Читать книгу Охотный Ряд и Моховая. Прогулки под стенами Кремля - Александр Васькин - Страница 5
Часть первая
Охотный Ряд: «Здесь птицы не поют, деревья не растут»
«Главное прибежище художественных сил Москвы»
ОглавлениеПомимо торговых рядов со всякой всячиной славился Охотный ряд и своим литературно-музыкальным салоном. Но это была не привычная москвичам дворянская гостиная в барском особняке, а опять же заведение общественного питания. Речь идет о популярной в 1830–1850-х годах среди творческой интеллигенции Москвы «Литературной кофейне», известной также как кофейня Печкина или Бажанова. Она не раз и не два упоминается в воспоминаниях ее знаменитых посетителей. Афанасий Фет, что бывал здесь еще студентом в период учебы в Московском университете, писал: «Кто знает, сколько кофейня Печкина разнесла по Руси истинной любви к науке и искусству». Алексей Писемский называл кофейню «главным прибежищем художественных сил Москвы» и «самым умным и острословным местом».
Держателем кофейни был, правда, совсем не купец 3-й гильдии Иван Семенович Печкин (он владел соседним большим трактиром с названием «Железный»), а московский купец-ресторатор Иван Артамонович Бажанов (р. 1782), задумавший создать под боком у Театральной площади что-то вроде приюта комедиантов, артистов близлежащих московских театров. Чаяния актерской братии ему были знакомы, ибо его дочь была замужем за знаменитым премьером Малого театра Павлом Мочаловым.
Сам Бажанов до 1812 года торговал в Москве серебряной посудой, но пожар Москвы превратил его в нищего. Тогда и задумал он открыть новое дело, да такое, которое наверняка приносило бы ему прибыль. А кушать, как известно, хочется всегда, вот и решил он вложить денежки не в трактир, а в малораспространенную тогда в Москве кофейню. Москвичи больше любили чай, но почитатели кофе тогда тоже водились, причем они готовы были ехать на другой конец города, чтобы насладиться колониальным напитком. Так за чем же дело стало – вот и завел Иван Артамонович кофейню, и не где-нибудь, а в самом центре Белокаменной. Сохранился словесный портрет Бажанова: «Росту средняго, лицом бел, глаза серые, волосы на голове рыжеваты, бороду бреет», из вида на жительство (прообраз современного паспорта).
Кофейня Бажанова (или «кофейная» – так говаривали в те благословенные времена) находилась на втором этаже ныне не существующего дома в Охотном Ряду, выходящего углом на Воскресенскую площадь (современная площадь Революции). Посетители поднимались в кофейню по крутой и узкой лестнице. Состояло заведение из четырех комнат разной величины, включая бильярдную с мягкими диванами, и соединялась специальным переходом с трактиром Печкина, откуда и доставлялись заказанные кушанья. Сама же кофейня славилась своими пирожными, печеньем и вареньем, так, Виссарион Белинский спрашивал Михаила Бакунина в письме от 16 августа 1837 года из Пятигорска: «Ты уже не лакомишься у Печкина вареньями и сладенькими водицами?»
Но все-таки в кофейню приходили не есть и закусывать, а разговаривать на различные темы за чашечкой приятного кофе или чая – о последней театральной премьере, о литературной новинке, а еще почитать свежую прессу, выписываемую хлебосольным хозяином, – газету «Северная пчела», журналы «Отечественные записки» и «Библиотека для чтения», приносимые официантами («половыми») вместе с кофе. Когда кончалось кофе, принимались за шашки и шахматы и говорили, обсуждали, изрекали… Это был своего рода интеллектуальный клуб московской творческой и научной интеллигенции.
Афанасий Фет накрепко запомнил, что при входе в кофейню за одним из столиков вечно сидел ее неизменный страж – совершенно седой старик, белый как лунь, по прозвищу Калмык. Его видели всегда в одной и той же позе – всем телом он как бы наваливался на стол, а лоб его опирался на поставленные друг на друга кулаки. Его все жалели, поили и кормили за свой счет (он предпочитал солянку), а новичкам рассказывали душещипательную историю о том, что когда-то Калмык был куплен из милосердия некоей доброй московской барыней и жил у нее чуть ли не в качестве домашнего слуги. А когда одинокая старуха умерла, он оказался на улице. И однажды, приведенный кем-то из посетителей в кофейню, Калмык так и остался при ней в качестве живого экспоната. Время от времени он нарушал свое молчание и издавал один и тот же возглас: «Ох-ох-ох!», пока кто-нибудь не угощал его солянкой.
Критик Алексей Галахов вспоминал:
«Обычные посетители делились на утренних, дообеденных, и вечерних, послеобеденных. Я принадлежал к числу первых, потому что компания тогда была интереснее. Собирались артисты и преподаватели, из которых иные сотрудничали в журналах – петербургских или московских. Тех и других сближал двоякий интерес: театральный и литературный. Если тогда было еще не мало театралов из числа лиц, преданных литературе, то и меж артистов находились искренно интересовавшиеся литературой. Достаточно указать на Щепкина и Ленского. Первый вращался в кругу профессоров и писателей, был принимаем, как свой человек, у Гоголя, С. Т. Аксакова, Грановского. Беседою с ними он, насколько это возможно, развивал себя и образовывался. Второй, обладая самым скудным сценическим дарованием, выходил, однакож, по образованию из ряда своих товарищей: он хорошо знал французский язык и отлично перелагал с него водевили и другие драматические пьесы; кроме того, бойко владел пером в том сатирическом и эротическом роде, в каком известны у нас Соболевский и Щербина.
Часто можно было встретить ранним утром Мочалова. По какой-то застенчивости, даже дикости, нередко свойственной тем гениальным талантам, которые при отсутствии надлежащей воспитательной дисциплины вели распущенный образ жизни и не хотели подчиняться никакому регулированию, он не входил в зал, где уже были посетители, а садился у столика в передней комнате, против буфета, наскоро выпивал чашку кофе и затем торопливо удалялся, как бы боясь, чтобы кто-нибудь не завел с ним разговора. Вот Ленский – другое дело: он был, как говорится теперь, «завсегдатаем» в кофейной, нередко с утра оставаясь там до начала спектакля, а иногда и до поздней ночи, если в спектакле не участвовал.
Кроме поименованных артистов, часто бывали Живокини, Орлов, Бантышев, Садовский, Самарин. Из литературно-учительского кружка чаще других являлись: профессор Рулье, Н. X. Кетчер, Межевич, Артемьев (Петр Иванович), прозванный «злословом», и ваш покорный слуга. Заходили иногда Белинский, М. Н. Катков и Герцен, но редко. Одно время часто посещал кофейную Бакунин, именно в 1838 году, когда печатались его философские статьи в «Московском наблюдателе», издававшемся Белинским. Однажды зашел в нее вместе со мною П. Н. Кудрявцев, но ему, как человеку сдержанному и деликатному, не понравилось навязчивое запанибратство обычных посетителей. «Странные они люди! – говорил он потом. – Видят меня в первый раз, и уж каждый навязывается чуть не в родню – хочет быть или дядей, или кузеном».
Беседы и суждения, всегда более или менее горячие, переходившие в нескончаемый спор, становились еще более оживленными или, пожалуй, шумными при выходе новой книжки ежемесячного журнала, при каком-либо газетном фельетоне (субботнем в «Северной пчеле») или по поводу новой пьесы, появления известных сценических субъектов, например итальянских оперных певцов, представлений Рашели, приезда из Петербурга трагика Каратыгина и балерины Андрияновой. В последнем случае сильно разыгрывался наш московский патриотизм: мы ни за что не хотели дать в обиду нашего любимца Мочалова и нашу любимую грациозную танцовщицу Санковскую (старшую)».
Павел Степанович Мочалов (1800–1848) именно в этой кофейне и познакомился со своей будущей женой – мещанской дочкой Натальей Бажановой. «Она была хорошенькой, но несколько анемичной девушкой из средней купеческой семьи, – выяснил биограф актера Ю. Соболев. – Вероятно, училась в каком-нибудь немудреном пансионе, приобрела кое-какие «светские навыки», читала романы, увлекалась бароном Брамбеусом, бывала на семейных танцевальных вечерах. Конечно, ездила она по воскресеньям в Малый театр: по праздникам ложи бельэтажа, по обычаю, заполнялись купеческими семействами. Из ложи любовалась Наталья Ивановна молодым Мочаловым. Она цепенела от ужаса, когда черный мавр душил свою голубку Дездемону. И, вероятно, подобно Отелло, Мочалов уже не на сцене, а в купеческой низенькой и душной комнатке бажановского дома изливал перед Наташей свою душу, веря, что она, как Дездемона, полюбит его «за муки».
Однако прожили молодые недолго, свежеиспеченная жена не удовлетворяла духовных запросов лицедея. «Пленившись лицом, я не заглянул в душу человека. И скоро нашел, что ошибся я!» – жаловался Мочалов в письме Грановскому. Мещане Бажановы, пусть даже со своей личной кофейней, стали для актера сущим испытанием, темным царством (прямо как в известной пьесе Горького). К тому же тесть-охотнорядец был по своим взглядам ярым поклонником Домостроя. А Павел Степанович-то привык к другой жизни, любил и покутить, и выпить. Творческая натура актера требовала эмоциональных потрясений, постоянного обновления чувств. И в 1822 году Мочалов бросает жену, увлекшись коллегой по сцене – актрисой Пелагеей Петровой, дочерью инспектора Театрального училища. Он уходит к той единственной, которая способна понять его. В новом неофициальном браке актер даже бросает пить. В кофейне он не появляется.
А Иван Бажанов не дремал, задумав вернуть зятя в семью (и в кофейню) любыми способами. Ведь многие специально приходили посмотреть на Мочалова, пьющего кофе в Охотном ряду. Актер был чем-то вроде талисмана заведения, а теперь этот талисман потерялся. В 1826 году на исходе лета в Москву на коронацию пожаловал Николай I. Как известно, в Кремле он пожелал встретиться с опальным Пушкиным, после чего назвал поэта «своим Пушкиным» и «самым умным человеком в России». Бажанов, конечно, даже не рассчитывал на такую милость – быть принятым самим государем. Самое большое, на что он мог рассчитывать, – прием у Александра Бенкендорфа, начальника Третьего отделения Его Императорского Величества канцелярии: «Отец жены Мочалова, некто Бажанов, содержатель известной кофейной, во время пребывания государя в Москве, явился с дочкой к графу Бенкендорфу и привел жалобу на бывшую актрису Петрову, обольстившую добродушного артиста. Бенкендорф утер слезы, доложил, Николай Павлович изъявил свое желание на законное соединение мужа с женой, но, вероятно, заметил начальнику III отделения, чтобы он не очень налегал на талантливого преступника и не вздумал его скрутить и выслать куда-нибудь».
Иван Бажанов, не обладая актерским даром Мочалова, все же сумел произвести впечатление на царского сатрапа, разжалобив не только его, но и царя. Когда Николаю доложили, что от законной жены у актера был еще и ребенок, император расчувствовался. Он не мог допустить, чтобы дочь росла без отца (а еще говорят, что он был жестоким – Николаем Палкиным!). Меры были приняты незамедлительно, Бенкендорф вызвал Петрову и приказал ей разойтись с Мочаловым, рассказывавшим позднее: «Я полюбил одну девушку, которая стала негласной женой моей. И как любила меня она! Она была хороша собой, скромна, умна. И как я был счастлив! Я молился всегда на коленях и благодарил Христа за счастие, посланное мне. Ее насильно оторвали от меня. Последнее расставание наше было при чужих: два квартальных торопили меня и они же на рассвете привели меня к жене моей».
После насильного возвращения к жене Мочалов вновь стал бывать в кофейне (а куда денешься!). Здесь он устраивал импровизированные репетиции новых постановок, нередко декламировал монологи из спектаклей. Внимали этому друзья артиста, среди которых был и Виссарион Белинский. После одного такого вечера критик написал: «Благодаря Мочалову мы только теперь поняли, что в мире один драматический поэт – Шекспир, и что только его пьесы представляют великому актеру достойное его поприще, и что только в созданных им ролях великий актер может быть великим актером».
Ну а в дни, когда спектаклей не было, Мочалов заявлялся в кофейню не один, а «обычно в сопровождении своих адъютантов – здоровенного детины Максина, довольно слабого актера, игравшего в «Гамлете» тень отца, и учителя каллиграфии, любителя-стихотворца и страстного поклонника московского трагика Дьякова. Новички в кофейне глядели на Мочалова во все глаза, даже несчастная слабость к зелену вину не могла заставить его потерять обаяния благородства. К концу вечера он еле держался на ногах, но ни одна пошлая черта не примешивалась к величавому облику трагика. А утром он тихо попивал чаек, стоя у буфета в кофейной».
Мочалов был обидчив, самолюбив и горд, но эти черты, делавшие его трудным в житейском обиходе, помогали ему сохранять независимость в театре. Островский, конечно, должен был не однажды выслушать, если не от самого артиста, то от его добровольной свиты, известный рассказ о встрече Мочалова с директором императорских театров А. М. Гедеоновым. Гедеонов специально приехал из столицы в Москву, чтобы смотреть Мочалова в роли Гамлета. Спектакль не мог состояться, потому что Мочалов переживал нередкую для него полосу запоя, и директор решил ошеломить его, явившись к артисту на квартиру. Он застал Мочалова с приятелем за начатой бутылкой и только было собирался произнести грозный выговор, как Мочалов прервал его: «Вы, Гедеонов! Как же вы смели прийти к Мочалову, когда знали, что он пьет? Вы – директор, видите первый раз в жизни Мочалова, гордость и славу русского театра, не на сцене, в минуту его триумфа, когда он потрясает, живит и леденит кровь тысячей зрителей, когда театр стонет от криков и воплей. А вы пришли смотреть на Мочалова пьяного, в грязи… не тогда, когда он гений, а когда он перестает быть человеком! Стыдно вам, директор Гедеонов! Ступайте вон! Идите скорее вон!» – пишет Владимир Лакшин.
На фоне несчастной семейной жизни сцена была для актера настоящим спасением, в ней пытался он найти отдушину, но для появления перед рампой сперва надо было найти силы после очередного запоя, что удавалось ему с трудом. С годами Мочалов стал еще больше пить, и не только кофе с чаем. В конце концов водка свела его в могилу. Умер он в 1848 году, 47 лет от роду.
В кофейне случались и другие встречи. Году в 1846-м здесь познакомились актер Малого театра Пров Михайлович Садовский (1818–1872) и мелкий чиновник Московского суда Александр Николаевич Островский (1823–1886). Садовский уже был довольно популярен у московской публики, его узнавали на улицах. «Этот артист успевает беспрестанно и часто в самой незначительной роли выказывать природный талант. Москва сделала в нем прекрасное приобретение», – читаем мы в газетных рецензиях того времени.
Садовский много и с успехом играет. В «Короле Лире» он выступает в роли Шута, в «Ревизоре» он блестяще исполняет роль Осипа, о чем с восторгом отзывается Аполлон Григорьев: «Иголочки нельзя подпустить под эту маску – того гляди, коснешься живого тела». В «Женитьбе» он играет Подколесина, в то время как Щепкин – Кочкарева. Дуэт двух замечательных актеров оказался поистине звездным, зрители специально приходили на спектакль, чтобы насладиться игрой своих любимцев. Щепкин и Садовский были к тому же мастерами импровизации. А в сцене Подколесина и Агафьи Тихоновны Садовский так артистически выдерживал паузу, что зал каждый раз взрывался аплодисментами.
Щепкин относился к Садовскому по-отечески, наставлял его. Как-то в кофейне за столиком в ответ на реплику Садовского, что на его спектакле в таком-то ряду сидел некий господин, Щепкин сказал своему молодому коллеге: «Вот когда ты никого не будешь видеть из сидящих в театре, тогда и начнешь хорошо играть!»
В 1848 году журнал «Современник» воздавал актеру должное: «Игра Садовского чрезвычайно проста и натуральна, но вместе с тем до такой степени верна характеру того лица, которое он представляет, что это лицо оживает перед зрителями со всеми своими особенностями и комизмом, какой только из него может извлечь искусный артист».
Бывали, правда, и неудачи, когда Пров Михайлович задумал исполнить главную роль в «Короле Лире». Но не сложилось, публика Малого театра холодновато приняла актера в новой его работе, ей, оказывается, «недоставало пафоса, драматизма, и все исполнение роли короля Лира было монотонно, сухо, вяло и потому безжизненно». А вот одному из немногих современников так не показалось: «В низенькой комнате у Печкина прочел мне Садовский короля Лира; не знаю, как играл эту роль Пров Михайлович, я не видал его в Лире, но читал он эту трагедию превосходно».
Пров Садовский слыл в Москве непревзойденным мастером устного рассказа. Благодарная аудитория всегда ожидала его в «Литературной кофейне», где он рассказывал свои знаменитые истории о Гамлете, о Наполеоне и о мужике под мухой. Его приходили послушать многие московские литераторы. Иван Тургенев отмечал: «У него много воображения и искреннего в игре, интонации и жестах, я почти никогда не встречал подобных по степени совершенства. Нет ничего приятнее, как видеть, что искусство становится природой».
За одним из таких рассказов Садовского и застал Островский. К тому моменту будущее «драматическое светило в русской литературе», как его называли критики, уже сочинило немало сцен из купеческого да мещанского быта. В проекте уже была первая комедия «Несостоятельный должник», впоследствии известная под названием «Свои люди – сочтемся!». Можно смело сказать, что в Охотном ряду актер и драматург нашли друг друга. Дело даже не в том, что их фамилии были похожи, образуя рифму Садовский-Островский, что, согласитесь, не часто встречается в театральной среде. Пров Михайлович стал первым актером Островского, открыв труппе Малого театра его творчество. Всего в первых двадцати восьми постановках пьес Островского Садовский сыграл двадцать девять ролей. А некоторые премьеры он играл в свой бенефис. В частности, пьеса «Бедность не порок» впервые была показана зрителям в январе 1869 года в Малом театре в бенефис Прова Михайловича, а «В чужом пиру похмелье» – в 1856 году также в бенефис.
Тут надо отметить, что кофейно-литературные пары оказывали свое благотворное влияние и на Садовского, выступавшего и в качестве сочинителя. Известно по крайней мере пять его сочинений: «О французской революции», «О Наполеоне на остр. Елены», «Рассказ татарина», «Встреча двух приятелей» и драма «Честь или смерть». Слава богу, литература не увела его с театральной сцены. Достаточно было одного «Колумба Замоскворечья».
В «Литературной кофейне» Островского часто видел его хороший знакомый С. Максимов, писавший о «клубном месте приятельских свиданий» драматурга с молодыми сотрудниками редакции славянофильского журнала Николая Погодина «Москвитянин». В кофейне образовался своего рода кружок, члены которого собирали и записывали устное народное творчество, это были Т. Филиппов, Ап. Григорьев, М. Стахович и П. Якушкин, композитор Вильбоа.
На раннем этапе своего творчества драматург приходил в кофейню приобщиться к простому народу, но не в смысле выпивки, конечно. Александра Николаевича живо интересовал фольклор, народные обычаи, песни, поговорки, пословицы. Вспомним, что названиями многих пьес драматурга служат именно пословицы («Бедность не порок», «Не было ни гроша, да вдруг алтын» и пр.). Всего этого он вдоволь наслушался в кофейне, где вечерами выступали самодеятельные народные певцы – гитарист Николка Рыжий, певец Климовской, торбанист Алексей и сиделец-песенник из Ярославля Михаил Соболев. Репертуар их был соответствующий – русские народные песни и городские романсы, а еще песни бурлацкие, фабричные, острожные, колыбельные, обрядовые…
Познакомился Островский в кофейне и с еще одним интересным человеком – студентом Тертием Ивановичем Филипповым (1826–1899). Имя у него было редчайшее, так звали в Библии одного из апостолов. Тертий заявлялся всегда с гитарой, хорошо пел, поражая аудиторию глубоким знанием песенного народного творчества. Филиппов, вероятно, станет единственным завсегдатаем кофейни, у которого в дальнейшем сложится карьера не литератора (он живо интересовался историей церкви) или актера, а государственного деятеля. Филиппов займет высокую должность государственного контролера Российской империи, сенатора. Но музыка останется его вторым призванием, помимо госслужбы. В своем министерстве Филиппов создаст хор из чиновников. Он сыграет решающую роль в судьбе Шаляпина. Великий русский певец будет с благодарностью вспоминать о Тертии Ивановиче – «замечательном человеке» – на закате своей карьеры: «Занимая министерский пост государственного контролера, он свои досуги страстно посвящал музыке и хоровому русскому пению. Его домашние вечера в столице славились – певцы считали честью участвовать в них. И эта честь совершенно неожиданно выпала на мою долю. 4 января 1895 года у Т. И. Филиппова состоялся большой вечер. Пели на нем все большие знаменитости. Играл на рояле маленький мальчик, только что приехавший в столицу. Это был Иосиф Гофман, будущая великая знаменитость. Выступала и изумительная сказительница народных русских былин – крестьянка Федосова. И вот между замечательным вундеркиндом и не менее замечательной старухой выступил и я, юный новичок-певец. Я спел арию Сусанина из «Жизни за царя». В публике присутствовала сестра Глинки г-жа Л. И. Шестакова, оказавшая мне после моего выступления самое лестное внимание. Этот вечер сыграл большую роль в моей судьбе. Т. И. Филиппов имел большой вес в столице не только как сановник, но и как серьезный ценитель пения. Выступление мое в его доме произвело известное впечатление, и слух о моих успехах проник в императорский театр. Дирекция предложила мне закрытый дебют, который скоро состоялся».
Среди завсегдатаев кофейни Островский заприметил много чего повидавшего по городам и весям актера Ивана Федоровича Горбунова (1831–1896), выступавшего с сольными устными номерами. Горбунову подражали, у него даже были двойники. Манерой исполнения он походил на Ираклия Андроникова. Островскому он послужил одним из прототипов героев пьесы «Лес». Кроме актерского таланта Горбунов обладал и литературными способностями:
«Знаменитая кофейная Печкина продолжала еще существовать. Я в ней бывал. Постоянными посетителями ее были профессор Рулье, А. И. Дюбюк, П. М. Садовский и многие другие. Темою разговоров и споров была, разумеется, война. Пров Михайлович, патриот до мозга костей, спорил до слез.
– Побьют нас! – сказал Рамазанов (скульптор. – Авт.). Пров Михайлович вскочил, ударил кулаком по столу и с пафосом воскликнул:
– Побьют, но не одолеют.
– Золотыми литерами надо напечатать вашу фразу, – произнес торжественно П. А. Максин. – Побьют, не одолеют. Превосходно сказано. Семен, дай мне рюмку водки и на закуску что-нибудь патриотическое, например малосольный огурец.
– Извольте видеть, Иван Федорович, – сказал Пров Михайлович мне после, – как татары-то рассуждают!..
– Какие татары?
– А Рамазанов-то! Ведь он татарин, хоть и санкт-петербургский, а все-таки татарин… Рамазан!..
Московские купцы, посещавшие кофейную, все группировались около Прова Михайловича и слушали его страстные речи. Я уже не застал кофейную в лучшее ее время, когда она была центром представителей литературы, сцены и других искусств. Она в то время падала, и ее посещали немногие. В это время репертуар моих рассказов значительно расширился. Александр Николаевич поощрял меня и двигал вперед. Я стал постоянным его спутником всюду, куда он ни выезжал. Рассказы мои сделались известными в Москве: о них заговорили. Пров Михайлович, сам превосходный рассказчик, которому я не достоин был разрешить ремень сапога, относился ко мне с величайшею нежностью и вывозил меня, как он выражался, «напоказ».
– Мы завтра, Иван Федорович, будем вас показывать у Боткина».
Иван Горбунов приходил в кофейню в 1854 году, в разгар Крымской войны, став свидетелем угасания ее значения как центра художественной жизни Москвы.
Сам Островский говорил о кофейне так: «Общество здесь делилось на две половины: одна половина постоянно говорила и сыпала остротами, а другая половина слушала и смеялась. Замечательно еще то, что в эту кофейную постоянно ходили одни и те же люди, остроты были постоянно одни и те же, и им постоянно смеялись».
В 1840-х годах в кофейне часто можно было увидеть шахматные поединки между двумя общепризнанными гроссмейстерами, одним из которых был знаменитый профессор Дмитрий Матвеевич Перевощиков (1788–1880), выдающийся русский ученый, астроном и математик, преподававший в Московском университете с 1818 года, а с 1848 по 1851 год исполнявший в нем должность ректора. Это был тот самый Перевощиков, что разбудил в Михаиле Лермонтове интерес к математике в период учебы поэта в Благородном пансионе. Как утверждал один из его студентов, Перевощиков стремился «в первые же уроки проэкзаменовать всех вновь поступивших учеников и сразу отбирать овец от козлищ. Из всего класса обыкновенно лишь весьма немногие попадали в число избранных, т. е. таких, которые признавались достаточно подготовленными и способными к продолжению курса математики в высших двух классах». У Лермонтова имелись все основания войти в число отбираемых Перевощиковым «овец», а не «козлищ», поскольку он серьезно интересовался математикой, в четвертом классе пансиона имея по этой дисциплине высший балл. В дальнейшем, учась в школе гвардейских подпрапорщиков, он часто читал книгу Перевощикова «Ручная математическая энциклопедия».
Но с кем же сражался профессор за шахматной доской? Противником его был не менее подкованный в древней игре восточный человек по имени Кирюша, то ли выходец из Персии, то ли армянин. Кирюша обычно был одет в суконный черный архалук с разрезанными рукавами. Он говорил по-русски с сильным акцентом, что, впрочем, не мешало ему обыгрывать Перевощикова. В таких случаях он поднимал вверх руку (будто готовясь произнести тост) и провозглашал: «Тут без матэматикэ не обойтись!» Нужно ли говорить, что шахматные турниры собирали в кофейне множество болельщиков.
Среди последних был и юный Иван Сергеевич Тургенев (1818–1883), в 1833 году пятнадцатилетним мальчиком поступивший на словесный факультет Московского университета. Он также ходил в кофейню поиграть в шахматы, увековечив позднее это свое занятие в повести «Несчастная»: «Я с ранних лет пристрастился к шахматам; о теории не имел понятия, а играл недурно. Однажды в кофейной мне пришлось быть свидетелем продолжительной шахматной баталии между двумя игроками, из которых один, белокурый молодой человек лет двадцати пяти, мне показался сильным. Партия кончилась в его пользу; я предложил ему сразиться со мной. Он согласился… и в течение часа разбил меня, шутя, три раза сряду».
А в рассказе «Петр Петрович Каратаев» 1847 года мы и вовсе попадаем в особую атмосферу кофейни:
«Спустя год после моей встречи с Каратаевым случилось мне заехать в Москву. Раз как-то, перед обедом, зашел я в кофейную, находящуюся за Охотным рядом, – оригинальную, московскую кофейную. В бильярдной, сквозь волны дыма, мелькали раскрасневшиеся лица, усы, хохлы, старомодные венгерки и новейшие святославки. Худые старички в скромных сюртуках читали русские газеты. Прислуга резво мелькала с подносами, мягко ступая по зеленым коврикам. Купцы с мучительным напряжением пили чай. Вдруг из бильярдной вышел человек, несколько растрепанный и не совсем твердый на ногах. Он положил руки в карманы, опустил голову и бессмысленно посмотрел кругом.
– Ба, ба, ба! Петр Петрович!.. Как поживаете?
Петр Петрович чуть не бросился ко мне на шею и потащил меня, слегка качаясь, в маленькую особенную комнату.
– Вот здесь, – говорил он, заботливо усаживая меня в кресла, – здесь вам будет хорошо».
А не раз упомянутый современниками профессор биологии Карл Францевич Рулье (1814–1858) писал у Печкина свою знаменитую диссертацию «О геморрое», после успешной защиты которой получил степень доктора медицины. Рулье – основоположник отечественной экологии, создавший российскую научную школу зоологов, ярким представителем которой был знаменитый путешественник и ученый Николай Северцов. Последний вспоминал, что порой студенты Московского университета, «собравшись на лекцию Рулье, не находили его в аудитории и, посоветовавшись друг с другом, шли отыскивать профессора в кофейной Печкина, где находили Карла Францевича за кружкой пива и с трубкой. Рулье объявлял, что так как аудитория в сборе, то нечего идти в университет, и начинал свою очередную лекцию-беседу, всегда живую и талантливую».
Рулье ушел из жизни скоропостижно, в 44 года. Как-то, возвращаясь из кофейни, он пережил удар, умер он мгновенно, прямо напротив генерал-губернаторского дома на Тверской улице. «Все, что есть в Москве уважающего ум, благородство души и знание, собралось у гроба этого знаменитого профессора», – писали в некрологе «Санкт-Петербургские ведомости». Многие ученики Рулье упрочили славу и деяния своего талантливого учителя.
Александр Иванович Герцен (1812–1870), как вспоминал очевидец, всякий раз в кофейне собирал около себя кружок и «начинал обыкновенно расточать целые фейерверки своих оригинальных, по тогдашнему времени, воззрений на науку и политику, сопровождая все это пикантными захлестками». Но чаще всего он появлялся здесь с друзьями – Николаем Огаревым и Николаем Кетчером, и тогда они присаживались за отдельный столик. Им было о чем поспорить за чашечкой ароматного напитка. Хотя бы о Шекспире, все пьесы которого перевел на русский Кетчер. Не все коллеги приняли его интерпретацию, а Сергей Соболевский даже откликнулся эпиграммой:
Вот и он, любитель пира
И знаток шампанских вин, —
Перепёр он нам Шекспира
На язык родных осин.
Николай Христофорович Кетчер (1809–1886) и сам был блестящим острословом, палец в рот не клади. Как-то посетители кофейни стали невольными зрителями словесной дуэли между ним и Ленским. Торчавший в кофейне с утра до вечера Ленский ни с того ни сего вдруг стал петь Кетчеру дифирамбы: какой, мол, великий переводчик. И все это с плохо скрываемой иронией, сравнимой с издевкой. Кетчер (он всегда громко и с пафосом говорил, будто со сцены) немедля парировал афоризмом: «Мне то не похвала, когда невежда хвалит». А Ленский не растерялся и ответил: «Когда ж, скажите мне, вас умные хвалили? Не помню что-то я».
Критик Галахов писал:
«Если справедливы слова Фамусова, что «на всех московских есть особый отпечаток», то об Кетчере (Николае Христофоровиче) следует сказать, что из всех жителей древней столицы он выдавался по преимуществу, был архимосквичом, разумеется, не в том смысле, какой придавал этому слову Фамусов. Только в Москве жилось Кетчеру привольно, только здесь он чувствовал себя как дома. К Петербургу не лежало у него сердце, да и не могло лежать по его темпераменту и душевному складу, капитальная особенность которого состояла в пренебрежении внешнего, формального и в уважении внутреннего, существенного. Этикет, условные приличия, благовидные предлоги (то есть благие только по виду, а не по существу) возмущали Кетчера, потому что напрасно стесняли естественное, свободное проявление жизни в действиях, чувствах и образе мыслей. Чему не учит нас природа, – говаривал он, – тому и не следует приносить ее в жертву. Кетчеру и на мысль не приходило покушение «казаться» не тем, чем он «был» на самом деле. Он всегда и неизменно являлся самим собой, и в этом смысле был вполне наивным субъектом. Притворство, скрытность, желание маскироваться, виляние хвостом и нашим и вашим, находили в нем непримиримого обличителя и преследователя. Правдолюбие, откровенность, доброта – вот те капитальные особенности, которыми он привлекал к себе честных и благомыслящих людей. Ими объясняется его оригинальность, иногда пугавшая тех, кто его не знал, или знал мало. И по внешности Николай Христофорович отличался от других. Он плохо заботился о своем туалете и костюме, как бы желая, чтобы его встречали и провожали не по платью.
Я познакомился с ним вскоре по окончании им курса в медико-хирургической академии. Его плащ, или по-тогдашнему альмавива, не походил на плащ Гарольда (упоминаемый в первой книге Евгения Онегина): верх его был зеленый, а подкладка алая, подобно тому, в каком являлся горный дух волшебному стрелку (в опере Вебера), почему мы и прозвали его асмодеем. Смех его походил на грохот, изумлявший присутствующих, хотя и напрасно: смеяться не грешно над тем, что есть смешно; во всяком случае, он искреннее, следовательно, лучше сдержанного хихиканья или кислой, вялой улыбки. Он говорил своим близким знакомым «ты», а не «вы», потому что первое слово естественно и сердечно: в спорах часто останавливал противника восклицаниями: «Вздор, врешь», минуя околичности и смягчения, в роде: «Извините, это, кажется, неправда». К чему оговорка кажется, когда дело ясно как день, и для чего извиняться в том, в чем нет ни малейшей вины? Мнения свои Кетчер выражал без утайки, громко и точно, не прибегая к ограничениям и уклончивости. Он мог ошибаться, но умышленно искажать то, что ему думалось и что он признавал истиной, он считал великою подлостью, тяжким грехом».
Легенда о архимосквиче Кетчере подпитывалась его гастрономическими пристрастиями, реализуемыми в кофейне. Если другие пили кофе, то он в летний день лакомился мороженым. Половые уже знали, что принести ему после, – кусок ветчины. Александр Герцен объяснял это так: «Чему же вы, господа, удивляетесь? Разве вы не видите, что Николай Христофорович – отличный хозяин: он сначала набьет свой погреб льдом, а потом начинает класть в него съестное».
Как-то Кетчер узнал, что среди посетителей кофейни есть молодой преподаватель истории по фамилии Нежданов. И все бы ничего, но настоящая фамилия его была Жданов, как и его отца – цирюльника. Стыдясь профессии своего папаши, молодой человек взял и переменил себе фамилию на Нежданов. Естественно, что это могло не затронуть чувствительную натуру Кетчера, который при каждой встрече с Неждановым как можно громче спрашивал: «Здравствуй, Жданов! Здоров ли твой отец?» – заставляя его краснеть. В итоге Кетчер чуть было не сжил со свету неблагодарного отщепенца, тот и носу не совал в кофейню.
Был и такой случай. В кофейне разгорелась ссора между театральным музыкантом Щепиным и наглым заезжим офицером-бретером. Дело шло к дуэли. Кетчер, видя несправедливость, вмешался и, буквально взяв обидчика за шкирку, спустил его с лестницы. А ведь он и сам мог пострадать.
В четвертой части своего романа «Былое и думы» Герцен увековечил Кетчера и любимую ими кофейню: «Мне приходится говорить о Кетчере опять, и на этот раз гораздо подробнее. Возвратившись из ссылки, я застал его по-прежнему в Москве. Он, впрочем, до того сросся и сжился с Москвой, что я не могу себе представить Москву без него или его в каком-нибудь другом городе. Как-то он попробовал перебраться в Петербург, но не выдержал шести месяцев, бросил свое место и снова явился на берега Неглинной, в кофейной Бажанова проповедовать вольный образ мыслей офицерам, играющим на бильярде, поучать актеров драматическому искусству, переводить Шекспира и любить до притеснения прежних друзей своих. Правда, теперь у него был и новый круг, то есть круг Белинского, Бакунина; но хотя он их и поучал денно и нощно, но душою и сердцем все же держался нас».
Николаю Кетчеру повезло – в ту пору, когда Москву в начале 1990-х захлестнула волна переименований, улицы в честь его друзей – Герцена и Огарева – исчезли с лица земли, а вот Кетчерская улица в Вишняках осталась!
Что же до Дмитрия Тимофеевича Ленского (1805–1860), соперника Кетчера в словесных дуэлях, то память о нем живет в его произведениях. Один лишь водевиль «Лев Гурыч Синичкин» чего стоит. Этот водевиль как был поставлен впервые в Большом театре, неподалеку от Литературной кофейни, так и идет до сих пор в некоторых российских театрах, пережив даже две экранизации. В кофейне Ленский без умолку острил, порой его юмор опускался гораздо ниже пояса. Но были и приличные шутки. Одному из тех, кто намеревался пойти к цирюльнику подстричься, он сказал: «Не всякому дано остриться!» А когда в его присутствии два студента – Афанасий Фет и Яков Полонский безрезультатно пытались вызвать полового, Ленский мгновенно отреагировал: «Согласитесь, что между двумя студентами бывают пустозвоны!»
Но однажды Ленского поставили на место. Было это так. В кофейне Щепкин стал говорить серьезные слова о необходимости честного и добросовестного отношения к искусству тех, кто его творит. На что Ленский заметил: «Дорогой Михаил Семенович, добросовестность скорей нужна сапожникам, чтобы они не шили сапог из гнилого товара, а художникам необходимо другое: талант!» Старый актер ответил: «Действительно, необходимо и другое, но часто случается, что у художника ни того ни другого не бывает!» Все рассмеялись, кроме Ленского, принявшего, вероятно, слова Щепкина на свой счет. Больше в тот вечер он не острил.
Специально приходил поиграть на бильярд в кофейне солист Большого театра Александр Олимпиевич Бантышев (1804–1860). Катал он шары превосходно, часто играл на деньги, много выигрывал, а затем угощал всех присутствующих счастливчиков за свой счет и шампанским, и хорошей закуской. Но сам спиртного в рот не брал, а вот покушать любил. Но полнота шла ему, способствуя развитию вокального дара, как это нередко бывает у певцов. Бантышев обладал теноровым голосом нежного бархатного тембра и широкого диапазона, за что удостоился звания «московского соловья». А князь Владимир Одоевский отмечал: «В игре Бантышева, как и в голосе его, главное достоинство: простота, непринужденность».
А ведь Бантышев – настоящий русский самородок, самоучка. Нот не знал, всю жизнь разучивал оперные партии на слух. Нигде не учился, служил писцом в Опекунском совете, пока композитор Александр Верстовский не посоветовал ему сменить профессию. Но отпускать Бантышева из писцов начальство не хотело, а он настаивал. И тогда его уволили с отрицательной характеристикой. В своего рода трудовой книжке того времени – аттестате – было написано, что Бантышев поведения «неблагонадежного». А попробуй-ка с такой аттестацией выйди на сцену императорских театров. Лишь вмешательство генерал-губернатора Москвы князя Дмитрия Голицына спасло дело. В 1827 году в Большом театре появился новый солист, быстро завоевавший признание у публики.
А как задушевно исполнял Бантышев русские песни и романсы! После удачной бильярдной партии, бывало, он брал в руки гитару, и тогда все, находящиеся в кофейне, замолкали, даже неугомонный Ленский. И начинался импровизированный концерт, особой популярностью пользовались «На заре ты ее не буди» Варламова (композитор сочинил этот романс по заказу самого певца) и «Соловей» Алябьева. Бантышев неоднократно бисировал.
За пределами кофейни репертуар Бантышева был более серьезным. Он стал одним из первых исполнителей гимна «Боже, царя храни!» Львова. Газета «Молва» писала об этом исполнении: «Вчера, 11 декабря (1833) Большой Петровский театр был свидетелем великолепного и трогательного зрелища, торжества благоговейной любви народа русского к царю русскому… При первом ударе невольное влечение заставило всех зрителей подняться с мест. Глубочайшее безмолвие царствовало всюду, пока Бантышев своим звонким, чистым голосом пел начальное слово. Но когда вслед затем грянул гром полкового оркестра, когда в то же мгновение слилась с ним вся дивная масса поющих голосов, единогласное «Ура», вырвавшееся в одно мгновение из всех уст, потрясло высокие своды огромного здания. Гром рукоплесканий заспорил с громом оркестра… все требовало повторения… Казалось, одна душа трепетала в волнующейся громаде зрителей, то был клич Москвы! Клич России!!!»
Кто-то из завсегдатаев кофейни сочинил даже про нее стихи, это была пародия на балладу Василия Жуковского «Двенадцать спящих дев». До нашего времени дошли лишь маленькие отрывки из пародии:
И прошло много лет,
И кофейни уж нет,
Но в двенадцать часов,
на бильярде гремят шары,
И на лестницу лезет Калмык,
Ленский пьян и румян,
Ленский держит стакан,
Ухмыляется Ленского лик…
Кто был автором этой пародии? Ясно, что не Ленский.
Значительный вклад оставила кофейня в творчестве Алексея Феофилактовича Писемского (1821–1881), сделавшего ее местом действия своего романа «Масоны». Писемский еще студентом бывал здесь чуть ли не ежедневно со своими приятелями по университету. Из романа мы узнаем и о том, кто еще бывал в кофейне, кроме собственно литераторов и актеров, это и «отставной доктор, выгнанный из службы за то, что обыграл на бильярде два кавалерийских полка», и чиновник, который надеется здесь «придать себе более светское воспитание», и франтоватый господин, камер-юнкер, про которого государь Николай I сказал князю Д. Голицыну: «Как тебе не совестно завертывать таких червяков, как в какие-нибудь коконы, в камер-юнкерский мундир!»
Вся эта публика посещала кофейню в надежде хотя каким-нибудь боком приткнуться к культурному обществу, был даже свой частный пристав, состоявший на дружеской ноге с актерами и этой дружбой дороживший. Ну а если есть пристав, то как же обойтись без его подопечных. Карточные шулера также сидели тут, как и ростовщики, присматривавшие среди посетителей кофейни будущие жертвы. Иными словами, гоголевский Хлестаков вполне мог бы похвастать перед внимавшей ему аудиторией, что вот, мол, в Литературную кофейню хожу, и если уж не с Пушкиным на дружеской ноге, то со всем Малым театром точно. И ему бы поверили.
К концу 1850-х годов кипучая деятельность Литературной кофейни сошла на нет. Потух очаг культуры и просвещения в Охотном ряду…