таверны, дабы и я отведал, – усмехнулся он, – пиццу богов.

– Долой априори! – мы уселись за стол, накрытый красно-белой клетчатою клеёнкой, тучный повар взялся мять, раскатывать тесто по мраморному прилавку. – Долой, долой! – вскипал Тирц, велел, не мешкая, откупорить… и – предупреждал. – Итальянскому простолюдину ли, аристократу-гурману пицца подаётся исключительно для начала, чтобы грубо утолить первый голод, лишь затем… я вспоминал, что и кавказские застолья начинались с горячего, размером с большую сковороду, круга хачапури. Затем Тирц рекомендовал непременно распробовать тортеллини со спаржей, но, разумеется, после клёцок, картофельных клёцок под острым сырным соусом, и обязательно, – подзывал официанта, – обязательно руколу, сладковатую, пахучую, с пармезаном; жадно отпивал Bardolino, терпкое, маслянистое.

– Растущие из руин античности, доросшие до наших дней колонны-бездельницы не только освободились от повинности симулировать борьбу с тяжестью, сие вдохновляющее раскрепощение освободило и якобы строгих эллинов, прародителей прекрасного, от неподъёмных тектонических умыслов, которыми и спустя тысячелетия их привычно нагружали легионы тупиц от искусствоведения, – Тирц вернулся к дорожной, исчерпанной, как я ошибочно думал, теме. – Пока, – он плотоядно запихивал в изгибистую щель рта ломоть обжигавшей, сочившейся томатом лепёшки, – пока витрувианская метода насаждала отформованный в сопротивлении мраморной тяжести канон, утончённые римляне творили изысканнейшие чудеса поверх скучноватых правил. Они видели в колонне прежде всего символ опоры и лишь затем – самою опору, символу не пристало тужиться! Не обращали внимания? – примелькалась прелестная римская тавтология, колонны на пьедесталах, чем не памятники символам, символы символов? И сама колонна зачастую превращалась в пьедестал для скульптуры, вознося её к небу, заметили? – близ Испанской лестницы восславили догмат о непорочном зачатии. А триумфальные колонны Траяна, Аврелия возносили к небу не только фигуры самих императоров, но и восславлявшие их лепные послания, – прожевал, проглотил, – вырос лес вариаций… Вандомскую колонну вслед за римскими её прототипами запеленал спиральный рельефный свиток, зато Александринский столп вполне самобытен; гранитный исполин, вонзившийся в облака, невиданно-мощная опора для ангела с крестом – пролетал, коснулся ступнёю куполка над абакой. Правда, ещё раньше, в барокко, с символикой научились играть как с чистой абстракцией – что, кроме символической нагрузки, несёт мощная четырёхрядная колоннада Бернини? Но теперь-то, только теперь, когда столько художественных изысканий осело в памяти, символическим весом мы, изощряясь, нагружаем и случайные колонны, торчащие из руин, просто-напросто выжившие в исторических передрягах, специально не замышлявшиеся в качестве памятников! И в них, утративших опорные функции древних колоннах, главный для нас урок. Терпеливые века-разрушители старались, обнажали для нас, бесчувственных тугодумов, упрятанную под хвалёными масками трепетную суть красоты. Сохранись целёхоньким, Афинский акрополь не заслужил бы сумасшедшего поклонения. Да и скульптура антиков христианские души разбередила утратами: безрукая Любовь, безголовая Победа…

– Не пора ли воздавать хвалу туркам за пороховой склад в Парфеноне? – не смог я не отозваться.

– Парфенону повезло, басурмане, не ведая, что творили, зияниями облегчили массивную дорику, изъяли лишнее – нам достался образный скелет, прозрачный, пронзаемый и омываемый синевой. Вижу, вижу, задел самое дорогое. Не обессудьте, Илья Маркович, но Герострат выбирает храм покрасивее! И есть смысл в том, высший смысл! – разве не заскучали на выставке в археологическом музее, где вас соблазняли скрупулёзной реконструкцией Форума? И от чего же вас одолела скука? Да оттого, что увидели вы, как время остановилось.

Признаюсь, Гурик, не без задней мыслишки я столь долго перепевал для тебя тирцевские гимны руинам как закваске воображения. Тирцевские речения невольно оживляли давнее путешествие по Кавказу, наш с тобою героический переход по нестерпимой жаре из скально-пещерного Гегарта в Гарни и – само собою! – незабываемый привал с крестьянским супом из баранины, обжигавшей, пряной долмой и сливовым самогоном у древних камней на окраине деревушки, накрытой могучими ореховыми деревьями; благодаря Тирцу я другими глазами посмотрел на замшелые выщербленные ступени, обломы колонн античного портика над извилистым глубоким ущельем.

И вот сомнение, которое угнездил-таки во мне Тирц, – если твоя мечта воссоздать очаровательный языческий храмик сбудется, не остудит ли мнимая победа над временем холодком мёртворождённого слепка?

Кстати, отведал недавно римскую долму – не то!

пока он читал

– Остап, дорогуша, я из машины, – ворковал Филозов, – вычеркни-ка, Христа ради, абзац о домах-угрозах из обвинения. На кой ляд опасно так перегружать преамбулу? И стоит ли нам самим, тянущим лямку расследования, обывательские слухи подпитывать, нас, если паника захлестнёт, по причёсочкам не погладят. Не гони волну, ладно? Поверь, на мази адресная программа усиления и ремонта, для надёжности мы даже антисейсмическим опытом головного закавказского института вооружились – интереснейший научный отчёт профессор Адренасян прислал, ха-ха-ха, и землетрясение нам теперь не страшно, а отменённые башенные пятна я как раз объезжаю в поте лица. Что? Те башни, что заселены? Я же сказал – тбилисским компетентным отчётом вооружились, свои умельцы по усилению конструкций без сна и отдыха шевелят мозгами. Не дрейфь! – железом схватим, не повалятся! У тебя люди? Свободную минуту выловишь – перезвони в машину. У меня тоже с утра раннего пожар с наводнением, пописать некогда.

бескомпромиссная (простодушно-настырная) борьба за правду как главный компонент еврейского счастья по-Файервассеру

– Привет, подельник! – бодрился Семён, – до ночи трезвонил тебе, хотел по горячим впечатлениям покалякать, сверить позиции. Ну как, очухался? Ага, и меня изводил, терзал гад, правда, не бил, иголки не загонял под ногти, но какой же он скользкий, гнусный, брехал и не морщился, нелепыми вопросами засыпал, ответов не слушал, часа полтора мурыжил с песенками-побасенками, у-у-у, Стороженко, ничего, эту лощёную суку я фактами на суде дожму. Все протоколы испытаний один к одному у меня подшиты, отпускная прочность бетона и раствора – проектные, не придраться, а торопливые Салзановские молодцы плюнули на зимнюю технологию, у них и бетономешалка в трескучий мороз не вращалась, потом платформенные швы между стенами и плитами перекрытий оттаяли… я докажу, докажу, что чист… каждую страничку лабораторного журнала скопировал, заверил в нотариальной конторе…

Излагался подробный план защитных и нападающе-разоблачительных действий; Соснин отвёл телефонную трубку.

Семён, конечно, был чист, лаборатория его сработала безупречно, однако не могло не позабавить, как он, защищаясь, отважно кидался из боя в бой, лез на рожон, бил наотмашь доказательными бумагами, высвечивал тёмные умыслы властей, срамил беззубость комиссии, всех-всех, кто, волыня, имитировал разбирательство, но так всем надоел своим самодеятельным добыванием истины, своей наступательно-язвительной верой в торжество справедливости, что виновность именно его, Семёна Файервассера, гордого и отважного правдоискателя, в органах дознания уже не вызывала сомнений.

Вновь приложил трубку к уху.

– Подлое время, Ил! Обманывают, продают ради служебной выгоды, Салзанов высоко взлетел, так, себя же оберегая, истинных виновников выгораживает… Не поверишь, Ил, подумаешь, громко сказано, – несло Файервассера, – я счастлив, счастлив, что защищённых партбилетами чинуш и строительных деляг-бракоделов с приказчиками из преступной смольнинской лавочки на чистую воду выведу. И не в поганых их кабинетах с полированными столами всю правду скажу, в открытом суде. У-у-у, Влади, как выдрессированный, – заходился гневом Семён, – ловкач, пролаза, ничего за душонкою не осталось! А Стороженко – мразь, на месте бы укокошил! Про твои студенческие шалости выпытывал, намекал, мол, для смягчения судебной участи недурно бы постучать, плакатную историю в подробностях вспомнить… забыл, гад, что нынче другое время…

перелистнул страницу в то время как……

Стороженко отодвинул телефон, потёр переносицу и одному ему понятной закорючечкой на перекидном календаре пометил просьбу Филозова.

Ох, до белого каления довёл вчера Семён Вульфович…

Опять потёр переносицу, стараясь вспомнить анекдотическую фамилию. Попался же нагло-ершистый типчик с маслянистыми глазёнками, но – вперёд!

Впереди были решающие, завершающие напряжённую подготовку к процессу дни, суббота с воскресеньем – и те рабочие. К тому же со вчерашнего вечера, едва за гадёнышем Семёном Вульфовичем закрылась дверь, а возмутительные архивные папки с секретными грифами легли на стол, Остапа Степановича, в отличие от Филозова, будоражило ещё одно сверхважное дело, с обрушением и предстоящим показательным процессом связанное лишь косвенно.

Какая всё-таки у агрессивного Вульфовича фамилия?

Вспомнить не мог, злился.

Усмиряя бурю в душе, машинально продул и закусил мундштук, посетовал вслух, дабы пронять давивших зевки сотрудников, которые были спешно созваны на летучку. – В суровое и честное время не наказали по закону идеологических пачкунов, сжалились над подававшей надежды юностью, а теперь расхлёбываем прогорклую кашицу абстрактного гуманизма. Безнаказанность развращает, пачкуны эти, если решительно их не остановить, и до седин не уймутся.

Посетовал, самокритично поморщился.

Из обличительного монолога следователя по особо важным делам обидно выглянула растерянная риторическая фигура, хотя следователь не привык пасовать перед вопиющей наглостью идеологических врагов, сидеть, сложа руки. Напротив, он по-бойцовски, одна о другую, потёр ладони, предвкушая карающее очищение активных разоблачений; тёпленькая компания последние денёчки догуливала. Один – плакатист-абстракционист со стажем – играя в красоту стенами и окнами, преступно до статьи доигрался, вот-вот усядется на скамью подсудимых. Другой, самодеятельный языкастый лектор, маскировавшийся под котельного оператора, – утром, перед летучкой, Остап Степанович дал по внутренней связи оперативное добро на выдворение болтуна без тормозов, сразу, сегодня, – пусть историческую родину осчастливит, почешет язычок на перекурах между дойкой коров в кибуце! И к собственному удивлению, не говоря об удивлении сотрудников, так вдруг воодушевился, что громко произнёс вслух. – Его фамилия – Шанский! Третьего… Бухтина-Гаковского, достойного наследничка космополита-отца, давно унять пора. Хватит ему, пока другие работают на пользу отечества, безбедно коньячком баловаться. Метнул молнию в огнеглазого, со смоляной бородкой, человечка в коричневом плечистом костюме, скомандовал усилить наружное наблюдение за идейным фарцовщиком, превратившим в свою вотчину интуристовскую гостиницу, чтобы взять под стражу с уликами. Четвёртому, правда, пока Стороженко не избрал меры пресечения, ибо тот на рожон не лез – лишь пошевелил губами фамилию… Бызов не был гуманитарием, выпадал из сектора идеологического контроля, хотя ничуть не внушал доверия, доложили, что повязался псевдонаучными контрактами с заокеанскими, гадившими из-под респектабельных университетских крыш разведывательными центрами; да и расстрелянного отца его, секретного атомщика-ядерщика, завербовали в своё время ливерморские итальяшки. Даром что ли он признавался в содеянном?

Ну и четвёрка непризнанных гениев, подобрались уникумы! К каждому теперь изволь индивидуальный подход искать, но вместе они – грибница, ядовитая грибница, пора бы выдернуть… Выдернем, искореним!

Стороженко улыбнулся, без озабоченности, напротив, с удовольствием потёр переносицу, по контрасту к простой фамилии – Бызов – ему вспомнилась, наконец, и фамилия нелепо-анекдотичная, да-да: Файервассер!

ещё раз

Соснин перечитал:

Для бездомного торса и праздных граблей

ничего нет ближе, чем вид развалин…


Рим, 31 марта 1914 года

Чудесную изнурительную экскурсию в Орвието отметили ужином по возвращении: до чего же остра, тяжела, обильна пицца богов! Да ещё – сопроводившие пиццу блюда. Правда и возвышенного обжорства с возлияниями нам не хватило; получался прощальный ужин – Тирц на лето уезжал в Биарриц, я после нескольких дней во Флоренции должен был вернуться в Рим, но затем через Венецию отправлялся домой, в Крым, как можно было перед дальней дорогой не продолжить прощание?

– Скитаний пристань, вечный Рим! – приосаниваясь, воскликнул Тирц и где-то на Квиринале радостно бросил до завтра обузу-автомобиль, мимо выросшего во тьме палаццо Барберини, мимо изукрашенной скелетами церкви… пошатываясь, заболтавшиеся кутилы повлеклись в зазывную пляску букв, подмигивания фонарей и всласть покуролесили в визжавших и плакавших скверной танцевальной музыкой подвальчиках на Венето. Заполночь с немой молитвой о возврате кидали монеты под водомёт Треви. – Илья Маркович, – вспоминал протрезвевший Тирц, – перед нашей встречей на набережной вы, кажется, собирались в Трастевере? Ну, так как? Попировать под фресками Фарнезины нам вряд ли удастся, однако я знаю заведеньице, где к утру соблазнительно забулькает на кухонной плите похлёбка из требухи, – он уже подавал знак извозчику; последний стаканчик граппы, наспех опрокинутый «на посошок» в дымной таверне, когда из неё выпроваживали захмелевших гуляк, для меня явно стал лишним.

– Завтрак, синьор!

Я не отозвался и на повторный стук в дверь.

Давно било в открытое окно солнце, а я всё не мог поднять руку к шнуру ставень-жалюзи. Свершив-таки этот подвиг, я с полным правом вкушал сиесту и остаток дня провалялся в постели. Невольно перебирал вчерашние слова и картинки, благо не стёрлись гастрономическими буйствами ночи. Слушал, сбиваясь со счёта, перезвоны часов и меланхоличное дребезжание на ветру жалюзийных створок, тупо провожал соскальзывание в сумеречный угол огнисто-жёлтых полосочек – они бледнели, гасли. Ближе к вечеру щёлки заголубели. И я опять дёрнул шнур, впустил прохладу. Наконец, расстался с подушкой. Со свинцовой головой и мылом во рту, мало-по-малу, впрочем, таявшим от прихлёбываний Valpolicella, я с безотчётно-острым желанием сохранить на бумаге услышанное-увиденное вчера уселся просеивать еретические разглагольствования Тирца – знатока-дилетанта, игрока, победителя по-призванию, как он себя без ложной скромности аттестовывал. От вина и тяжесть в голове улетучивалась.

Начать хотел с письма Гурику.

Уселся и – под звуки кошачьего концерта, заполнившие колодец гостиничного двора, – нацарапал невидимку-букву.

В чернильнице высохли чернила, долго не шла горничная.

сирена за рулём (ночной дневник стартовал)

…на себе испытал, католиков православные братья на дух не выносят, хуже проказы боятся латинской ереси, ей-ей, им магометане роднее – ещё благоверный князь Невский с Ордою миловался, а с европейским рыцарством рубился, как с вражьим племенем; потом, наглотавшись татарщины всласть, Русью её назвали, – пропел с романсовым взрыдом. – Попам нашим, что чалмы, что клобуки. Святая правда, каков приход, таков и поп… Тирца обуяло беспощадное отчаянное веселье. – Не корите богохульством, но старые камни, ей-ей, соврать не позволят, гляньте-ка непредвзято на обращённую в мечеть константинопольскую Софию – женственным купольно-апсидным округлостям православия на диво идут игольчатые минареты! Не выдаёт ли сия жутковатая гармония постыдно-органичную для паств восточных религий тягу к несвободе, которая вот-вот нас наново вспять потащит, в гибельное отторжение от Европы?

куда зовут рассечённые напополам гении?

– Прекраснодушные, критические, болеющие и радеющие за народ реалисты-классики наши – разорванные, мятущиеся меж любовью и ненавистью, зовут, зовут, не зная куда. Холя историческую близорукость, глубокомысленно в будущее светлеющее заглядывают, как в рай, а русское настоящее для них – досадливо-случайный загаженный полустанок, где обитают одни пороки, но, кляня его, норовят взлелеять святость с бедностью и мечтают, мечтают о заслуженной страданьями лучшей доле, там, за горизонтом, алмазы с неба на всех посыплются; он отругал безымянных местоблюстителей мёртвых истин, наставляющих к самоусовершенствованиям в пещерах души; сгоряча оттаскал Толстого за бороду.

– Что толку, однако, пенять классикам минувшего Золотого Века, их объёмно выписанным созданиям, их мечтаниям-сетованиям-поучениям-обличениям? – резко повернулся, впился немигающими глазами, пока мы мчались к выраставшему впереди холму с каменной, как неприступная крепость, деревушкою на макушке; куда несёшься ты, дай ответ? – прошептал, мигнув, Тирц и сразу с наигранной серьёзностью повысил голос. – Кто и сегодня не бросает обвинений в свирепой бестолковщине родной нашей власти и тут же с гадливым безмыслием не утешается презрительным осмеянием педантизма, рутинной узаконенности всяческих процедур в неметчине? И нетерпение, какое нетерпение гложет! Нам вынь да подай немедленно рай… и разве не прав Булгаков? Нам подвиги подавай, подвиги, но не подвижничество.

Я вслушивался, силясь нащупать нерв его беспокойства; смотрел-то он на меня, а словно в пустоту говорил.

И как будто нерв я нащупывал: отказ от скандинавской родословной в пользу византийско-ордынской? Безысходное расщепление русского духа?

Расщепление?

Сколько лет и бед минуло, но те же зыбкие темы провоцируют спор за спором; те же растревоженные мысли, почти те же, рождённые напряжённой замкнутой пустотой слова. В том же идейном тупичке топчемся, как нарочно, весь вчерашний вечер топтались, – вновь поражался напору совпадений Соснин.

– Возьмите некоронованного нынешнего короля фельетона, с ним, – язвил Тирц, – и покойный папенька ваш, если память не изменяет, у суворинского самовара чаёвничал, о, Василий Васильевич без преувеличения – умнейший талант, зачитываюсь его расхристанными мыслями, сводимыми в афоризмы! Какой там талант – искромётный угрюмый гений! Но, чур меня, чур! – порча наведена на него, он напополам, на враждующие половинки рассечён злым волшебником: и самому Господу не понять, что ему по уму, по сердцу? Всё ещё не отводя испытующего горящего взора, Тирц развернул плечи, откинулся на тиснёную коричневую кожу массивной спинки сидения. – Околдованный Флоренцией, Василий Васильевич в ней затепленную свечу увидел, духовный светоч, но не долго благоговел, взялся привычно забрасывать Европу комьями грязи за чугунные наши беды; ну разве не рассечён? – то христианство для него светоносно и жизнетворно, то честит его как религию смерти, клянётся, что лишь Ветхим Заветом жив, полон; но смолкают юдофильские откровения – зыркнет исподлобья окрест, тёмным идолам отобьёт поклоны и уже никак не признать ему бейлисовскую невиновность, не откреститься от лживой веры в кровавые иудейские ритуалы. И замечали? – юдофильство отдаёт слащавой искусственностью, словно скороспелый плод окультуренного ума, зато юдофобство бьёт наповал натуральной силищей, ибо распирается глубинно-первобытным инстинктом, – остывающий взгляд Тирца поглотила дорога, гордый водительской сноровкой, он держал молча и недвижимо руль.

Я пересказал ему беседу отца с Сувориным относительно истоков шизофрении, беседу, по-моему, данную в сокращениях «Новым временем»; мол, симптомы болезни в самих духовных поисках христианина заложены, в метаниях между позывами телесного естества и бессмертной души. – И разве, – спрашивал я, выслушав его молчание, – апостолы Пётр и Павел не две половинки одной натуры?

Тирц задумался, долго молчал, будто бы внимание настолько отдавалось дороге, что он и слова не мог проронить без риска вильнуть рулём и свалиться в пропасть, так и оставил мой вопрос без ответа.

– Да и к тому же Василию Васильевичу вы не очень-то справедливы, – не унимался я, – помните, обвалилась в Венеции главная колокольня, наши церковники унизились до злорадной возни, антикатолических выкриков и ухмылок? Розанов с сарказмом на ту возню отозвался.

– Я же сказал, он напополам рассечён, на взаимно зеркальные половинки, – прошипел Тирц, едва разжав губы, не выпуская руля.

Чтобы разрядить искусственно сгущённую атмосферу, я поделился своим шутливым наблюдением над взаимно зеркальными Диоскурами, сторожившими в Риме вход на площадь Капитолия, в Петербурге – вход в Конногвардейский манеж, воздал должное художественной симметрии, которая свела братьев-близнецов в цельную совместную композицию вопреки их поочерёдному инобытию. Тирц благодарно рассмеялся. А за громким внезапным вздохом изливал уже негодованье на другой фланг, где и я, зло бросил он, ошивался, костерил восторженные пошлости Блока, поэтические метели коего опаляли пламенем фанатизма. И откуда ослепления стихиями, надрывы-навзрыды, прочие пагубные экстазы в нём, немце? – спрашивал Тирц с заговорщицким прищуром и тотчас выдавал заветный секрет, закладывая у губ язвительные морщинки, – от самообманного раздувания первородной самости! Невдомёк европейски воспитанному певчему символисту, что жадно и раскосо смотрит в нас не скифское прошлое, но грядущая деспотия.

Торжествуя, опять жгуче уставился мне в глаза.

пугающие взгляды и нечто

Извечным внутрирусским расколом, дурившим и господ, и холопов ложными целями, он объяснял шаткость трона, на нём невезучий Николашка был обречён досиживать отпущенный ему срок царствования будто бы на двух стульях. Тирц обещал, что монаршья власть, эфемерная, как царскосельские иллюминации в дубовых аллеях, вскоре… у него разболелись суставы, поморщившись, сжал и разжал кулак, сжал и разжал, потом потёр локоть. Вслед за Ключевским он готов был считать Российскую империю историческим недоразумением, которое вдруг растворится в бурях времени, как облако от порывов ветра. Но уж те, кто угодит в это «вдруг», испытают такое… – Двусмысленность и ложь в основе всех ощущений нации, – высокомерно оглашал свой приговор Тирц, его отвращало забубенное, бесшабашно-заунывное упоение исключительностью, замкнутостью, якобы вменёнными нам национальной судьбой и лесостепным, с ямщицкими колокольцами-бубенчиками, простором на невидимой границе материков, обрекающим нас подчинять историю географии; и ещё измывался он над общенациональною страстью к крайностям, она ведь мутными эмоциями и идейным столпам затмевала взор, торопила обнародовать очередную глупость; боюсь переврать, но веховцы и те мелковато у него плавали. Тирц же, активный участник модного философского кружка Майкла Эпштейна, где домысливали на свои лады Соловьёва, был до зубов вооружён полемическими, отточенными на собраниях кружка аргументами, отважно в бытийную глубину глядел, прозревал-диагностировал родовую травму Руси: платоновское разделение мира на идеи и вещи у нас, как водится, с недрогнувшею прямотой провели, но приняли не умом, а сердцем, возлюбили больше себя идеи, слепливаемые из сладчайших слов. Увязая в елее самообольщений, мы упорствуем, точно помутился разом у всех рассудок: промежутков с полутонами чураемся, вещи – низкая материя! – нам, вполне алчным и вороватым, вроде как противны до жути, а хотим мы сказочно жить-поживать-добра-наживать в раздоре с внешним миром других и – значит – плохих идей, плохих, коли вещи хотя бы и красного словца ради не третируются этими другими идеями, не отвергаются; праведное бесподобное будущее себе на погибель хотим построить в борьбе с чужим, чуждым, насквозь греховным. Даже тот свет в святой Руси удобно и беспощадно надвое поделён на рай и ад, заблудшие-то бедолаги-католики озаботились ещё чистилищем, промежуточным укрытием для загробных полугрешников-полуправедников. Горе нам, гордым и ничтожным затворникам, горе.

– Пётр Викентьевич, «Вестнику Европы» вы, часом, не предлагали печатать свои пугающие соображения? – откликнулся я, наконец, вопросом на утомительные умствования Тирца.

– Знаю, ценю римскую мудрость – verba volant, skripta manent – да, слова разлетаются, написанное остаётся, и, признаюсь, соблазн одолевает тихо засесть во французской моей глуши, холить стиль под гул океана… да, но тут-то и меня гипнотизирует Азия, тут и я покоряюсь восточной мудрости: побольше думать, немножко пописывать, ничего не публиковать! – просиял, обрызгал чёрным огнём зрачков.

где и в ком зло

– И от того же, от всевластия крайностей, не только индивидуальные, но и коллективные расколы наши и рассечения! И никакая сверххудожественная симметрия нас не сведёт уже воедино. Западники вроде вас или меня, грешного, – ухмылялся Тирц, – безбожники ли, христиане любых конфессий, а то и, допустим, глумливо-разочарованные католики с тем ли, иным философски-религиозным бзиком; однако все, настаиваю – все! – сочные славянофилы, как бы истово не крестились, не блюли посты, сбиваются в беспощадное племя православных язычников, веками и до дня сего вскармливаемое ядами манихейства! Ведь и погромщики наши молятся в кадильном дыму, но заповеди Христовые почитают формально, зато манихейству служат с изничтожающей надуманных врагов искренностью. Вот вам и гибельность восходящего к Платону противостояния духа низостям материи, ещё и нутряная подоплёка его – стародавнее помрачение намертво слиплось с философской посылкой античной школы: всё вещно-материальное, деловое, идущее из Европы – зло, возводимое в зло космическое, а присвоенные себе духовность, душевность, да уездное любомудрие вкупе с дутым гей-славянским величием – добро, которое надобно огнём-мечом защищать в простых, невинных, как малые дети, людях от прущей с Запада порчи.

Редкостно-ровный и отчётливый, короче, фантомный почерк.

Даже вычёркивания слов и строчек – будто бы по линейке.

Но расплывались буквы. Модный философский кружок… не на его ли архивные премудрости ссылался вчера московский теоретик?

В голове была каша.

припев

Сколько талантов у нас в России, сколько талантов… и как мало умов!

Тирц против социалистов, вскармливаемых империей крайностей

– Да, у заступников народа в нашенских палестинах – гениев слова ли, убогих бомбистов – мозги вспучены ложью об этом самом народе. Святое в нём, богоносце и богомольце, славят, злое, звериное, – гневно полыхнули зрачки, – замечать не желают, заметив ненароком, замалчивают; а человеческое-то, пока свирепеет борьба за выдуманную или внушённую правду, – потешался, – ухает в пропасть между добром и злом, когда добро и зло, свет и тьма понимаются как враждующие абстракции. О, Тирц, ругатель заблуждений и насмешник над предрассудками, беззаветно верил в наличие адского, затаившегося в добрых посулах плана, который ему досталось по пунктам разоблачить! – Гуманистические увещевания-мечтания обожаемых классиков, – резал с металлом в голосе, хотя и смешно гримасничая, – сыграли с нами презлую шутку, справедливость подавай теперь всем, мы делаемся заложниками охлоса, свобода черни – рабство лучших.

И Тирц, срываясь на крик и уже без паясничанья, всерьёз, напускался на социалистов, он на них, похоже, давно точил зубы. И не за фанатизм и мертвящие идеалы, вовсе нет, его не пугали сами по себе еврейско-немецкие теории капитала, французский утопизм, но… и огорчительное но, вырастая, зловещую тень отбрасывало. – Смычка надсадной патриотической фанаберии с книжными идеалами света и справедливости, то есть с социализмом, обрекает нас на долгое сокрушительное бесславье, – разводил руки, бросая руль.

зачем всё это?

Попивал вино, перечитывал и правил записанное.

Ну и замес!

Европа и Азия, раболепие и православие, рассечённые, обманувшиеся и обманувшие в лучших побуждениях гении, манихейство, социализм… зачем я напрягаю память, пишу, а не ложусь спать? Опять не мог долго дозваться горничную, наконец, разбудил, принесла с гостиничной кухни сыру.

Тирц (задолго до Бызова!) раскопал корни просветительских бед

Вцепившись побелелыми на сгибах пальцами в руль, заряжался картечью многословия для нового залпа, но попутное восхищение опушенным апельсиновой рощею городком в ложбине, силуэтом барочной колоколенки над бугром красноватых крыш перенацелило его запальчивость.

– Да, барокко вспомнило Бога, возбудилось, хотя сугубо-художественная горячность барокко, затмив ренессанс как «правильный» стиль в искусстве, не могла унять притязаний ренессансного человека – выпущенного джинна не затолкать обратно. Между тем, человек не венец творения, а его инструмент, есть люди-рубанки, люди-молотки, свёрла, по душе ли вам человек-зубило? Не морщьтесь, Илья Маркович, попусту не досадуйте – пора бы нам, самоназначаемым светочами, уразуметь, что все идеи человека, все взлёты его, которыми он так кичится, суть средства достижения скрытой, ведомой небу одному цели.

И как он за всю поездку ни разу не поперхнулся своей отвагой?

– Да, ренессанс, – продолжал беглый обстрел далёких мишеней Тирц, – гордо изобразил в центре мироздания личность. И эта гуманистическая иллюзия, по сю пору содрогающаяся одическими радостями, рвущаяся из мрака к свету, лишила раба смертного смирения, вывела его из-под присмотра Бога. Вот она, ключевая ошибка истории! – губительные инстинкты вышли из оцепенения, разбушевались, осталось лишь беспомощно всплескивать руками, ужасаясь, что такое всё чаще и чаще взбредает на человечий, не в меру пытливый и самонадеянный ум.

припев с дополнением

Сколько талантов у нас в России, сколько талантов… и как мало умов!

– Так ведь Василий Васильевич Розанов и умён, и талантлив, сами сказали, – ловил я Тирца на противоречии.

– Умён. Да не так, не так, он рассечён безнадёжно.

– А есть ли кто-то, кто умён и безнадёжно не рассечён?

– Есть, Пушкин. И ещё, наверное, – застенчиво улыбнулся, – Чехов.

глубина заблуждения

– Что же мы от просветительства получили? – Тирц опять целил в ближнюю, вовсе не упущенную из виду, как мне показалось, мишень.

– Что же мы получили? – повторил, размышляя вслух.

– Свобода отмахалась флагами на баррикадах, а европейские мечтания уныло извратились нетерпимыми, дурно образованными разночинными неофитами; покамест с пеною у ртов о высоком спорили, явились нам мститель-Нечаев с кровавой харькой, революционеры-взрывники, из-за его спины повыскакивавшие. Таких бы выпороть на конюшне, пока не поздно, ан нет, упустили, как всегда, время, душегубов произвели в героев, вот и расхлёбываем.

По правде сказать, – спохватился Тирц, – виной тому не слабоволие, не отсталости-недоразвитости, а заблуждение, которому тысяча лет уже, тысяча самообманных лет. И энергия этого заблуждения разнесёт всё и вся, русский мир окончательно расколется, раскрошится, крошки разлетятся по белу свету.

Тирц понял, что я жду пояснений.

Помолчал, набрал в лёгкие воздух, ругнул свой артрит, опять потёр локоть.

– Не вас, Илья Маркович, убеждать, что всякий зодчий – утопист по природе, проект города – это сказка о жизни, которой не будет. Однако доморощенных наших социалистов одними розовыми мечтами о сказочном мироздании не ублажить – самозванные зодчие умозрительного русского будущего домогаются властвовать над податливыми умишками, они вот-вот обратят абстрактного врага в конкретного, объяснят, кто виноват, укажут, как древние жрецы, на тех, кто добро воплощает, кто зло и… что делает князь тьмы, выходя к людям? – вдруг спросил, глядя мне в глаза, Тирц и сразу ответил, – ну конечно же, зовёт к свету! Так и социалисты – погонят ослеплённые новой верой и правдой толпы строить на земле рай; голытьбу на богатеев-мироедов науськают, потом…

А свобода черни – рабство лучших, – сокрушённо повторил Тирц; если б он был у руля истории, то точно знал бы, как знал сейчас, ловко управляясь с большим авто, куда свернуть, чтобы не ухнуть в пропасть, где, когда ускорить поступь рока, притормозить. Он потряс кистью, пожаловался, что не на шутку разнылись кости.

…………………………………………………………………………………………………………………………….

Моя задумчивость подтолкнула его продолжить в том же устрашающем духе. – Не в том беда, что трухлявый трон рухнет, беда, что манихейство подготовило народ к праведным злодеяниям – нравственная допустимость, даже необходимость насилия по первому сигналу отворит ворота террору, кровь задурит сильнее браги, – замолк, словно ожидая рукоплесканий, затем добавил, – порушив в угаре жизнь, любого злодея над собою признают, лишь бы имел он благодетельный вид; во многом я с ним был почти согласен, но «почти» это всю поездку из-за самоуверенных и логически-противоречивых резкостей Тирца, возжелавшего враз поквитаться с дьявольскою напастью, оставалось неодолимым.

Тирц пугал, пугал, потом, будто успокаивал, раскатисто читал Данте: стрела, которой ждёшь, ленивей ранит… Дочитав, откашливался в кулак.

Окрест простирались божественные, с воздушно-сизым античным виадуком, соединявшим холмы, ландшафты………..

Для пущей внушительной убедительности Тирц повторял и повторял анафему. – И здесь, в Италии, социалистам неймётся – правительство многоопытного Джолитти, которое запуталось в своих же интригах, социалисты подмять готовятся, смертной войной грозят разуму и всяческому благополучию уравнительно-разрушительной своей верой. Послушайте этого развязного Муссолини, ораторствующего на грани падучей, почитайте его поджигательскую социалистическую газетку! А уж у нас, манихейцев… Социалистические веяния, взвихряя низменные, чёрные, как сажа, архаические поверья, образуют гремучую смесь братоубийственных мифов. От них – культы идолослужения с роевыми взлётами посредственностей, возвышениями на трибунах мелких демонов, воспламенителей толп: недавнему, ошалелому от непрошенной вольницы оголодалому крепостному или рабочему-слобожанину, рождённому недавними крепостными, ткни в придуманного врага перстом, так они свои грехи мигом на него свалят и – за кольё, топор; люди и топоры объединятся…

и Бог самоустранился

– Что же будет? – спрашивал рассеянно я.

– Плохо будет, хуже некуда! – вспылив, кричал Тирц, – мы гибнем – и мир наш гибнет, – минуту спустя посмеивался. – Что, убаюкал ужасами? Что будет и Бог не знает, поскольку от нас, непутёвых, устал – брезгливо покачал бородатой головою, рукой махнул. Разочаровался в земной интриге, отвернулся к свежим сюжетам, которых пруд-пруди в беспредельности. Но свято место не опустело, дьявол куда страшней, чем его малюют.

И опять запел про социалистов, про князя тьмы, зовущего к свету.

всё дозволено

Тощий, узкоплечий, с маленькой носатой головкой на худой, длинной, с выпиравшим кадыком, шее. Болезненно-бледный, словно кожи его не касалось итальянское солнце, с синевой на впалых щеках, голубизной дёргавшейся височной вены, он всё ещё прожигал меня удивлёнными и удивляющими глазами, на дне которых я неожиданно уловил испуг.

………………………………………………….запах крови и гари, возбуждающий всех грязных патриотов, наших, великорусских, особенно, чуете? И социалисты своего часа ждут, как надо ненавидеть жизнь, чтобы… – не находил слов, сжимал в кулаки и разжимал затёкшие кисти, вновь замирали на руле руки, – и пока мы с вами одухотворённой болтовне предаёмся на фоне итальянской весны, не только наши, российские, все мировые безмозглые подлецы-правители держат носы по ветру, всем им, хищно принюхивающимся к крови, гари, только поскорей подай casus belli, потом… почитайте газеты! У них старый лгун Джолитти, чтобы власть не потерять, спутывается с молодым идейным поджигателем-лгуном Муссолини, выскочившим из своих статей в политику, как чёрт из табакерки, у нас… – рукой махнул. – Никому не сдобровать потом будет в кровавом хаосе, никому! – Тирц, обскакавший всадников Апокалипсиса, расписывал будущее, как очевидец, – западников всех, без сортировки, под корень срежут, за компанию к ним добавят просвещённых славянофилов, затем… так и с расколом покончат – косное большинство верх возьмёт, стадом потянется вспять, в косматое, войлочное кочевье. Пётр, первый и последний наш стихийный европеец-правитель, посрамлён будет, творение его захиреет, лебедой зарастёт. Я-то, даст бог, ноги унесу, в Биаррице укроюсь; там, знаете ли, океанские приливы-отливы дивные, в окнах, за пальмами и тамарисками – закаты густые-густые, как бордоские вина, – забалагурил натужно Тирц и вдруг. – Но и там я против тупых патриотов наших и против социалистов останусь, против, покуда жив, гореть им в аду.

Руки лежали на руле.

Режущий профиль новоиспечённого буддиста-стоика озаряла гордая ненависть.

а пока

Чёрная «Волга» с шестёрками и нулями на номерах неслась по шоссе Революции над белой разделительной полосой – шофер заказал по рации зелёную волну, постовые, вытягиваясь, брали под козырёк.

Филозов наслаждался скоростью, шипящим напевом шин и слушал прогноз синоптиков – волнение в заливе усиливалось, ожидалось штормовое предупреждение.

От избытка чувств надумал вспугнуть Фофанова. – Егор Мефодьевич, как, готов ко Дню Здоровья? Всегда готов? Пионерская бодрость похвальна, однако учти, я подъеду скоро, проверю. Собирайся с духом, чистое бельё к исповедальному докладу надень и смету пробежать изволь свежим взглядом. Сто сорок тысяч – слишком жирно на всё-про-всё, без роскоши обойдёмся. Ужимайся, сонных подрядчиков подгоняй нещадно, благо вечера, ночи светлые – пусть повкалывают, пока зори одна другую сменяют.

И не хнычь, не одному тебе от трудностей невтерпёж – если метеосводка не врёт, против трёхбального норд-оста пойдём.

кристалл, ускоритель русского времени

– Но ведь именно в Петровское правление оформлялся идейный раскол между Россией и Европой в самой России, – заметил я, – Пётр Великий в реформаторском раже, что, перебрал жестокостей, когда привычный уклад ломал, столицу на костях строил?

– А-а-а, при Петре случился знаменательнейший разрыв в самоповторах тысячелетней истории! – возбуждаясь, заулыбался, заёрзал Тирц и шаловливо выдавил из резиновой груши противный протяжный вопль, – он уже летел, летел, будто не в руль вцепился, в гриву Пегаса, – а-а-а, в России повелось жертвы понапрасну приносить на алтарь спеси и мессианских глупостей, но тут-то было за что платить! Да?! – вперился расширенными, удивлёнными и удивляющими зрачками, отчаянно горевшими на бледном лице, – головы юный царь собственноручно рубил, орошая булыжники стрельцовской кровью; потом бороды в полевых условиях ампутировал, тащил, как умел, упиравшуюся Московию из трясины увековеченной национальным самообманом отсталости. Однако любые жестокости, будь они напрочь бесполезно-безрезультативными, ему по привычке скорее простились бы, как прощались хотя бы Ивану Грозному – за слепое насилие громче славили. А тут закавыка – Санкт-Петербург, главное Петровское деяние, которое, конечно, напоено жестокостями, было исполнено высокого смысла!

Тирц опять ко мне повернулся, дабы убедиться, что я оценил эту ключевую для его рассуждений тезу.

Что ж, я оценил, он продолжил.

– И откуда, думаете, единая художественная воля взялась, почему Петербургу удавалось претворять бессчётные смутные озарения в твёрдую и непреложную форму? О, – отвечал на свои же вопросы Тирц, – у Петербурга, уникальнейшего из городов, было явное, но лишь постепенно раскрывавшееся предназначение, тайно внушённое и первым творцам его!

Заложив форпост, чудесно превращённый в окно, царь-плотник бросил цивилизаторский вызов величавому хаосу застойной соборности, извечному её саморазрушительному сплочению. И почему, думаете, наши классики, за вычетом Пушкина, не жаловали Петра? Вспомните-ка как Толстой, всеобщий моралист и учитель, на него, виновника всех ужасов русской истории, обрушивался – беснующийся, пьяный, сгнивший от сифилиса… и губил, казнил, жену заточал, распутничал. Ах-ах! – всплеснул ручонками Тирц, – Толстой ему Петербурга простить не мог! Какая смутная мечта мучила раздвоенных русских гениев? – авось, мы без уроков Европы обойдёмся, сами с усами. А Петербург-то велел делаться европейцами. Вот почему матёрого гуманиста, певца непротивлений вовсе не патологические петровские жестокости отвращали, нет! – Толстой глубинных сдвигов в застойной национальной бытийности опасался, и не зря опасался, не зря. Древние правы: фабула важнее морали. А главный моралист наш о фабуле позабыл, хотя, казалось бы, кто ещё знал так в фабуле толк? Петербург-то – плод не царской блажи, но фабулы истории, и какой невиданной фабулы! – Пётр изменил ход мировых событий, основав город в нелепом месте. Да уж, в сверхнелепое это место столько отравленных стрел запущено – некий шутник недавно догадался, что нос, исчезнувший с ковалёвской физиономии, есть Петербург, отвалившийся от России, а много раньше не самый глупый француз предрекал, издеваясь, что закладка в устье Невы новой русской столицы обещает не больше пользы, чем вынос сердца из груди на кончик мизинца.

Тирц перевёл дух, я – тоже. И с искренним нетерпением возжелал слушать дальше, лишь подстегнул. – Но ведь Пётр оставил после себя вопросы, неразрешимые, как квадратура круга.

– Лучше мучиться квадратурой круга, чем загнивать в общинной поруке.

Тирца уже никто не смог бы смутить, остановить.

– До Петровского вызова, – нёсся он всё быстрее, сыпал тезисами, судя по всему, особенно тщательно отшлифованными им в философских дискуссиях, – духовность столь активно не реализовывалась в истории, века протекали без пользы для нас, а Петербург-то становился и возрождением нашим, и просвещением, и реформацией впридачу; взрастая, фантастически хорошея, внезапная столица ускоряла навёрстывание промотанного в сонных столетиях пустопорожних дрязг, иг, будущее пульсировало в лабораторных пространствах. Вот, Гоголю отсюда, из Рима, виделись сверкания русской дали, но не догадывался поди, что непроизвольно ещё и сквозь Петербург, как сквозь кристалл, смотрел. В пику былинным картинам беспробудно-удалого распутья Петербург олицетворял-прокладывал путь в Европу, наглядно – по контрасту! – доказывал, что вываренная в собственном соку самобытность, оплаканная и воспетая угорелыми патриотами, вырождается в этнографический паноптикум: расцветает русский мир лишь тогда, когда встречается с другими мирами. И это ненавистное и гибельное для многих, а избранными вымечтанное, как парадиз, место встреч, делалось ещё и рассадником многоцветья – молодой, но такой гибкий, богатый язык наш, искусства, науки, всё, что с обманчивой лёгкостью питал и обретал Петербург, разносилось семенами по обширным, насупленным русским землям, вопреки тупому сопротивлению давало всходы.

Продуваемый живительными западными ветрами, этот холодный причудливый идеал пространственного творения, оказывается, запечатлевал и выражал их, этих земель, скрытые чаяния.

не от мира сего

– Но, помилуйте, откуда всё-таки столь острая неприязнь к Петербургу у Гоголя с Достоевским, которых именно Петербург сделал такими художниками? – очнувшись, переспросил я, как если бы не доверял его аргументам.

Прожог зрачком. – Наши гениальные гиды по блистательным проспектам и мрачным дворам были, повторюсь, напополам рассечёнными, они гордились и боялись; гордились, проглотив свои аршины, собственной статью, – хихикая, изгалялся Тирц, – и боялись, до озноба боялись этого пространственного вызова времени, сделались от Петербурга окончательными безумцами, ещё бы! – такое взросло на тощей родимой почве. И уж точно не постигали они глубинных смыслов того, что видели. Учтите, у классиков наших – удивительно обострённое чувство слова, за что им от нас спасибо, зато зрительное восприятие у большинства из них будто бы атрофировалось, своевольные внутренние движения архитектуры, живописи они с их заскорузлыми в этой трепетной сфере вкусами вообще не могли принять, иные мнения-признания относительно великих городов и холстов читать теперь, ей-богу, стыдно, когда же на Петербург, ни с чем не сравнимый, они смотрели, всё в их испуганных и изумлённых глазах темнело.

Тирц принялся разъяснять. Резюмировал споры, разгоравшиеся на заседаниях эпштейновского кружка?

– Для Гоголя ли, Достоевского, православных не без экзальтации, страшным искусом был Петербург, он не свой был для них, не свой, но – прекрасный, и они, художники, не могли его неземную красоту – каждый по-своему – не ценить. Боялись её, ох как боялись, но и ценили, пусть бессознательно, но ценили, да. И, наверное, изгладывала их досада на самих себя, недостойных тайного идеала, который, привораживая пугающим и дивным пейзажем, колол глаза как высшая правда. Это же город… не от мира сего. В тяжеленных, оцарапанных золотыми иглами облаках, стеснённых гранитами невских вздохах, палитре штукатурных миражей, согласитесь, играет сверхестественная сила преображения!

Тирц опять стал стискивать грушу, с монотонной пронзительностью гудков мы обогнали повозку с двумя крестьянами.

– Да, петербургская красота заряжала расхлябанную русскую жизнь взрывной художественностью, её, эту начинявшуюся безумствами и насущными причудами жизнь уже впору было судить скорее по законам эстетическим, нежели нравственным. Гоголь ругал доходную скуку и бездушие Петербурга, а без ума был от чародейств его, к вещим голосам, звучавшим сквозь бред, прислушивался, взволновано плутал в дорисованных воображением перспективах, ловил, ловил тайны всеобщих внутренних сдвигов в петербургских фантасмагориях. У Гоголя Петербург – заколдованное проклятое место, где заправляет всем чертовщина, он романтизировал городские ужасы, озирался по сторонам и удивлялся: всё не то, чем кажется… смотрел по сторонам с восторгом и страхом перед непостижимостью. А Достоевский нелюбовью к Петербургу бравировал, охотно ею мог поделиться: окна, дырья и – монументы… смотрел и отторгал, потому что не видел! Но – чувствовал что-то запредельное, чувствовал. Алча божьей справедливости, Достоевский в бездны бедных людей заглядывал, там, в брожении пустых фантазий и бесовских вожделений, трепетали студённые петербургские отражения, от них-то и закипала кровь; меж плоскими издырявленными фасадами выстраивался объёмный и пугающе-непривычный мир.

Почему Гоголь предпочитал главную свою вещь писать в Риме? Столько всего показал и рассказал ему Рим, открыл, перевернул в душе. И хотелось извне, из гармонии, смотреть, когда же Италия расслабляла, возвещал – пора возвращаться в Россию, набираться злобы. И злоба эта воплощалась в художестве. В Риме-то всё иначе было, ведь ещё Блаженный Августин здесь вышел из манихейства, понял гибким умом своим относительность добра и зла, их разъединённость и общность, вжился в плавность и прихотливость, с какими нравственные противоположности перетекали одна в другую. Но Гоголь-то ощущал собственную причастность к русским несообразностям, от манихейства неотделимым, потому, наверное, и не поддался на уговоры Волконской принять католичество, на балы и угощения к ней ходил, а…

Я представил себе, как, выйдя в поздний час от Волконской, Гоголь сворачивал за угол палаццо Поли, стоял, раздираемый неразрешимыми своими сомнениями, перед фонтаном Треви.

Полоснув меня лихорадочным блеском глаз, католик-Тирц, который свой выбор сделал, дал, однако, понять сколь близки ему духовные терзания Гоголя, взялся напористо повторяться, развивать сказанное.

– Созидая новую русскую историю, новую и потому тревожную жизнь на зло смехотворным и кровавым извращениям иных из европейских идей и мечтаний, Петербург пестовал-таки и русского европейца: пробуждал дремлющие таланты, убыстрял и истончал мысли, чувства, наделял загадочной, только в приневском пейзаже бурлившей, только из него изливавшейся во вне психикой. Помните беседу в трактире Раскольникова и Свидригайлова? Помните, говорил Свидригайлов, что это город полусумасшедших, что редко где найдётся столько мрачных, резких и странных влияний на душу человека, как в Петербурге? Полусумасшедших… вот оно, для него, удивлённого, ключевое слово. В души, к бередящей петербургской красоте причащавшиеся, спазматически вторгались возрождение, просвещение, реформация… и – инквизиция! Бескорневая, мнилось, не стоявшая на земле столица измучивала, пытала, понуждала казниться за предательства идеала, который пульсировал, звал в сверкания. И сам-то Достоевский, духовидец наш, как чёрт ладана ложных идей боявшийся, их гениально и беспощадно разоблачавший, сам же, сам верил истово в русский свет, во всемирное учительство православия, могла ли его болезненная отзывчивость справляться с такими противоречиями? В чуждом, но необъяснимо-притягательном граде они лишь обострялись. Вот и заделывался Фёдор Михайлович инквизитором, подлинным великим инквизитором, если хотите, ибо наизнанку выворачивал и героев своих, и читателей! Вот вам и трагически-гротескный театр русской души, подвигающий швырять в огонь миллионы, гениальные рукописи – реактивные надрывы, выкаблучивания, безвкусные страсти и словесные смертельные потасовки, отнимающие ночи у сна. Вот вам и бессчётные, немотивированные вдруг, которые судорожно дёргали перо Достоевского, – художественность резко меняла русло и скорость преобразующего жизненного течения.

И, конечно, вам, Илья Маркович, – жгуче, прямо смотрел в глаза, – мирискуснику по духу и по компании, чудесное рождение Петербурга, свербящая в неверном небесном свете гармоничность его, есть божий промысел, а культ Петербурга – бальзам на душу. Зато какому-нибудь старосветскому русаку-помещику чуждый град сей, что сонм дьявольских наваждений, козни нечистого. Вот раскол и оформлялся-усугублялся самим петровским творением; кости же в приневских болотах, на которых, если верить легендам, воздвигался слякотный парадиз, – возвращался к началу Тирц, – плата за историческую неповоротливость, сонное стояние против времени. Да не всё ещё, не всё заплатили. И праведникам уже не дано спастись.

Профиль Тирца снова устрашающе заострился.

важное добавление

– Не один Гоголь писал в Италии, – вспомнил я, – тот же Достоевский, по-моему, самую мистическую свою вещь, «Идиота», во Флоренции сочинял, тоже хотел на русскую жизнь извне посмотреть?

– Хотел, но не только, не только, – рассмеялся Тирц, – смотрел он, когда сочинял «Идиота», на землисто-жёлтое, скучноватое и многооконное, подстать казарменным петербургским декорациям, палаццо Питти, напротив которого угораздило его жить. Строчил лист за листом и отдельными главами Каткову почтой посылал в Петербург, чтобы поскорее получить деньги, превратил писательство в род рулетки, но при этом на палаццо Питти в окно посматривал. А если серьёзно… Вы назвали «Идиота» мистической вещью, в том и фокус! И Гоголь, и Достоевский, глядя на русскую жизнь извне, заряжались в Италии мистикой!

– Почему именно в Италии?

– Где ещё так много, кажется, излишне, невыносимо-много, искусства? А где его сгущённое средоточие, там и сгущение мистики, небеса на земле. Искусство – изводяще-завлекательная копилка потусторонних тайн, живущих в камнях, холстах; со всяким новым произведением искусства копилка пополняется дьявольскими посулами и божественными посылами.

– Есть ещё на свете место, где тоже много искусства? – сымитировал я робость и недомыслие, заранее зная, что он мне ответит.

– Где ещё? – опять рассмеялся Тирц, – не издеваетесь, Илья Маркович? Конечно же, в Петербурге, куда наши классики, пресытившись чужими гармониями, с охотою возвращались, чтобы набираться злобы; ну а вместе со злобой… Петербургу, граду не от мира сего, мистического не занимать. Отличие в том лишь, что в Италии мистика не только души пропитала, но и вошла давно в плоть и кровь, одомашненной сделалась, а мистика наших искусств молодая, с пугающими нас самих огненно-ледяными примесями, от них кровь то закипает, то стынет.

кое-что (освежающее наши представления) о единстве и борьбе противоположностей

– А когда дьявол нами и в нас творит, когда Бог? – допытывался я.

– Дьявол в начале-начал орудует, на то он и искуситель, – веселясь, шмыгал носом Тирц, – недаром искус и искусство однокоренные слова! Искусству не бывать без попущений дьявола, даже в тайне от себя самого, но художник непременно призывает нечистого, чтобы, прислушиваясь к теребящим душу бессловесным подсказкам, прорываться к запретному сквозь устойчивое, привычное. Дьявол исподволь подвигает творца на дисгармонии ошеломительной новизны, как кажется, отторгающие всё святое, что поддерживает и поднимает жизнь; в Петербурге том же русскому глазу, сызмальства умилённому одутловатыми церковками с луковками, отдохнуть было не на чем. Ну а Бог… Бог, что время, врачует, гармонизирует, преображая чуждую новизну в свою.

– Но бывает ведь и божественная, изначально гармоничная новизна, как у Моцарта, Пушкина, – возражал я, зачарованный омытой дождём низиной, солнцем, просыпавшим золотые песчинки на сине-лиловый лесистый склон, свинцовым, грозовым краем неба с недостроенной аркой радуги.

Приключения сомнамбулы. Том 2

Подняться наверх