Читать книгу Пятая печать. Том 2 - Александр Войлошников - Страница 6

Репортаж 19
Любовь

Оглавление

Любовь не картошка.

Пословица

Прошло полтора месяца.

Время – сентябрь 1941 г.

Возраст – 14 лет.

Место – г. Свердловск.

Смотрю и смотрю завороженно на голубые тени сосен, висящие в клубящемся тумане и, вместе с тенями зябко подрагиваю от туманной прохлады: в тени свежо. Поскорей бы добраться до солнечной поляны в роще, а я замер, уставившись на тени, парящие в туманной зыбкости. Мне радостно и грустно. Грустно от понимания хрупкости красоты: мимолетности и случайности призрачных теней, которые в зыбкой вуали тумана обретают объем и дыхание – третье измерение и жизнь! Подует ветерок – исчезнет туман, а тени, хотя и останутся, но, потеряв объем и жизнь, станут двумерно плоскими и безжизненно расплющатся по земле. А набежит облачко – совсем исчезнут тени. И останется от туманного очарования радостный след в душе. Неужели красота только для такого эфемерного чувства? Да и то, если красоту увидят… а сколько людей смотрят и не видят? И я мог не увидеть эти тени: задуматься и пройти мимо. А мог не дожить до сегодняшнего дня и этой простой человеческой радости: стоять и смотреть на тени, на сосны, на небо, щурясь от веселых солнечных лучиков!

А какая огромная радость от того, что жив! Просто живу в этом удивительном мире, наполненном чудесами! Не покидает меня сладкое предвкушение встречи с другими радостями, которые должны появляться еще и еще, раз подарила мне судьба такое чудо – жизнь! И каждую ночь неохотно засыпаю я в нетерпеливом ожидании радости пробуждения, потому что утром начнется новый, неповторимый день, с новыми чудесными подарками от жизни. И утром, как только открываю глаза и вижу ветки деревьев за окнами, я знаю: сегодня, как и каждый день, самый радостный праздник, день моего рождения в этом волшебном мире! День огромный, яркий, неожиданно интересный. Наверное, такими были мои первые дни на этом свете, радость от которых была забыта, а сейчас вернулась для того, чтобы смог я понять: какое счастье жить на этой чудесной планете, где дышишь не надышишься прохладным хвойным воздухом, где смотришь не насмотришься на золото колонн: на стволы стройных сосен, подпирающих бездонную синеву небес! От такой бездонности голова кругом идет… хотя, может быть, кружится голова от слабости?

На солнечной стороне поляны стоит почерневшая от времени моя любимая скамья. Люблю здесь сидеть в одиночестве, погружаясь в зыбкий мир нереальных грез, растворяющихся в синеве небес, куда устремлен радостный аккорд прямых, как струны арфы, стволов золотистых сосен. Но сегодня любимая скамья занята: на ней сидит большая лохматая ворона и озабоченно производит инвентаризацию оперения, недоверчиво ощупывая перышки большим черным клювом. Прервав свою материально ответственную работу, ворона сердито косится на меня черной бусинкой глаза, будто бы я иду к ней, рассчитывая на кусочек сыра.

– Кар-р… кар-р… – говорит ворона не очень приветливо. И чем я ей не поглянулся?

– Иди ты… – вежливо говорю я без уточнения адреса. Но ворона все понимает – мудрая птица. Не спеша, с чувством собственного достоинства, расправляет широкие крылья с переучтенными перьями и, неторопливо взмахнув ими, перелетает на ближайшее дерево.

– Извините за беспокойство, сударыня, если б я так умел, как вы, то посидел бы на веточке, не беспокоя вас… – говорю я вороне, и сажусь, вольготно развалившись, на освободившейся скамейке. Подняв лицо к ласковому осеннему солнышку, зажмуриваюсь от яркого теплого света, и на лице моем расплывается широкая, безмятежная улыбка, как у Будды. Улыбка истинного счастья! Многое в душе моей перевернулось за время болезни. Мечты стали такими яркими и волнующими, что затмили действительность, а воспоминания о прошлом выцвели и поскучнели, как старые фотографии. Тот рыжий ширмач, который был когда-то мною, стал мне неприятен. Санька Рыжий был злым и грубым. И жил он нервно и тускло, почти не замечая волшебные краски окружающего мира. Не любовался бы он висящими в воздухе тенями и не долго разговаривал с вороной – подходящей целью для выстрела из рогатки. Спасибо судьбе – иногда добрые люди встречались, и тогда глаза на мир открывались…

Вспоминаю полустанок в Зауралье, который мог стать последним прибежищем рыжего майданщика, изъездившего страну вдоль и поперек. Очень, может быть, там бы его закопали, избавив от скитаний по белу свету. А от щедрот железной дороги хлоркой присыпали… Для миллионов советских людей посыпание хлоркой – нормальный погребальный ритуал, вроде панихиды. Жизнь человека в России не много стоит, потому что не дефицит и не предмет первой необходимости, как, например, хлорка. Так что за хлорку спасибочко: пустячок, а приятно – червяк кусать не будет! Меня при жизни столько всякой кусучей пакости кровососило… И ничего б не изменилось ни в мире, ни на полустанке… только в ясный и грустный вечер, на закате, одинокий, как и я, комар затянул бы свою пронзительно жалобную песню над могилой бесфамильного беспризорника… хлоркой присыпанного…

Но был это, таки, Санька Рыжий, насчет жизни тип настырный, как все чесы, которых жизнь советская выживанию учила, учила и учила… И все – бум! бум! бум! Мордой о всякое твердое! То выжил я! Выжил! И, жалобно затарахтев по кочкам, снова пошла-поехала, неизвестно куда и зачем, жисть моя жистянка! Придется теперь комарику по другому поводу исполнять печальную арию…

* * *

Как сняли меня с поезда в Свердловске, я не помню. А в больнице память пунктиром шла. Что-то вспоминается, но с причудами. Как разрозненные обломки кораблекрушения, из бездонной пучины беспамятства, всплывают в забывальнике не совсем реальные воспоминания о странных пробуждениях с ощущением беспамятного безразличия: кто я, где я, что со мной?.. Высокая кровать, на которой я лежал, занимала почти всю крохотную комнатушку без окна, вроде кладовки, с неестественно высоким потолком, под которым всегда горела лампочка. Три стены были покрыты однообразной белизной кафеля, а вместо четвертой – белая занавеска из простыни. Сплошная белизна со всех сторон способствовала забвению того, что со мной было. Не спроста на востоке белый цвет – цвет лотоса и забвения жизни. Оставшееся свободное место от всепоглощающей белизны заполнял какой-то аппарат вроде уэллсовской машины времени. И в бреду видел я, как эта машина лихо разделывает меня на атомы, чтобы отправить в пустоту безвременья. А я не хотел туда, где пустота и нет времени! А потому как-то и чем-то изо всех сил сопротивлялся делению на атомы. Но как только потный от усилий, выкарабкивался я из машины времени, так сразу же расплывался по вселенной на отлогих волнах кошмарной бесконечности, в которой исчезало все: не только мое сознание, но и ужас пустоты и безвременья…

Позже, когда я освоился с навигацией в бесконечности до того, что стал по собственному желанию выныривать из нее, стал я прислушиваться к чему-то бубнящему, а то музыкально булькающему в бесконечности. И однажды понял, что это – репродуктор за занавеской. Тогда, собрав в точку размазанное по бесконечности сознание, стал прислушиваться к черство картонным голосам из репродукторной тарелки и, еще не понимая слов, стал ощущать свою концентрацию в конкретном месте пространства и времени. Безразличие уходило – просыпалось любопытство. Несколько раз я делал усилие, пытаясь что-то вспомнить, и от этого проваливался в зыбь бредовых видений. Постепенно видения превращались в сновидения, а пробуждаясь я с интересом слушал, как за занавеской балаболит радиотарелка, которую я еще не понимал, но чувствовал симпатию к ее тарахтению.

И наступил такой день, когда я, пробудившись, после глубокого сна, даже без сновидений, осмысленно уставился на жуткий, ненавистный аппарат, который так долго мучил меня в бреду – на «машину времени». Уж так захотелось мне самому поизголяться над ним и разобрать его на атомы!.. Но этот безобидный физиотерапевтический аппарат оказался совсем не опасным и даже не похожим ни на какую машину. Успокоившись, что эта штука мне больше не угрожает, я прислушался к звукам из-за занавески. И в тот миг я четко, кажется, со щелчком фиксации, подсоединился ко всемирному времени и понял, что тут, где я, сейчас раннее утро какого-то дня: звякнуло жестяное ведро, смачно зашлепала по полу мокрая тряпка и тут же зазвучала картонная тарелка! После бодрого «Интернационала» тарелка задребезжала самоуверенно вальяжным баритоном Левитана:

– Га-аварит Маасква-а! Наачина-аем переда-ачу «В па-а-аследний ча-ас»!

Усмехнувшись над унылой безнадегой в названии передачи и пропустив мимо ушей брехливые заверения о том, что «несокрушимая и легендарная» все еще победоносно громит немцев, я внимательно прислушиваюсь к перечню оставленных нами городов. Как майданщик я знаю географию, а как чес – со злорадством оцениваю юмор в названии передачи «В последний час». Да, наступает последний час советской власти: немцы почти в Москве!.. Но когда вместе с врачом ко мне пришел какой-то тип с блокнотиком я, на всякий случай, лажанул ему, что я из Минска, а родителей потерял при эвакуации. Оказывается, попал в масть: это «обыкновенная история» сказал врачу тип с блокнотом.

В последующие дни я все больше и больше удивлялся интересу медицины к себе. К моему скорбному ложу приходили врачи из разных отделений, даже гинекологи, которых профессия приучила интересоваться туда, куда всем интересно, но никто не заглядывает. Среди гинекологов были и мужчины, что соответствует правилу сапожник без сапог. Обычно посетители, задумчиво посмотрев на меня, загадочно хмыкали и уходили, но некоторые оставались и играли со мной, как с грудничком: махали чем-нибудь перед моим лицом, чтобы я крутил глазами.

После того как вся местная медицина убедилась, что я умею крутить глазками, как кот на ходиках, две непрерывно хихикающие санитарочки – девчонки моего возраста – перекантовали мой остов на каталку и повезли его так торжественно, будто султанА турецкого в отдельную шестиместную палату на персональную приставную седьмую коечку возле двери. Отделением заведовал доктор Герцман, обладавший, как и многие евреи, чувством юмора и талантом рассказчика. Он и объяснил мне причину интереса медицины к моему рыжему организму. Вот тогда я, чем уж мог, тем и хихикал, еще глупее девчонок- санитарочек, слушая его рассказ о себе и дополняя воображением кое-какие подробности…

Началось все очень обыкновенно – поступил я в больницу с медицинским диагнозом: «Больной находится в состоянии смерти». С таким перспективным диагнозом меня направили на склад готовой медицинской продукции – в морг, где я пребывал в том спокойном состоянии, о котором у графа Монте-Кристо сказано очень красиво:

…это была заря той неведомой страны, которую называют смертью.

«Зарей» я любовался не спеша. Медицине был я не интересен, и мне была она по барабану. Потому что в «неведомой стране» было не жарко, не холодно, насекомые не кусали – лежи да радуйся! От Седого я знал про Диогена, который такое состояние, когда зуб не болит, на душе не свербит, мухи не кусают и работать не заставляют, назвал абсолютным счастьем. Допетрив до того, что человека невозможно сделать счастливым изобилием богатств и удовольствий, Диоген стал искать счастье в другой крайности: поселился в бочке без удобств, питаясь хлебом и водой, как солдат на гауптвахте… С пищевым довольствием Диогена я б смирился, если хлеба и воды было досыта. Но жить без книг, музыки, общения… тут каждый почувствует себя покойничком!

Промерзнув в морге насквозь, как мамонт на Чукотке, я стал подавать признаки жизни. А оттаяв в боксе для умирающих, обнаглел до того, что, игнорируя законы медицинской науки, пошел на поправку. И при выдаче меня врачам из морга (а не наоборот!), патологоанатом четко сформулировал мое антинаучное поведение: «Я сделал все что мог, кроме вскрытия, но, несмотря на заморозку, у этого рыжего жмурика, до сих пор наблюдаются отдельные признаки жизни. Патологоанатомия тут бессильна. Умереть он может только от лечения!» Так из моего антинаучного поведения родилась новая медицинская методика: «Морг – лучшее средство при высокой температуре!» Так я стал «новым выдающимся научным достижением советской медицины». Тем более что деликатный вопрос: от чего умер больной, от болезни или от лечения, ни у кого не возникает: раз я прибыл с диагнозом: «покойничек», то умереть в больнице мне невозможно. Позже стало известно, что у меня всего две болезни: сыпной тиф и воспаление легких, обретенное в морге. Слегка картавя, доктор Герцман подвел итог:

– Этот медицинский казус подтверждает мою теорию: «Если больной хочет жить, то тут медицина бессильна! Как его ни лечи, хоть в сосульку заморозь, а он чихнет на медицину и… выздоровеет!» Не буду я заниматься бесполезным делом – лечить вас, юноша! Нет у вас перспективы: хоть лечи, хоть не лечи, – все равно поправитесь!

Подхватив руками выпуклый живот, хохочет жизнерадостный доктор Герцман и спешит к другим больным, более «перспективным». А я лежу, размышляя о том, что прав великий воспитатель Гнус: чесы так пропитались ненавистью, что стали не по зубам Курносой! И через сто лет после нас не исчезнет лютая ненависть нашего ненавидящего поколения! Пора вставать! Война зовет!


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Пятая печать. Том 2

Подняться наверх