Читать книгу Когда с вами Бог. Воспоминания - Александра Голицына - Страница 3

Счастливое детство

Оглавление

Вероятно, вскоре после нашего возвращения из-за границы скончалась бабушка Панина.[1] Бабушка жила во флигеле нашего московского дома[2] зимой, а летом у себя в подмосковном Васильевском.[3] Она всегда была занята благотворительностью, была обаятельна, бодра и казалась всегда здоровой. Тете Муфинке[4] и мне она давала уроки Закона Божьего. Я не любила этих уроков, так как она была очень строга и вообще мы ее боялись, но вместе с тем любили за доброту. Мы всегда вечером ходили прощаться к Мама,[5] которая сидела в это время в Красной гостиной. Помню, как Мама нам сказала идти в Голубую гостиную, где всегда ждали, когда кому нездоровилось, не знаю почему, но, возможно, там было теплее. Когда же мы вошли, то увидели, что бабушка Панина сидит в кресле, закутанная в теплую шаль. Около нее сидела Мама. Бабушка дрожала от озноба, а руки ее были горячими как огонь, когда мы ее поцеловали. На нее так непохоже было кутаться, что ее вид меня очень поразил. Мама нам сказала, что бабушка больна и чтобы мы не шумели. На другой день мы узнали, что бабушка совсем слегла. Помню, как Мама ходила с озабоченным лицом, и раз я заметила, что она плачет. Как сейчас помню ее стоящей в Красной гостиной, по дороге к бабушке во флигель. Она была в темно-лиловом суконном платье, отделанном мехом. Позже она нам сказала, что в то время ждала ребенка, но горе кончины матери вызвало выкидыш, и она слегла после отпевания. Все в доме ходили на цыпочках и говорили шепотом. Нас, конечно, к бабушке не пускали, но Мама ходила туда и возвращалась в слезах. Наконец Мама раз пришла в детскую и сказала, что она хочет, чтобы мы пошли проститься с бабушкой, и что ее только что соборовали. Я не понимала, что значит «соборовать», Мими тоже не знала, но Прасковна сказала, что это означает, что бабушка умирает. Мне стало страшно. Нас всех повели в бабушкину спальню. Ее кровать стояла за перегородкой из chintz[6] с веселым узором ярких цветов и птиц. За перегородкой было мрачно. Бабушка лежала, закрыв глаза, и тяжело дышала. В комнате царила мертвая тишина. Я впервые увидела близость смерти. И меня поразило, что аккуратная до щепетильности бабушка лежит без чепчика, и ее редкие стриженые седые волосы раскинуты, и что ее лицо как будто неумытое. У нее было, вероятно, воспаление легких. Мама подводила нас к ней по очереди, и мы целовали ей руку, которая лежала поверх одеяла. Но она не знала, видимо, что мы пришли. Я была рада вернуться в детскую. Мне было страшно. Помню, как нам пришли сказать, что бабушка умерла. Всем женщинам в доме сшили черные платья, а лакеям фраки обшили белой тесьмой. Мама ходила заплаканная. Нас водили на некоторые панихиды. Бабушка лежала посреди своей гостиной в дубовом гробу, покрытом золотым покровом и массой цветов. В комнате пахло гиацинтами и ладаном. В углу монахиня читала Псалтырь однообразно-заунывным голосом. Бабушка была снова нарядна, в чепце и шелковом платье. Когда панихида начиналась, нам раздавали зажженные свечки, а маленьким тушили их, чтобы они никого не подожгли. Вся комната была набита народом. Прислуга громко плакала. После вечерней панихиды мне мерещилось, что я слышу тяжелые шаги бабушки, шаркающие в темных комнатах и около моей кровати. Я не понимала, как монахини не боятся всю ночь напролет читать Псалтырь над покойницей. Меня тоже несказанно угнетало это слово – «покойница», – которое слышалось теперь повсюду. Перед отпеванием, которое происходило в нашей домовой церкви, Папа приказал подложить под лестницу прямые деревянные столбы, так как боялись, что иначе лестница не выдержит тяжести гроба, который поднимали по ней. С тех пор эти столбы всегда напоминали мне похороны бабушки. Мама причащалась в этот день за отпеванием, вся в белом, и мы, кажется, тоже. Нас всех одели в белое. После отпевания мы смотрели из окон во двор, как ставили на катафалк гроб, как покрыли покровом и цветами. Одна из тяжелых золотых кистей покрова оторвалась. Ее принесли к Мама, и с тех пор она всегда лежала у нее в комнате.

За катафалком следовала вереница экипажей, а за ними приживалки, у которых на коленях были узелки с кутьей. Бабушку похоронили в Донском монастыре, где была могила ее мужа, дедушки Александра Никитича Панина, и детей, которых бабушка потеряла <…>. Мама нам рассказывала, что одна из ее маленьких сестер упала на голову с дивана и умерла от воспаления мозга. Ее звали Леночка, и она была необычайно красива. Мама, кажется, не была на похоронах, а смотрела с нами из окон нашей гимнастической комнаты во двор. Затем у нее сделался выкидыш, и она слегла. Я, кажется, говорила, что Папа и бабушка Панина очень ревновали друг друга, и Мама от этого страдала. Она потом говорила нам, что ей приходилось между ними скакать, как она выражалась, курцгалопом из-за этой ревности, но, конечно, для нее потеря бабушки была очень тяжела, и она постоянно говорила нам о ней, когда мы подросли.

Тети Сони Щербатовой, единственной сестры Мама, не было в России, когда умерла бабушка. Она много жила за границей со своей семьей. Она была на одиннадцать лет старше Мама, и особой близости между ними не было, так как тетя Соня ревновала Мама к бабушке. Она тоже сердилась на то, что Дугино[7] досталось Мама. Ее муж, дядя Гриша Щербатов, отказался от Дугина, когда женился, так как говорил, что оно требует слишком больших средств для его поддержания. Мама же обожала Дугино и была в восторге, что оно досталось ей. У Щербатовых было имение недалеко от бабушкиного Васильевского, оно называлось Литвиново,[8] и ездили в оба имения со станции Кубинка по Смоленской железной дороге, которую потом переименовали в Александровскую железную дорогу.

У Щербатовых[9] был небольшой деревянный домик, скорее дачка, в большом парке на берегу речки и в двух шагах от большого каменного дома, в котором жила старая княгиня Софья Степановна Щербатова, мама дяди Гриши. Рядом, в саду же, была большая приходская церковь. Мы очень любили ездить в Литвиново, так как обожали тетю Машеньку, хотя она нас тогда порядком дразнила, мучила и высмеивала. Она была старше меня лет на пять, я думаю, что особенно возвышало ее в наших глазах. У нее была старая английская няня, Miss Hughes, которая была строга, но добра. Мы ее называли почему-то Станция Хьюзово и очень любили. Она была маленького роста, толстая, с маленькими худыми ручками, покрытыми веснушками. Один ее глаз был всегда наполовину закрыт, и говорила она почти всегда шепотом. Когда мы гостили в Литвинове, то иногда она давала нам уроки, и мы должны были запоминать столбцы английских слов, а когда мы спрашивали, например, что такое munch, она отвечала: «My dear, it means to masticate your food»,[10] так что мы еще меньше понимали значение. Она всегда разливала чай и кофе за завтраком и председательствовала за столом, а тетя Соня сидела в конце стола и делала ей замечания насчет очень обильной еды. Мы же особенно любили всякие кексы, варенье из ревеня, мармелады, которые мисс сама делала очень вкусно. После кофе мы должны были собирать все кусочки хлеба и относить их тетиным голубям, жившим на веранде за металлической сеткой. Они были очень красивые и совершенно ручные, светло-бежевого цвета, с темным кольцом вокруг шеи. Тетя Машенька нам подарила пару для Дугина, где они размножились и жили в большой клетке, в саду около флигеля. В один прекрасный день, когда мы пришли их кормить, оказалось, что все они лежали мертвыми с откусанными головами, хорек подкопался под клетку, которая стояла на земле, всех их загрыз и высосал кровь. После этого мы не хотели больше разводить их.

После смерти бабушки Паниной ее имение перешло к дяде Саше Щербатову, то есть вашему дяде. Она ему его завещала. Он был сыном тети Сони и дяди Гриши, огромного роста (мы его называли Великан) и любимец. Его старший брат Леня Щербатов, а старшая сестра Лина Толстая, мать Сони Куракиной и Ары Катарджи. Мама особенно любила Сашу Щербатова, и я помню, как она ему говорила, когда он появлялся у нас: «Мое солнце». Он очень любил самое Васильевское, которое было расположено на берегу Москвы-реки, на обрыве, заросшем сосновым лесом. Со временем, когда он женился на Ольге Строгановой, она выстроила большой дом в английском стиле, так как не любила маленький деревянный домик бабушки Паниной, столь любимый нами.

В Дугино тетя Соня приезжала очень редко, так ей было жаль, что оно принадлежит не ей. Обыкновенно кончалось тем, что она говорила всякие неприятности Мама и уезжала в кислом настроении, хотя Мама всегда старалась жить с нею в мире и очень любила дядю Гришу. Мы его больше ценили, чем тетю Соню, так как скорее боялись ее в детстве, но со временем полюбили ее, так как под личиной кислого нрава в ней была бездна доброты, и ее огромная застенчивость была часто причиной того, что она казалась неприятной. Мама всегда была воплощением жизни, веселья и всего радостного. Она была смешлива, и ничего банального в ней не было. Папа уверял, что даже ее молитвы были своеобразной забавой и что когда она начинает, то будто Господь Бог говорит: «Taisez-vous! Machenka va parler».[11] Мама в семье всегда звали Машенькой, а в семье Папа ее звали Marie. Сам же Папа называл ее Бесиновой, а она его – Нибкин. Все племянницы и племянники обожали Мама и всегда к ней приходили со всеми своими радостями и горестями. Она всегда была full of fun.[12] И мы любили, когда она приходила в детскую играть с нами в жмурки и другие игры.

У нас какое-то время жила одна русская учительница, Екатерина Ефимовна Остромысленская. Ее отец был священником в Орле, и она была замечательно набожной и всегда веселой, но так некрасива. Мама ее любила, хотя и постоянно дразнила, но она никогда не обижалась, а только смеялась. Помню, раз Мама ей что-то подарила и та хотела поцеловать Мама руку, а Мама бросилась на колени и старалась ей поцеловать ногу, чтобы отучить ее. Обе они заливались смехом, и Екатерина Ефимовна пыталась убежать. Помню ее особенно ясно в церкви: некрасивое лицо преображалось, по щекам текли слезы, и нос ее краснел, но выражение было такое радостное, полное любви и мира, что я всегда смотрела на нее в такие минуты, и мне казалось, что она мне передает свою радость. Я думаю, что я была несносным ребенком, так как была вспыльчивой и определенно знала, чего именно хочу. Помню, раз наша дорогая Мими захотела мне сделать сюрприз: сшить для моей любимой куклы голубое шелковое платье со шлейфом, о котором я давно мечтала. Она его шила по вечерам, когда мы уже спали, чтобы я не знала, что она делает, и, конечно, утомляла свои глаза. Наконец однажды я увидела куклу в этом чудном платье, но вместо того, чтобы обрадоваться ему, я стала его снимать, потому что оно было не того фасона, о котором я мечтала. Вдруг, обернувшись, я увидела лицо Мими, которое было такое радостное в ожидании моего восторга. При виде ее я вдруг поняла всю свою черную неблагодарность, поняла, с какой любовью она мне готовила сюрприз, вспоминая то таинственное шуршание шелка по вечерам, когда я засыпала. Я бросилась к ней и стала ее обнимать, заливаясь слезами. Она же сказала: «I wanted to please you»,[13] но никогда не забуду ее выражения лица при этом. Я снова надела на куклу ее платье, но никогда не могла его видеть без ужасного чувства боли в сердце за свою неблагодарность, и скажу, что мои раскаяния были так же бурны, как и припадки вспыльчивости. Между собой мы часто ссорились, но очень любили друг друга. У нас была дурная привычка всем, или во всяком случае многим, давать прозвища, и иногда очень непочтительные. Так милую Екатерину Ефимовну за ее смышленое лицо мы прозвали Остромысленская Свинка, конечно, она этого не знала, так как это мы называли ее между собой. Ее отец иногда приезжал к ней и привозил тульские пряники. Он мне казался страшным, и я представляла, что людоеды в сказках, верно, на него похожи. Он был добрым и ласковым, но я его всегда мысленно сравнивала с нашим благообразным батюшкой Василием, который тоже был высоким, седым, с длинной бородой, но совсем другим. Батюшка Василий лишь напоминал изображение Господа, Саваофа, а у отца Ефимия были такие страшные большие зубы.

У нас всегда были учителя из гимназии. Первый, которого помню, был Антон Калинович, фамилии не помню. Он был высокого роста, мы его любили. Мама нам устроила в одной из детских гимнастическую комнату с трапециями, и там же в углу стояла горка в виде большого куба, у которого с двух сторон были крестообразные перекладины вместо стенок, для большей легкости. Этот ящик выдвигался на середину комнаты, и к нему прикрепляли на двух скобах покатую доску, по которой мы взбегали и спускались. Иногда Антон Калинович заставлял нас прыгать с этой горки через палку на большой матрац, который для этого расстилался по другую сторону. Иногда доска не прицеплялась. Я считалась самой ловкой, и когда приходила бабушка Панина смотреть на наше искусство, то меня всегда заставляли to move off,[14] как мы это между собой называли. Раз Антон Калинович, видно, не рассчитал, слишком высоко поднял палку, через которую мы должны были прыгать с горки, я не хотела ударить лицом в грязь и, перепрыгнув, упала на матрац (надо было опуститься на корточки) и ушибла себе спину. После этого нам больше не позволяли прыгать с этой горки, и вскоре вместо милого Антона Калиновича стал к нам ходить очень злой и неприятный немец, которого мы все невзлюбили. Во время его уроков, которые почему-то больше проходили в зале, Екатерина Ефимовна играла на фортепьяно, и мы под ее музыку маршировали по зале и выделывали какой-то сложный маневр.

Учителем гимнастики стал Нуаре, который приходил со своими детьми, Сашей и Марусей. Маруся со временем сделалась знаменитой актрисой Марусиной-Нуаре. Она была необычайно сильной, крепкой, коренастой девочкой, и, хотя мы были приблизительно одногодки, она совершенно свободно поднимала каждую из нас и носила по комнатам как перышко. Была она бой-бабой, и мы больше любили маленькую Сашу, которая, кажется, была впоследствии знаменитым карикатуристом в Carandache, а модный магазин Ponare, кажется, принадлежал их брату. Со временем мы совсем потеряли из виду семью Нуаре. Может быть, отец умер, но затем, когда я вышла замуж, то вдруг услышала, что одна из видных актрис звалась Марусиной-Нуаре, что она маленького роста и необычайно сильная. Я поняла, что это наша бывшая товарка по урокам гимнастики. Раз мы с Фрумошкой[15] пошли смотреть ее игру в Александрийский театр. Это была Маруся, которую я узнала. Играла она хорошо, но выделялась больше всего своими нарядами, которые, видимо, выписывались из Парижа, из лучших и самых дорогих домов. О ней ходили всякие сплетни, утверждали, что она живет с различными известными людьми Петербурга. Меня очень огорчало, что она пошла по такому пути, и, по глупости, я решила, что как-нибудь пойду к ней, напомню ей наше общее детство и, в память ее отца, который так их любил, уговорю бросить образ жизни, который бы его огорчил. Но когда я сообщила Фрумошке о своих планах, он сказал, чтобы я выкинула все это из головы, так как это не мое дело и нечего соваться в чужую жизнь, ибо она, вероятно, просто меня выставила бы вон, и я осталась бы с носом. Больше я ее не видела, но слыхала, что у нее был сын от одного из поклонников.

Когда мы стали постарше, у нас были для гимнастики два бывших шведских офицера. Один – милейший толстяк Франц Иванович, когда нам было по десять-двенадцать лет, и его любимицей была Муфка. Нам тогда шили костюмы для гимнастики: синяя блуза с длинными рукавами, которая называлась «гарибальди», и короткие штаны. Мы очень ими гордились и жалели, что не можем всегда ходить в штанах, как мальчики, воображая, что это нам придает воинственный вид. Тогда только входила в моду шведская гимнастика с массажем, для которой заказали в нашу гимнастическую комнату особый стол с матрацем. Кажется, Франц Иванович со временем уехал, так как его заместителем был холодный, чопорный и величественный шведский офицер с тонкой талией и широкими плечами, которого мы называли Хака, так как это было его единственным замечанием, когда он у нас что-либо спрашивал. Он носил корсет, «флиртировал» с нашей тогдашней молодой гувернанткой Miss Maud, которую мы звали Leek и которая со временем вышла замуж за нашего домашнего врача Петра Семеновича Алексеева, а затем приняла православие и много поработала для сближения православной и англиканской церквей.

Но я забежала, по обыкновению, вперед, мне очень трудно писать хронологически, так как пишу с большими перерывами. Мама о нас заботилась в малейших подробностях нашей жизни, но тогда были совсем другие понятия во многих отношениях. Так, например, свежий воздух не считался необходимым зимой. В каждой комнате окна были обыкновенно с тройными рамами, которые на зиму законопачивали войлоком и замазкой наглухо. В одном окне оставлялась незамазанной форточка, которая в сильные морозы все же не каждый день отворялась. Помню, что часто Мама, зайдя к нам в детскую или классную, говорила недовольным голосом: «Здесь пахнет свежим воздухом», и виновный или виновница признавались или не признавались (если не открывали форточки) в том, что комната проветривалась.

Раз я долго чем-то болела. В таких случаях мы обыкновенно переносились в спальню к Мама, где кроме отдушин, впускавших теплый воздух, был и камин. В нашем доме в Москве и в Дугине имелось особое отопление, называемое алексеевским, которое, в сущности, было вроде теперешнего центрального и состояло в том, что истопник закладывал в подвале в особого рода печь огромные поленья березовых дров, и тепло проникало через отдушины во все этажи дома, насколько мне помнится. Так вот, во время моей болезни ни разу не открывали форточку в спальне Мама, где я лежала, так как это считалось опасным в смысле простуды, а ежедневно топился камин, и это считалось самым основательным способом для проветривания комнаты. Помню, что мне это было неприятно, и я не любила, когда затапливался камин: становилось слишком душно в комнате. Другой способ очищения воздуха был следующий: на сковороду с длинной ручкой клали раскаленный кирпич, который поливали из бутылки каким-то составом душистого уксуса, переходя из комнаты в комнату, отчего распространялся приятный тонкий запах. У Мама тоже были какие-то красные коробочки, откуда выходила плотная тесьма, которую зажигали, она тлела и производила приятный запах. Эти коробочки покупались в английском магазине на Кузнецком Мосту, который назывался Shanks et Bolin. Мистер Shanks всегда сам прислуживал Мама. Он был высокий, худой, с длинной головой, с седыми волосами и бритым лицом и всегда невозмутим. Один из его помощников в ювелирном отделе всегда приходил к нам на дом, когда надо было перенизывать жемчужное ожерелье Мама, которое бабушка Панина в Озерном собирала ей в течение ее детства и молодости. Оно состояло из трех нитей и считалось необычайно красивым: все зерна были ровные и диаметром в один сантиметр. Застежка была осыпана бриллиантами и могла обращаться в брошку, когда сцеплялись нити жемчуга. Мистер Гарнетт, так назывался помощник, был всегда очень любезен и, кажется, ухаживал за нашими горничными-англичанками, особенно за Эммой, о которой я уже писала. Она считалась очень миловидна, высокая, стройная и темная, но, кажется, чахоточная, так как у нее всегда были ярко-красные пятна на щеках. Она была девушкой Кати, Муфки и моей. Помню, раз Мама потеряла ключ своего jewelry box[16] от Asprey.[17] Другого ключа подыскать не удалось, и, конечно, послали за Гарнеттом, который был на все руки мастером, но на этот раз ему пришлось трудно. Помню, что мы с интересом следили за его манипуляциями. Крупные капли пота падали с его лба на ящик, но ничего не выходило. Кажется, ему пришлось в конце концов с согласия Мама взломать замок. Некоторую часть вещей Мама хранила в банке, особенно после того, что ее раз обокрали. Она лежала в спальне и почему-то рано утром не спала, вдруг услышала шаги в уборной рядом, там был ковер во всю комнату, что скрадывало шум шагов, но все же она услыхала шорох и, думая, что это одна из ее горничных, позвала, но никто не отозвался. И шаги замерли. Мама была так далека от мысли о ворах, что не обратила внимания, а Папа, который очень рано вставал из-за службы, уже ушел к себе в уборную, которая была наверху и очень далеко от спальни. Когда Мама встала и перешла в уборную, то заметила, что все брошки и кольца, которые она оставляла на уборном столе, исчезли. На все расспросы Madame Abelie (Со, как ее звала Мама) и ее помощница, которые обе были безупречной честности, отвечали, что никого не видели и рано утром туда не заходили, но потом выяснилось, что наш истопник Гаврюша видел, как незнакомая женщина шла по залам, но он подумал, что это швея или кто-то из нянь. Так все вещи пропали, и хотя полиция искала, но ничего не нашла. В другой раз украли у Мама две шубы: одну – соболью, другую – чернобурую, они висели на внутренней лестнице в шкафу, откуда выездной вынимал либо ту, либо другую, когда Мама собиралась куда-нибудь ехать. В этой пропаже заподозрили соучастника, полотера Артемия, и в конце концов шубы нашлись, но одна из них была изрезана. Этот случай особенно врезался мне в память, так как тогда много об этом говорили. Был приглашен сыщик, который всех людей допрашивал, а Папа нам забавно рассказывал, как дворецкий, хороший, но наивный старик, сообщил ему свои подозрения на полотера, которого в утро воровства он никак не мог найти и все взывал: «Артемий! Артемий!» Не знаю, чем кончилось дело, но Артемий с нашего горизонта скрылся, что было для нас огорчительно, так как мы всегда были в дружественных отношениях с нашими служащими в доме, кроме многострадальной Прасковны, которую мы почему-то любили дразнить, называя Хаджи за то, что она была в Иерусалиме, а так зовут магометан, побывавших в Мекке. Раз как-то, в отсутствие нашей милой Мими, мы спали с Прасковной; Муфка и я решили ее напугать и рано-рано утром, когда было еще совсем темно, выползли из кроватей, осторожно осмотрели Прасковну, которая почему-то всегда спала, накрыв голову простыней, и, убедившись, что она крепко спит, на цыпочках, босиком и в одних ночных рубашках, выбрались в большую дневную детскую, где спрятались под большой диван и, пригревшись, заснули. Вскоре, однако, нас разбудил полотер Артемий, который с фонарем пришел выметать комнату и, поставив свой фонарь на пол, как раз перед нами, угодил бы метлой прямо в нас, если бы мы не проснулись и не выползли. Он напугался, увидав нас, но, когда мы его просили нас не выдавать, он добродушно согласился и занялся уборкой, оставив нас под диваном. Вскоре появилась растрепанная и испуганная Прасковна. Она проснулась и, увидав две пустые кроватки, спросонья вообразила невесть что: что нас украли или что-то еще хуже. Она бомбой влетела, к немалому смеху Артемия, который, верно, глазами указал ей, где нас искать, так как она тотчас накинулась на нас, выволокла и, вскрикнув: «Ох ты, верченая!», потащила обратно к кровати, уложила, заперла дверь и ключ, положила себе под подушку.

После этого, когда мы с ней спали, она всегда запирала дверь и ключ клала к себе, но вообще она спала наверху в большой проходной комнате около церкви, за перегородкой.

Нам, помнится, устраивали ванны раз в месяц, так как это было событием. В темной комнате, где горел газовый рожок, а за перегородкой красного дерева был WC (water closet) тоже красного дерева, ставились две ванны на двух скамейках: в одной нас поочередно мыли, а в другой полоскали. Гаврюша помогал наливать воду из крана и следил за тем, чтобы печка была хорошо натоплена. Помню, раз меня особенно поразила красота Сони, которую как сейчас вижу перед собой сидящей подле ванны на стуле, завернутую в лохматую простыню, с всклокоченными мокрыми волосами, и положившую подбородок на подтянутые колени, которые она обняла руками и уставилась глазами неподвижно в одну точку. После ванны нам надевали сверх длинных ночных рубашек халаты и на руках переносили в кровать, где мы получали горячий чай, чтобы не простудиться. Нам одно время давали перед завтраком кусочек черного замоченного в водке хлеба, что считалось очень здоровым. Мы любили, когда нам позволяли допивать из рюмок остатки водки. Тогда считалось тоже необходимым давать детям два раза в год глистогонные средства, и я думаю, что это было разумно, но я ужасно не любила эту процедуру и смертельно боялась минуты выхождения глистов, может, потому, что одна из наших английских поднянек рассказывала нам, что у ее знакомой была девочка, которой дали глистогонное, и в ту минуту, как она начала пить, глисты поднялись к ней в горло и задушили ее. Так глупо рассказывать детям такие истории. Во всяком случае, я не только боялась цитварного семени – либо в виде белых или розовых конфеток, или в виде какой-то темной размазни, – мне все потом представлялось в малиновом цвете, что было неприятно и, очевидно, означало род отравления организма. В течение трех дней нам давали эту гадость, а за обедом в виде закуски очень вкусную селедку, отмоченную в молоке, и к ней кусочки чеснока. На третий день давали касторку, что тоже было мучительно, но, кажется, всегда мы избавлялись от большого количества глистов. Мими всегда говорила, что, когда ночью мы скрежещем зубами или днем чешем носы, «it’s a sure sign of worms».[18]

Мама нам всегда выписывала вещи и все книги, а иногда и игрушки из Англии. Приход этих ящиков из Лондона был, конечно, радостным событием, и я помню, как мы любили запах всего содержимого, этот запах «лондонского смога». Носильные вещи для нас Мама выписывала от Davis. Мне особенно запомнилась одна присылка, которая показалась идеально красивой: для каждой из нас было по кофточке светло-абрикосового цвета из какой-то рубчатой шерстяной и очень мягкой материи, которая была расшита узорами из узенького черного сутажа. К этим кофточкам для каждой была шляпа с райской птицей, которая совершенно покрывала ее и ниспадала сзади своим очаровательным хвостом. Я, кажется, редко после этого видала райских птиц, и они теперь считаются такими дорогими и редкими, что мало находятся в употреблении. Эти наряды, конечно, были для воскресных и праздничных дней в Дугине, а вообще нас, кажется, одевали более чем просто, но я даже в раннем детстве любила красивые вещи, особенно красивые лица, чем и объясняется, что я так ясно запомнила лицо Тоцы[19] или Пети в его белой папахе и черном бархатном кафтане: он был настолько красив, что его постоянно останавливали на улице, чтобы любоваться им, когда он выходил гулять зимой. Когда я выучилась читать самоучкой по-русски по книге с прелестными картинками под именем Параша Лупалова или Сибирячка, я стала читать все, что под руку попадалось. Когда я научилась и по-английски, то Мама мне выписала из Лондона чудное иллюстрированное издание «Тысячи и одной ночи». Чтобы никто мне не мешал, я забиралась с книгой к Мама в спальню и садилась под киот на prie-dieu,[20] на которой всегда теплилась лампадка в форме бронзовой чаши с извитыми стеклянными подсвечниками. В киоте висели подвенечные иконы Папа и Мама, а на последней – подвенечный венок Мама. В середине висела икона «Нерушимой Стены Киевской», затем в длинном ящике подвенечные свечи родителей и одна из золотых кистей с похоронного покрова бабушки Паниной и, наконец, ремень, которым Райман так безжалостно бил бедного Сашу до его тифа и который Мама отняла, когда узнала об этом. Со временем в киоте прибавился складень с иконами всех наших святых. Наружную часть складня сделал для Мама Василий Алексеевич Шереметьев, муж ее близкого друга, Наталии Афанасьевны, которую мы прозвали Фанафина. Он очень искусно работал и вырезал из меди и других металлов на особых станках и для Мама делал этот складень из красного дерева с резной медью. Но самая главная святыня в киоте был серебряный крест с частицей Животворящего Креста в нем. Эту частицу прислал Мама, кажется, во время болезни Саши, Иерусалимский Патриарх. Когда кто-нибудь из нас болел, то мама клала тому этот крест под подушку, и он всегда и всюду ее сопровождал в особом мешочке, который она клала в свой дорожный мешок, а мешок никому не доверялся, кроме одного из нас; крест никто не смел трогать, не вымыв предварительно руки. Этот крест со временем, после кончины Мама, перешел к Саше и теперь, кажется, находится у тети Мары. Под этим киотом я запоем и читала.

После турецкой войны я тоже запоем читала «Военный сборник», который издавал наш дядя Мещерский (Папа Бобо) – издатель «Гражданина». Этот сборник был очень объемистым, и Мама, по моей просьбе, подарила мне его полностью. В нем было много интересных рассказов участников войны. Свои книги я любила и берегла.

Когда же мы перешли из детской в классную, то страстно любили, когда Leek нам читала вслух, а мы все шили вещи для бедных или кошмарные подарки Папа и Мама в виде сюрпризов. Помню, в Дугине, когда мы уже были постарше, Мама нам иногда позволяла в виде a great treat[21] немного позже ложиться и пить с ней в ее кабинете вечерний чай, к которому подавался в особой большой серой с синей полосой чашке привозной Devonshire Cream,[22] который наша скотница называла французскими пенками. В такой вечер Евгений Евгеньевич Бачинский, воспитатель Саши, читал нам из Гоголя, Пушкина и других авторов. Мы это очень любили. Когда Папа бывал дома, что случалось редко из-за его службы, то читал нам он, но особенно хорошо это получалось у нашего соседа Геннади, которому принадлежало имение Юшино под Сычевками. Он был женат на некрасивой княжне Куракиной, которую называли почему-то foolish Gennadi.[23] В молодости он был влюблен в Мама и делал ей предложение, но она ему советовала ехать на защиту Севастополя, что он и сделал. Они всегда оставались большими друзьями, и его жена немного его ревновала к Мама. После его смерти она вышла замуж за немца Graf Heinrich von Pucklër (1851–1911), бывшего много моложе ее. Этот Геннади часто наезжал в Дугино, и тогда Мама просила его читать нам. Когда он читал «Полтаву» Пушкина, то по коже бегали мурашки от восторга.

Мама старалась всячески развивать в нас любовь ко всему прекрасному, возвышенному, идеальному, и сама была олицетворением этого. Боюсь, что мы часто оказывались профанами и недостойными ее усилий своей смешливостью в самые неподходящие минуты. Геннади нам читал Гоголя, и тогда нам казалось, что все эти лица проходят перед нами в его интонациях. Особенно нас потешали Добчинский и Бобчинский, и часто, гуляя с Мама, мы говорили: «Я так петушком, петушком!» Как сейчас вижу волоокую худощавую фигуру Геннади с породистыми руками и всегда добродушного к нам.

Тогда нередко в Дугино приезжали соседи в колясках с бубенцами, так что издалека было слышно, что едут. Урусовы приезжали часто в двух экипажах, так как семья была многочисленной. Раз в неделю приходила так называемая оказия из Москвы: воз, нагруженный ящиками с провизией, выписываемой Мама. Сопровождал эти оказии буфетный мужик из московского дома, который обычно шел рядом с возом, а мы с Мама выходили его встречать где-то возле Левшинского моста. Тогда Димитрий передавал Мама пакеты писем, которые он держал при себе. Он был одним из тех мужиков, осанка которых поражала меня благородством и чем-то породистым. Может, это одна из отличительных черт славянской породы, проявляющаяся в чистом виде.

Не помню, говорила ли я, что раз мы остались в Дугине дольше обыкновенного по случаю чудесной осени. Листья долго оставались на деревьях, а в Дугине осень особенно поражала своей красотой, так как Мама подбирала всякие деревья, кусты и вьющиеся растения для парка, которые осенью принимали всевозможные оттенки, от золотой тополиной аллеи до ярко-пунцового амурского винограда около зимнего сада. Однако в один прекрасный день полил дождь и температура упала ниже нуля, а за ночь выпал снег, так что наутро, к нашей немалой радости, все было белое и снова яркое солнце. Помню, как <нас> повели гулять в английский парк, где все березки казались сказочными, на их желтых листьях образовалась толстая стеклянная кора, которая при малейшем движении воздуха звенела как колокольчики и ослепительно блестела на солнце. Мы были в восторге от этой красоты и от возможности бегать по снегу, но, вероятно, наша обувь оказалась совсем неподходящей, и мы промокли насквозь, и Мама послала в Сычевки нарочного за валенками, которые мы впервые тогда надели вместо наших тяжелых черных бархатных ботиков, отделанных под коленями мехом и проложенных внутри белой овчиной. Мама стала обсуждать наш отъезд с Маркграфом и управляющим, так как вскоре навалило еще больше снегу и установились морозы и санный путь. О переезде в дормезах не могло быть и речи, так что надо было использовать древний возок и соорудить еще один, поскольку Мама боялась нас простудить при переезде в открытых санях до ближайшей железнодорожной станции Серго-Ивановской. Возок этот нам был хорошо знаком, и одним из удовольствий было ходить через конюшню в огромный каретный сарай, где стояли коляски, линейки, дормезы, сани и знаменитый панинский возок, в который мы залезали и играли в прятки под всеми этими экипажами. Возок пах затхлостью, хотя все эти экипажи тщательно чистились и проветривались. В числе других были огромные ковровые сани, в которых нас иногда катали по Поповке в солнечные дни. Мы с ужасом думали о переезде в душном спертом воздухе, смешанном с запахами провизиё, которыми были набиты боковые мешки на дверях под окнами. И действительно, когда мы наконец двинулись в путь, закутанные так, что пошевельнуться было нельзя, и сверху прикрытые меховыми полостями, и возок начал нырять по сугробам, то многие из нас не выдержали, позеленели, и стало так мутить, как на море. Маркграф сопровождал нас в своих легких санях, его неизменным спутником и возницей был знаменитый кучер Логин, которого он называл Logvin за лицо Сократа. Он был небольшого роста, рыжий, бородатый и крепкого сложения. Выяснилось, что нет тяжести, которой он не в силах поднять. Когда один из возков наклонялся на сугробе под таким углом, что казалось, что он перевернется, Логин оказывался тут как тут, подпирал плечом и водворял на место. Он был из типа нестареющих крестьян и умер таким же рыжим и крепким с лицом Сократа после того, что в одной из зимних поездок с престарелым Маркграфом они попали в сугроб и сани опрокинулись. Оба вывалились, но Логин быстро вскочил и, несмотря на свои большие годы, напряг силы и, подняв сани, поставил их на дорогу. Он благополучно доставил домой своего хозяина, распряг лошадь, привел все в порядок, лег и умер. Это нам потом рассказал внук Василия Васильевича Маркграфа, наш милый Николай Александрович Гофмейстер, который совмещал в своем лице и доктора, и лесничего в Дугине.

Однажды зиму мы провели в Дрездене. Сперва мы остановились в отеле Bellevue, который существует до сих пор, а затем переехали в Hotel de Saxe, где заняли целый этаж. В Bellevue мы любили играть в саду, где было огромное развесистое ореховое дерево. Помню, что к обеду подавали десерт, который известен под названием quatre mendiants.[24] Он подавался на четырех отдельных подставках, на которых лежали орехи, изюм, миндаль и фиги на бумажных кружках, украшенных бумажными кружевами. Эти кружева нам нравились, и мы собирали их, так как все они были различных узоров. Мы тогда часто играли в «филитхен» друг с другом, с Папа, Мама и Евгением Евгеньевичем Бачинским. Помню, раз я с ним поменялась филитхеном с тем, что если я выиграю, то он мне даст пучок фиалок. Не помню, что я должна была отдать в случае проигрыша. Я выиграла, и когда мы пришли к завтраку, то я первая подбежала к Евгению Евгеньевичу с приветствием: «Guten Morgen, Filitchen».[25] Он рассмеялся моей поспешности, и я с нетерпением поджидала пучок фиалок и знала, что он не обманет, хотя считала, что просила очень дорогую вещь. Когда же мы собрались к обеду, то возле моего прибора лежали не только фиалки, но и фотография Дрезденской Мадонны. Моему восторгу не было пределов. Мы как раз накануне собрались в Дрезденскую галерею, но у входа служитель спросил о моем возрасте и, получив ответ, что мне восемь лет, объявил, что таких детей они не пускают. Это огорчило меня, так как всегда во всех магазинах я видела копии Мадонны в гравюрах, фотографиях и красках, и мне особенно хотелось видеть ее во всем великолепии: особенно мне нравились лик Младенца-Спасителя и два маленьких ангела, которые изображены у ног Божьей Матери. Евгений Евгеньевич был с нами, видел мое огорчение и трогательно предложил нам пойти в музей, пока старшие с Leek пошли в галерею. В музее, помнится, нам показывали золотую табакерку, из которой выскакивала крошечная механическая птичка и что-то пела или щебетала. Когда мы переехали в Hotel de Saxe, мы уже начали все свои уроки, которые были прерваны во время переездов. Кроме уроков с Leek, к нам приходил законоучитель, учитель рисования, старушка, учившая нас вязать; ее мы почему-то звали Herr Strumpfe.[26] Гимнастику нам преподавала новая Fräulein Thekla.[27] Кроме того, Miss Witteker приходила с нами читать и писать по-английски. Не знаю почему, собственно, Leek не могла с нами заниматься там, как занималась, когда мы были дома. К Папа приходил некий Mr. Toy, чтобы давать ему уроки английского языка. Это был широкоплечий великан, которого мы очень любили.

К дяде Саше приходил английский пастор Mr. Ouiderdale для уроков английского, а его сын Arthur играл с нами, с ним же бывала его младшая сестра, которая стала нашей подругой, а сама Mrs. Ouiderdale часто навещала Мама, которая тогда ожидала тетю Веру Оффенберг. Старшая дочь Ouiderdale вышла замуж за английского офицера, служившего в Индии, и уехала с ним туда. Я ясно помню их свадьбу в дрезденской англиканской церкви. В первый раз, мы были на иноверческой свадьбе, и нам очень понравились bridesmaids[28] в белых платьях с букетами цветов. В их числе была и наша подруга, младшая дочь. Кажется, год спустя после нашего пребывания в Дрездене эта милая девочка трагически погибла: она проходила мимо строящегося дома, и на нее сверху с лесов упала доска. Она была убита на месте. Мы узнали о том из письма ее родителей.

Папа всегда старался доставлять нам удовольствия, мы очень любили с ним выходить: он то водил нас в кондитерскую, то смотреть что-нибудь интересное. Раз был благотворительный базар в зале гостиницы. Он нас повел, глаза наши разбежались от количества вещей, которые казались такими чудесными. В другой раз там был фокусник. Конечно, Папа нас повел. Фокусник был или представлялся индусом в атласном халате небесно-голубого цвета, подпоясанном широким кушаком, а на голове у него была чалма. Он показывал всевозможные чудесные фокусы, а в антрактах играла незримая музыка. Меня приводила в восторг Лорелей,[29] которую, между прочим, играли там, и мотив ее крепко засел у меня в голове, так что я его все потом напевала и искала случаев снова услышать. Затем наступило время Дрезденской ярмарки, когда часть улиц запрудили лавчоники со всевозможным товаром. Даже на тротуарах были разложены каменные чернильницы, пресс-папье, подсвечники и всякие привлекательные и заманчивые вещи, так что мы часами бродили, выбирали, любовались и возвращались домой, нагруженные, верно, какими-нибудь ужасами, если бы теперь увидели то, что тогда нам казалось прекрасным. Но надо было для всех покупать подарки: для Мими, Прасковки, нашей девушке, друг другу и так далее без конца. Наша английская девушка Эмма была с нами за границей, и мы ходили гулять с ней в gros Garten,[30] где часто встречали наездников и наездниц. Раз мы видели, как лошадь понесла одного из них. У Эммы случился приступ истерии, она все время кричала: «Dear me! He’s trying to throw him off!»,[31] пока он не скрылся вдали. Папа часто ходил смотреть на игру в футбол, а мистер Той был один из лучших игроков. Раз во время игры один из участников так сильно ушибся, что упал замертво. Папа тотчас побежал на помощь, раздобыл доктора, помог перенести на носилках в экипаж и, наконец, отвез в больницу, куда потом ходил его навещать. Все это рассказывала Мама мистеру Тою потом при нас, я помню, как она сказала: «Добрый самарянин, все сделал как следует, он иначе не может». Я уже говорила, что иногда мы гуляли с нашей дорогой Мими. Как-то мы были с ней в одном из садов и играли в прятки между деревьев и кустов. Когда настало время вернуться домой к завтраку, Тоцы не оказалось. Мы стали искать ее, но тщетно: ее нигде не было. Мими решила поскорее вернуться в гостиницу, рассказать все и дать знать в полицию. Папа и Мама были, конечно, в ужасе, поскольку маленькая Соня пропала, ей было тогда около пяти лет. Всех подняли на ноги, и Папа собирался сам бежать в полицию, как вдруг ее привел швейцар, целой и невредимой. Оказалось, что когда она заблудилась, то потеряла направление и все удалялась от нас, думая, что возвращается. Наконец добрела до стоянки извозчиков, влезла на одного и сказала: «Hotel de Saxe». Тот ее и привез и сдал швейцару. Все были в восторге от ее ума и сметливости.

Мы любили уроки гимнастики, так как фроляйн Thekla была веселая и добрая. Она была очень некрасивой и напоминала лицом поросенка, очень толстого, с тремя подбородками, и со скользкими, немного липкими руками. Она нам всегда рассказывала про других своих учениц и, между прочим, двух дочерей саксонского короля, которых она очень любила. Они были приблизительно наших лет, и она им тоже рассказывала про нас, так как иногда передавала нам поклоны и раз принесла нам их портреты. У одной из них были чудесные белокурые волосы, обе были миленькие, судя по фотографиям. Когда я жила у доброй Валери Альберти в Шопроне,[32] она показала красивую фотографию матери последнего австрийского Императора Карла. Она оказалась одной из тех двух девочек, которых мы тогда заочно полюбили. При нас умер их дед, старый король Саксонский, и мы откуда-то смотрели ночью на похоронную процессию с факелами. Вскоре при нас рассказывали, как одна несчастная женщина бросилась на площадь с крыши Собора. Долго она мне мерещилась, хотя, конечно, мы ее не видели, но когда я ночью просыпалась, то совершенно ясно и отчетливо видела в ногах у моей кровати страшную женщину с ребенком на руках. Она глядела на меня в упор страшными глазами и медленно подвигалась к моему изголовью. Обливаясь холодным потом, я в ужасе пряталась под одеяло, дрожа всем телом и дожидаясь минуты, когда она схватит меня. Но когда после долгого ожидания я высовывалась из-под одеяла, никого возле меня уже не было. Это повторилось два-три раза, и я рассказала об этом Leek, но она меня уверила, что это все мое воображение и что никто не являлся. После она оставляла в комнате зажженную свечку, женщина же больше не появилась.

Мама с Папа часто бывали в театре по вечерам. В те времена в большом ходу были sedan-chairs для поездок вечером в театры или на балы. И перед гостиницей после обеда выстраивались эти крытые носилки, в которых дамы переносились в сидячем положении двумя носильщиками, а мужья шли рядом. Эти носилки напоминали те, что изображались на старинных французских гравюрах, только были совсем простыми, без украшений и не расписанные. Мама всегда пользовалась ими вечером, когда они куда-нибудь отправлялись. Мама часто виделась с Матильдой Везендон, которая была дружна, кажется, с Вагнером. Она мне казалась очень высокой, сухопарой и некрасивой. Другая подруга Мама была княгиня Шенбург, которую Мама звала Памела. Боюсь, что я уже писала об этой семье, с которой мы были очень дружны, а ее дети были одних лет с нами. Они жили в своем огромном старинном дворце, который снаружи казался очень мрачным. Мы часто ходили с Leek к детям в Шенбург. Старшая Элизабет была одних лет с моей сестрой Катей, мой однолетка был Фридль. Был еще старший брат и девочка. Фридля я обожала и всегда с ним играла. Он был красивым ребенком с белокурыми вьющимися волосами, голубыми глазами и толстыми розовыми щеками и к тому же большой шалун, так что внушал своими проделками большое уважение. Раз княгиня Шенбург устроила детский всемирный бал для всех их знакомых. Мама нам сшила шелковые сарафаны василькового цвета, отделанные серебряным галуном с филигранными пуговицами, белые кисейные рубашки и серебряные кокошники. Сашу одели в русскую рубашку. Катя, Муфка и я были в восторге. Соня и Петя были слишком малы. Когда мы приехали, нас повели раздеваться в детскую, где маленьких гостей встречали обе гувернантки детей Шенбург, которые тоже были в костюмах. Мы думали, что их костюмы каких-нибудь местных крестьян. Одна из них все повторяла: «Тишка Манишка». Мы думали, что она говорит на каком-нибудь местном patois (говор), но оказалось, что она вообразила, будто это по-русски. Элизабет была очень мила, одетая маркизой в подражание старинному семейному портрету одной из прабабушек. Фридль был очаровательным в костюме пажа тех же времен, в пунцовом атласе и шляпе со страусовыми перьями. Все восхищались нашими сарафанами, а мне казалось, что никто не может сравниться с Фридлем по красоте и нарядности. В этот вечер мы с ним забрались в какой-то угол за дверью и обещали друг другу любовь по гроб жизни. Фридль приезжал в Москву на коронацию Александра III. Я его не узнала. Мне было тогда 19 лет. Он меня тоже не узнал, мне не представился, и лишь только его издали показали и назвали. Он был большого роста, широкоплечий и для меня потерял всякую прелесть. Со временем, кажется под старость, он женился на русской разведенной или вдове, у которой была дочь от первого брака. Он недавно умер от рака горла. Его оперировали, и он прожил после того несколько лет. Его жену Марусю хорошо знала Мозер, но я ее никогда не видела. Аглаида знала их дочь, которая живет в Вене.

В Дрездене я опять болела астмой и долго лежала. Мама меня взяла в свою комнату и ходила за мной. Меня глубоко трогала ее забота, ее бессонные ночи, когда мне трудно было дышать, и всякие подарки, которые она мне приносила, когда выходила подышать воздухом. Мне хотелось ей как-нибудь выразить свою любовь и благодарность, но я не знала как. Раз, когда я уже выздоравливала, Мама и Leek сидели у меня в комнате, думали, что я сплю. Мама говорила Leek, как ее огорчает моя неблагодарность, которая выразилась в том, что я до сих пор не благодарила за весь уход во время болезни. Я горько плакала, слыша ее слова, и так хотелось вскочить, кинуться ей на шею и сказать: я не умею выразить своей благодарности, но вся моя душа переполнена ею. Но я ничего не сказала, и никто не узнал, что я слышала тот разговор, после которого мой язык оказался окончательно запечатанным. Это мне было так тяжко, а мне так хотелось выразить Мама и свою благодарность, и свою беспредельную к ней любовь. Я долго думала об этом и была глубоко несчастна. Наконец я решилась написать ей стихи. Мы тогда читали какие-то книги в коричневом переплете. Я зачитывалась ими, и, между прочим, мне особенно нравился рассказ о девочке, не понятой своей матерью, которую она обожала, и писала ей стихи, но никогда не показывала. Мне не нравились ее стихи, и я решила переделать их по-своему, чтобы они выражали мои чувства. Долго я не решилась Мама преподнести свое произведение, так как я была замкнутым ребенком, мне кажется, но, наконец набравшись храбрости, я раз принесла ей свои стишки, вложив их в розовый конверт. Мама была, видимо, очень тронута ими и нежно обняла меня. Я была на седьмом небе от счастья, и мне казалось, что теперь-то она должна понять всю глубину и нежность моих к ней чувств, но мои восторги были недолговечны. По-видимому, Мама показала Папа и всем мои стихи, а последняя читавшая с нами незадолго до этого была Leek. Она вспомнила стихи, проверила и пришла к заключению, что я обманула Мама, выдав их за свои. Меня призвали и спросили, откуда я их списала. Я ответила, что не списала, а по-своему изменила то, что нашла в книгах, а главное, я не сказала, что я хотела как-то выразить свои чувства и что я выбрала такой способ. Мне не хватило храбрости объяснить все это, так что я молча выслушала обвинения в плагиате и обмане. Мне казалось, что если бы мы с Мама были наедине, то я смогла бы ей все объяснить и она все поняла бы, но Leek я тогда не очень-то любила, сама не зная почему, и не хотела при ней раскрывать свою душу. Мне казалось, что я такая же непонятая девочка, как и та, что в книге.

Во время Великого поста у нас строго соблюдалась постная пища. А <так как> повар в гостинице не умел готовить такие блюда, то в постные дни готовила Прасковна, и очень вкусно. Я решила, что в течение всего поста не буду есть сладкого за обедом, но никому не говорила о своем решении. Однако вскоре Leek, около которой я сидела, заметила, что я каждый день отказываюсь от этих блюд, и спросила меня наедине, почему я это делаю. Я ей объяснила. На следующий день я в чем-то провинилась, и Мама мне сказала, что я сладкого не получу. Leek ей объяснила, что я и так не ем, что, видимо, удивило Мама. Я осталась ненаказанной, но вскоре пришлось подвергнуться большому искушению. Мама заказала к обеду два сладких, из которых одно было custard[33] в чашечках, которое все обожали и которое редко появлялось. Когда же появился custard, у меня так слюнки и потекли, и я старалась не смотреть на поднос с привлекательными чашечками. Но не тут-то было: все стали у меня спрашивать, откажусь ли я и от него. Кажется, Leek, знавшая, как я его люблю, сказала мне, что это придаточное сладкое и оно не в счет, так что я могу его съесть. Но, подавив все свои вожделения, я сказала, что именно поэтому я не смогу это сделать, раз дала такой зарок. Все это я объясняла почти шепотом, чтобы никто не слышал, и закручивала свои пальцы от смущения. Мне было неприятно, что об этом говорили.

Мы всегда ходили в русскую церковь с родителями. Туда же приходила школа девочек, которые выстраивались справа. Их сопровождала кислая немка, которая садилась впереди около них и слушала всю обедню не вставая. Мама раз подошла к ней и объяснила, что не полагается всю обедню сидеть, тем более во время пения «Тебе поем». Она злобно посмотрела на Мама и ответила, что это ее не касается. Leek брала уроки пения у некоего Herr Schaffe. За уроки платили родители. У нее был сдобный голос, и он ей приносил для пения слащавые немецкие песенки и смотрел на нее маслеными глазами, так как она была очень миловидна. Верно, он был в нее влюблен, и они вели бесконечные разговоры помимо пения, и она краснела и смущалась. Но мы ничего не понимали из их разговоров.

Я упомянула о церкви. В дрезденской церкви меня впервые поразили слова Евангелия, которые я, вероятно, раньше не замечала, да и едва ли их слушала. Я любила церковное пение, когда оно было стройным. Были у меня любимые напевы: особенно «Седьмая Херувимская» Бортнянского, хотя я не знала, что она седьмая и что он ее написал, но к чтению Евангелия я не прислушивалась, верно, думала о другом, но в этот раз меня потрясли повторяющиеся, как мне казалось, слова: «Аз есмь Пастырь добрый», меня это вдруг глубоко тронуло. Мне показалось, что слышу эти слова впервые, и лишь стало жалко, когда кончилось чтение Евангелий. Нам всегда дарили малиновое русское Евангелие и молитвенник к первому говению, так что когда мы вернулись домой и я могла улучить минуту, то стала рыться в своем Евангелии, пока не нашла эти запавшие в сердце слова. Но все эти душевные переживания я таила в себе и никому о них не говорила. Даже дорогой Мими, которая, казалось, лучше всех меня понимала. При всей своей любви к Мама, я тогда еще не чувствовала с ней той близости, которая нас позднее соединила. В то время она была для меня чем-то недосягаемым, а Мими, делившая с нами все наши радости и горести, была самым близким человеком и, хотя она из ревности ни одну из наших гувернанток не любила, отлично сознавала свою роль в нашей жизни.

Дрезденская церковь в те времена помещалась в каком-то обыкновенном здании. Позже построили настоящую церковь, ту, которая и сейчас там и где ты венчалась с Ванькой. Хотя русские много ездили по заграницам, однако не было тогда того наплыва постоянных беженцев, как теперь, когда кажется, что нет такого угла земного шара, где бы не таилась или не возвышалась Православная Церковь. Говорят, в одном Париже их более двадцати! В Москве же осталось меньше двадцати, а было сорок сороков, не считая домовых церквей. Мама говорила, что церковь должна помещаться в верхнем этаже, когда нет отдельного для того здания, так как над церковью не должно быть помещения, но теперь все это изменилось и церкви ютятся, именно ютятся, где попало и даже, наверное, в Совдепии ушли в подвалы и прячутся, как некогда прятались в катакомбах. И какие трогательные в своем убожестве беженские церкви! В них особенно чувствуется единение всех тех, кто из последних грошей ценой лишений приносит свою лепту для поддержания и скромного украшения дорогого храма.

Когда берусь за перо, в памяти возникают вперемешку образы людей и происшествий, за которыми трудно угнаться, и не знаешь, с чего начать, а пропустить не хочется, так как это части дорогого прошлого, которое все вы не помните. Вот воскрес передо мной образ дяди Александра Николаевича Карамзина: почему он такой огромный, а мы такие маленькие, хотя он умер, когда мы, старшие, уже выросли. Слышу его ласковый голос, когда мы все вместе неслись к нему навстречу, а он еще поднимался по лестнице в залу московского дома. Он в синей шелковой русской рубахе навыпуск, подпоясанной кушаком, завязанным сбоку; сверху рубашки кафтан темно-синего сукна, шаровары и высокие блестящие сапоги. Его красивое лицо обрамляла круглая борода с сильной проседью. Сам он плотный и с тяжелой поступью. Мама ведет его в Красную гостиную, усаживает в кресло, сама садится на свое обычное место на низком диване под большой картиной Vernet (Claude Joseph Vernet, 1714–1789), изображающей морской вид в желтоватых тонах. Я любила сидеть, никем не замеченной, в Красной гостиной и слушать разговоры старших. Они всегда говорили об интересных вещах, хотя часто для меня и непонятных. Сколько замечательных людей перебывало на этом заветном кресле: вот князь Черкасский со своей черной палкой, опираясь на которую он грузно передвигался. Они говорили о Балканах, о Константинополе; Мама его расспрашивала, а я с упоением слушала. А вот Самарин Юрий Федорович со своей окладистой рыжей бородой. Он и обедать приходил к нам часто. Когда мы выросли, Мама нам рассказала, что в него была влюблена ее лучшая подруга Екатерина Федоровна Тютчева. Они называли его между собой Barbe russe.[34] Он умер в Берлине довольно неожиданно, и помнится, что ходили слухи о его отравлении. Все Самарины были рыжие, и его сестра, графиня Сологуб, которую Мама так любила, часто у нас бывала. Меня всегда завораживали ее рыжие курчавые волосы. А вот Катков Михаил Никифорович. Его породистое, тонкое, какое-то французское лицо, с острой бородкой, с голубыми усталыми глазами, с очень характерным, куда-то устремленным взором. Он так спокоен. С ним Мама говорит обо всем: о воспитании детей, о политике, о Папа и его работе, да и о чем только они не говорят? И все так интересно! А вот Иван Сергеевич Аксаков. Он женат на сестре Екатерины Федоровны Тютчевой, Анне Федоровне, которая так же красива: у нее почему-то калмыцкое лицо со сломанным носом, который, может, вовсе и не сломан, а только приплюснут. Она с мужем не приходит. Он приходит всегда один. Мама обсуждает с ним финансовые вопросы. Он, кажется, директор банка, но нас он интересует, потому что издает детский журнал «Дачный отдых», который мы очень любили. Одновременно он издает газету «Русь» и, как Самарин, занят Балканским вопросом. Они славянофилы, но я не понимала тогда, что это значит. Граф Алексей Толстой тоже сиживал на этом кресле, но его я смутно помню. Когда приезжал Преосвященный Леонид, то сидел на диване, а Мама в кресле. Их разговоры самые для меня интересные. Когда приезжала Екатерина Федоровна Тютчева, то Мама вела ее в Голубую гостиную, а туда нам нельзя: значит, очень хотят остаться одни. То же при приезде Наталии Афанасьевны Шереметевой, которую мы между собой зовем Фанафиной. Это самые близкие подруги Мама, но они все «на вы» и только зовут друг друга по имени. Нет современного амикошонства, когда все почему-то «на ты», даже со случайными знакомыми и с мужчинами! Конечно, не все в этих разговорах мне было понятно, но никогда ничего пошлого, вульгарного или недоброго я не слышала. Наши родители и их друзья оправдывали поговорку: скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты. Они были бесконечно добры, глубоко верующие, сострадательны, в них не было эгоизма, они были великодушны и благородны во всем, что делали, ничего мелочного в них не было, а все возвышенное было им близко и дорого, а их любовь к России была не квасным патриотизмом, а частью их существа, и ничего банального в ней не было, а только возвышенное. Они были правдивы и прямолинейны, а проявления лжи были им противны. У них не было фальшивых иллюзий. Мама часто вспоминала слова Митрополита Филарета:[35] «Я вижу страшную черную тучу, надвигающуюся на Россию», и Папа нам говорил, что не хотел бы быть похороненным в Дугине, так как, когда разразится революция, его прах выбросят из могилы. Все его слова полностью сбылись.

А сколько добра на своем веку они сделали: сколько выгоревших деревень снабжали мясом, сколько больных перебывало в дугинской больнице, сколько крестьян получили работу в имениях, всего не перечесть. И всегда они нам говорили, что если Бог нам дает состояние, то не для того, чтобы расточительствовать, а чтобы делиться с неимущими и помогать всякому, кому можем. Помню также, что Папа приходил в негодование от всякой подлости и подхалимажа, и он с жаром порицал всех, кто искал личные интересы и ставил их выше блага Отечества или общественного блага. Он не шел на компромиссы с политическими противниками, но, несмотря на свой консерватизм, в бытность свою Попечителем Московского учебного округа,[36] ему всегда удавалось договориться с бунтующими студентами, и он не одобрял вмешательства полиции, считал, что сами профессора должны воздействовать на студентов и успокаивать разгоравшиеся страсти. Но тут часто оказывалось, что так называемые передовые профессора только подзуживали их, и тогда праведному гневу Папа не было предела. Он был совершенно бесстрашен и всегда отправлялся в университет во время брожения. Я уже упоминала, что университет был через улицу от нашего дома, который стоял между ним и женским Никитским монастырем. Когда волнения принимали бурный характер, то ворота в наш двор закрывались дворником, и иногда можно было видеть из наших окон наряды полиции у ворот и у входов в университет. Папа был всегда на своем посту, так что Мама сидела дома и с замиранием сердца ждала его возвращения. Тогда студенты назывались «пледниками» за то, что ходили, завернувшись в скрещенные на груди пледы. Часто при этом у них бывал свирепый вид, так как они носили длинные, нечесаные волосы и бороды, щеголяя неряшливым видом. Обычно после очередного волнения Папа уезжал с докладом в Петербург к Министру народного просвещения, которым в то время был граф Толстой, а иногда представлялся Государю Александру II. Из разговоров родителей после папиного возвращения я часто замечала, что он далеко не всегда одобрял точку зрения Министра и не всегда соглашался с ним, но в чем, я не понимала. Папа очень переутомлялся работой, и Мама беспокоилась о нем и старалась подкрепить его ценными винами, которые он должен был выпивать по рюмке за завтраком, к которому он всегда опаздывал или совсем не приходил. Тогда ему подавали отдельно, так как он старался не задерживать просителей, думая об их удобствах. Помню раз, как во время Всенощной он упал без чувств от переутомления, и как сейчас вижу перед собой его распростертым на полу с закрытыми глазами, мертвенно-бледным, а рядом Мама на коленях, старающуюся привести его в сознание. Никогда не забуду ее лица, склоненного к нему в немой тоске.

Кажется, я говорила уже, какая их вера была глубокая и чистая, без малейшей примеси ханжества или суеверия. Я также помню негодование Мама, когда у нас бывал молебен с иконой Иверской Богоматери (которую всегда привозили к нам в дом после нашего возвращения из деревни) и нянюшки Клейнмихелей, которые иногда там бывали, заставляли нас пролезать под иконой, при ее выносе из дома. Мама объяснила нам, что нужно только приложиться к иконе, а пролезать под ней – глупая выдумка людей, которые не понимают, что главное – молитва и вера. Конечно, нянюшки Клейнмихелей были очень скандализованы тем, что мы не пролезали с ними вместе, и, кажется, считали нас отщепенцами. Несмотря на глубокую веру, у Мама были некоторые суеверия, которые она унаследовала от своей нянюшки-католички из Саксонии Елизаветы Ивановны. Так, например, Мама никогда не позволяла зажигать три свечи на одном столе, никогда не выезжала в путь в понедельник или пятницу и 13-го числа. Конечно, нельзя было садиться за стол тринадцати человекам. Мы, конечно, в эти приметы не верили, как часто это у детей бывает, и считали это все пережитками, но странно! Я несколько раз в жизни замечала, что когда за стол садилось 13 человек, часто кто-то из них умирал в течение одного года…

Вижу Мама сидящей перед своими большими пяльцами и вышивающей по канве одежду на аналой для нашей московской церкви: это были разноцветные розы на голубом фоне. Она всегда вышивала шелком и не любила шерсть, зато иногда вязала крючком для нас одеяла. Мне она связала однажды такое одеяло, которое я считала последним словом красоты: оно состояло из белых и красновато-коричневых полосок, по которым были вышиты шелками букеты голубых и розовых цветов. В таких случаях вышивала одна бедная дама, Щуровская, которую Мама заглазно называла Изу и старалась, чтобы у той был заработок. Ее сын, которого она воспитывала одна, будучи вдовой, со временем стал известным московским врачом, которого Мама очень ценила.

Раз в Благовещение сидели мы с Мама в Красной гостиной, и ее пяльцы стояли в стороне, покрытые белой салфеткой, как это всегда было, когда она не работала. Я спросила ее, почему она не работает, и она ответила: «Разве ты не знаешь, что в этот день даже птица гнезда не вьет и работать нельзя?» Это выражение я тогда услышала впервые, но позже Мама часто нам говорила и никогда не позволяла нам работать в Благовещенье, что я находила очень скучным, так как всегда хотелось поскорее закончить начатое. Бабушка Панина была искусная рукодельница и обшивала бедных и бедные церкви. Она же выучила меня вышивать по канве, когда я была совсем маленькой, и моя первая работа была скамеечка из яркой шерсти и, верно, очень некрасивая, но которая мне тогда казалась чудесной. Она была вделана в деревянную раму, изображавшую дубовые листья, и Мама всегда ею пользовалась. Со временем Leek нас научила шить. Мы подрубали платки дедушке Мещерскому и Папа и шили для бедных, причем эти вещи отсылались в Англию в самую бедную часть Лондона, Shoreditch, пока Екатерина Федоровна Тютчева не сказала Мама, что нам следовало бы работать на Екатерининскую больницу в Москве. Она соответствовала Обуховской чернорабочей больнице в Петербурге и находилась на Страстном бульваре. Заведовал ею наш милый Иван Николаевич Новицкий, который был выдающимся хирургом и рассказывал нам, как он молодым ординатором сопровождал знаменитого профессора Пирогова во время обходов больных и раненых под Севастополем. Он говорил, какой это был ужас: они просто лежали рядами на полу или на земле, когда не хватало места. Тогда не было никаких наркотиков и самые мучительные операции проводили, напоив несчастных водкой, чтобы те меньше страдали. Он говорил, что мужество и терпение солдат не поддается описанию. Даже корпии тогда не было в употреблении и в раны клали солому!!! вместо ваты и стерилизованной марли, как это делается теперь. Много интересного он нам рассказал, и теперь я думаю, как это было тогда глупо: не записывать его, хотя все равно все бы пропало.

Мама дала нам с Катей очень хорошие записные книги с замками для ведения дневников, но мне надоедало в них записывать, и притом нужно было показывать их Мама, так что мой дневник был вроде того, что вел англичанин, который писал: «Gott up, washed, went to bed».[37] Катя же записывала свои и мои чувства, и, когда после ее смерти Мама мне подарила этот дневник, я была поражена глубиной ее мыслей и чувств и отношением к жизни. Она умерла девятнадцати лет, но дневник тогда уже давно забросила.

Говоря о докторах, вспоминаю проф. Захарьина, которого Мама пригласила, когда я была больна астмой. Помню, что она долго обсуждала с Папа, стоило ли его позвать, так как он не всегда соглашался приехать к больному и вообще считался человеком очень своеобразным. Он сам был некрепкого здоровья, и говорили, что он заставлял себя носить по лестницам, когда навещал больных. Брал большие деньги с купцов, а к бедным ходил бесплатно. Я тогда была сильно больна и задыхалась, так что решили его позвать, и он приехал. Я ждала его с нетерпением, надеясь, что он облегчит мое недомогание. Мне было лет восемь. Ему приготовили кресло возле моей кровати, а когда он вошел, то поискал глазами простой стул и сел на него. Мне он показался высоким ростом с темной бородой и глазами, которые будто пронизывали вас насквозь, но в них была доброта и что-то, внушающее доверие. Лицо его было худым и длинным. Он задавал мне короткие и серьезные вопросы. Когда Мама захотела ответить за меня, он сказал: «Она отлично понимает и сама будет отвечать». Меня это ободрило еще больше. Он внимательно меня выслушал и выстукивал (тогда еще не было стетоскопов) и потом сказал Мама, что нужно делать, чтобы избежать приступов. После того он взял меня за руку и сказал, что я должна скоро поправиться. Он мне очень понравился, и я всегда не понимала, когда слышала, что он с кем-то был резок или неприятен в обращении.

Я уже говорила, что Мама была очень смешлива и любила передразнивать разных людей, чем смешила гостей и Папа. Но я этого не любила. Мне кажется, что дети вообще чутки к подобным вещам, и они думают, что старшие должны быть на недосягаемой высоте, и это чувство относится также и к близким людям, особенно к родителям. Помню, когда ты была совсем маленькая, лет пяти, мы ждали чьего-то отъезда в Марьине возле крыльца. Лошади были поданы, и мы бегали с бабушкой вокруг тебя. Бабуся хотела тебя развлечь (она считала, что детей надо все время занимать, а я считала, что дети сами должны уметь себя занимать) и, взяв прутик, начала бочком скакать вокруг тебя, изображая лошадь. Ты сначала серьезно на нее посмотрела, а потом, уткнувшись в мою юбку, громко зарыдала. Тебе было неловко и стыдно. У меня было такое же чувство, когда Мама изображала кого-нибудь.

В то время я много читала. Сказки не любила, так как понимала, что это неправда, и потому они меня не интересовали. Leek нас заставляла делать scrap-books[38] для все той же Екатерининской больницы. Для того она покупала цветной коленкор, который разрезался на куски величиной с развернутую газету, мы же должны были обшивать эти куски широкой цветной петлей или вырезать края зубчиками, затем куски складывались пополам, подшивались, а обложка делалась из картона, обшитого тем же коленкором. Затем мы вклеивали разные картинки, вырезанные из старых журналов, облатки (как мы их называли), то есть цветные выпуклые картинки, которые обычно даются в придачу детям при покупке тетрадей. На обложку клеилась большая картинка. Сами же эти scrap-books отправлялись в детское отделение больницы, где пользовались большим успехом. Мы также делали для родителей подарки из вазочек белого фарфора, на которые переводили картинки, но это было очень неудачно, так как картинки сползали или стирались. Как ни странно, нам нравилось писать письма. Особенно летом почему-то, возможно, потому, что было меньше уроков. Кроме Папа, мы писали письма дядюшкам и тетушкам. Это происходило в кабинете Мама в Дугине. Как сейчас вижу эту светлую теплую комнату, залитую солнцем, полную ароматов цветов, которые были расставлены повсюду в вазах и горшках; светлые обои с крупным рисунком пестрых цветов, собранных в букеты и расположенных на большом расстоянии друг от друга. Они придавали комнате праздничный вид. На стенах с одной стороны Мадонна Рафаэля со Спасителем на коленях, рядом с которым Иоанн Креститель, на другой – портрет графа Никиты Ивановича Панина, сидящего, облокотившись, у стола; рядом с ним собака. На стене против окон, с одной стороны камина желтого мрамора, портрет графини Марии Родионовны Паниной (рожд. Вейдель), пишущей портрет одной из своих дочерей. У нее было 24 человека детей. Она писала мужу: «Опять жду несносную колдунью», так она величала акушерку. С другой стороны и над кушеткой, где часто лежала Мама, если не сидела за письменным столом, портрет бабушки Паниной в молодости. Она была изображена в открытом платье коричневого бархата с васильками и колосьями в волосах. Мама находила, что я на нее похожа, а мне кажется, что она была гораздо красивее. А графиня Мария Родионовна была в белом атласном платье (оба портрета были поясные) в стиле Ватто, с пудреной высокой прической, к которой сбоку была приколота роза, а на шее нить крупного жемчуга величиной с орех. Для писания нами писем ставился посередине комнаты ломберный стол, за которым двое из нас могли свободно разместиться. Мама после завтрака никогда не ложилась отдыхать и сама писала письма. Мы писали крупными буквами на заранее разлинованной бумаге, на которой для вящей красоты в углу наклеивали облатку с изображением цветов или голубей с гнездом либо две соединенные буквы, одним словом, те ярких красок уродства, которые так нравятся детям. Мне больше всего почему-то нравилось писать адрес, так что первым делом я его писала на конверте, причем такими большими буквами, что ни на что больше места не оставалось. Мы писали дедушке Мещерскому, его сестре старой девице княжне Софье Ивановне Мещерской, брату бабушки Паниной Владимиру Сергеевичу Толстому, которого Мама звала дядя Валерик за его словоохотливость. Он был когда-то декабристом и сослан на Кавказ, где провел молодость. Мама говорила, что он отличался отменной храбростью, красотой и глупостью. Он жил в своем подмосковном имении и наезжал к нам в Москву, причем, кажется, часто просил денег у Мама. Он нам рассказывал про свою жизнь на Кавказе и обыкновенно ругал всех своих знакомых. Когда мы его спрашивали: «А вы знали такого-то?», он почти всегда отвечал: «Да, любезнейшая! Этот был ужасной скотиной». Он написал даже воспоминания, которые, кроме брани, другого интереса не представляли.

Забыла сказать, что сестра дедушки жила в Таврическом дворце, где было помещение для старых фрейлин. Затем я переписывалась с тетей Надей Мещерской. Она была вдовой папиного брата Александра, который умер рано, оставив ее одну с двумя мальчиками, Петей и Никой, которых мы звали Nicks and Picks. Она была рожденная Рюмина. Рюмины когда-то были страшно богаты, и их дом был на Остоженке в Москве,[39] с большими готическими окнами, помню, почти как сейчас. Затем они разорились и обеднели. Двоюродная сестра тети Нади, Надежда Николаевна Муханова, рожденная Рюмина, была дружна с Мама и часто к ней приходила. Она меня очень любила и всегда была ласкова. Меня поражало, что она ходила всегда в глубоком трауре. Мама нам рассказала, что она в один и тот же день лишилась мужа и сына. У нее были изумительной красоты и длины волосы. Она тогда же их остригла и положила в гроб к мужу. Тетя Надя изредка наезжала к нам в Москву и всегда останавливалась у нас в доме, так как она была бедна, но всегда очень нарядна. В первый раз она приехала вскоре после смерти мужа, который умер в Париже. Она приехала одна, в глубоком трауре, а дети остались в Париже. В следующий ее приезд она привезла мне в подарок чудесную куклу в белом платье с белой вышивкой по батисту, которая была сделана и на оборках – на рукавах пудермантеля[40] тети Нади. Вокруг пояса был широкий шелковый шотландский кушак. Я была в восторге. И с тех пор я с ней переписывалась. Мама рассказывала, что, когда она бывала у своего свекра и свекрови вместе с тетей Надей, бабушка Мещерская[41] всегда предлагала Мама и тете пойти на прогулку, но тетя всегда отказывалась и шла читать. Одно время она вдалась в редстокизм и направила к Мама лорда Редстока,[42] который, не зная ни слова по-русски, приехал проповедовать извозчикам редстокизм. Не помню, говорила ли я, что он приехал к Мама и просил позволения говорить с нами. Нас позвали в гостиную. Он сидел на диване возле Мама и начал с того, что, здороваясь с нами, производил какие-то блеяния после каждой фразы, что уже одно нас рассмешило, а когда он достал из кармана огромный носовой платок не первой свежести и покрыл им свою руку, чтобы объяснить нам, что Крещение не есть необходимость, а мы заблуждаемся, думая, что избавляемся от первородного греха, то тут мы просто расхохотались, предполагая, что он хочет нам показать фокус, и тут Мама приказала нам вернуться в детскую, так как сочла его объяснения ненужными, а наш смех неуместным. Многие тогда, особенно женщины, заразились его учением и отпали от церкви. Как, например, бабуся с дочерьми, Пашковы, Ливены и много других. Мама слишком твердо, убежденно и сознательно относилась к своей Вере для того, чтобы эти глупости могли ее поколебать, а большинство этих дам, очевидно, никогда не изучали Православия и не знали своей Веры, так что увлеклись искренностью его убеждений. Он был, со слов Мама, человек недалекий, но очень добрый и почтенный. Фрумошка мне тоже рассказывал, что они все были увлечены его учением, а дядя Валя служил ему переводчиком, когда тот проповедовал извозчикам. Сам Фрумошка одно время тоже увлекался этим учением под влиянием старшей Пашковой, которую звали Софи. Она не захотела выйти замуж, и вообще была какая-то странная и очень болезненная. Всю свою жизнь она прохворала и умерла сравнительно недавно от туберкулеза. Я это пишу в 1938 году. Во всяком случае, дружба семей Пашковых и Голицыных осталась неразрывной навсегда, хотя Фрумошка быстро раскусил ложность редстокизма и вернулся в Православие, однако всегда с уважением и любовью относился к родителям Пашковых и Редстоку, которого мы навещали после нашей свадьбы в Лондоне.

Я почему-то вспомнила, что в детстве мы всегда с нетерпением ждали, когда Мими нас поведет покупать обувь и перчатки. Это обыкновенно делалось одновременно. Нас погружали в четырехместную карету, и с Костюшей на козлах мы отправлялись за покупками вместо прогулки по бульвару. Мы почему-то всегда носили высокие сапоги на пуговицах, в доме – лайковые, а для гуляния зимой – черные бархатные высокие ботики на меху, либо попозже высокие башмаки почти до колен на пуговицах, либо суконные на красной фланели. Я всегда мечтала о бронзовых туфлях с перекладиной, но доросла до них много позже. Нашим поставщиком был большой магазин Шумахера, кажется, на Неглинной и почти на углу Кузнецкого Моста. Там приятно пахло свежей кожей. Нас все знали, и Мими тотчас погружалась в выбор обуви для каждого. Нам нравилась примерка с рожком и что приказчик как-то особенно ловко застегивал башмаки крючком. От Шумахера мы отправлялись в перчаточный магазин Mrs. Streichenberg, которая была подругой нашей Мими. Она была небольшого роста, полная и всегда приходила к Мими в шуршащем шелковом платье и важно восседала на диване, сложив руки на животе. В магазине она суетилась, была приветлива и старалась всячески нам потрафить. Магазин ее находился на Тверской. Конечно, мне нравились именно те перчатки, которые Мими отказывалась нам покупать. Особенно меня прельщали желтые лайковые и лиловые перчатки, которые мне казались последним словом красоты, но Мими покупала только серые или коричневые. Иногда мы заезжали к Андрееву на углу Тверской, против генерал-губернаторского дома. Один его вход был со стороны Тверской, другой – с площади. Тут мы обычно оставались в карете под наблюдением Костюши, а Мими отправлялась в магазин одна и закупала всякие таинственные припасы, из которых затем стряпала всякие вкусные печенья и лакомства, которыми угощала нас и даже тогда, когда мы вышли из-под ее попечения и перешли к гувернанткам. Мы тогда забегали к ней после прогулок, получали по большому печенью, которое она выносила из своей cold room,[43] и торопились готовить уроки.

Летом после завтрака мы много читали с Мама вслух, когда подросли. Сначала мы читали по очереди по-французски и затем должны были тут же писать extracts[44] прочитанного. Это было прескучно, тем более что все время хотелось выбежать в сад, доиграть начатую утром игру в крокет или другую. Но это считалось полезным для наших мозгов. Позже мы читали с Мама сочинения Платона в английском переводе. По глупости мы этого не ценили и находили прескучным. Зато когда я была впервые в Чикаго в 1927 году, мы с Лапом зачитывались Платоном, который увлек нас своими взглядами, но молодость так глупа и самоуверенна! Читали мы также Карлейля, которого Мама любила: его биографию, письма к родителям и сочинения. Он к тому времени уже умер, и эти книги только что вышли. Нам нравился он своей возвышенностью в чувствах и стремлениях. Когда же я была в Шотландии в семье Тюри после выезда из Совдепии, то я заговорила с отцом Джима о Карлейле и рассказала, как Мама его любила и жалела, что не встретилась с ним. На это он мне ответил, что Карлейль был идеалистом на бумаге, а в жизни – полным эгоистом, «a very nasty husband, who made his wife miserable».[45]

1

Графиня Александра Сергеевна Панина (бабушка Панина), рожденная Толстая, бабушка А. Н. Голицыной.

2

Московский дом князей Мещерских находился на углу Б. Никитской улицы и Шереметевского переулка (ныне улица Грановского), на противоположном углу которого находится здание Московского университета. Дальше по Б. Никитской усадьба граничила с Никитским монастырем. Дом большой, с флигелями и домовой церковью. Перешел в род князей Мещерских от графов Паниных после женитьбы князя Николая Петровича Мещерского на графине Марии Александровне Паниной. Последним владельцем дома был их сын, князь Петр Николаевич Мещерский, брат А. Н. Голицыной.

3

Васильевское – имение графов Паниных – в начале 1880-х годов перешло во владение князей Щербатовых. Ныне сохранился главный дом усадьбы, построенный в виде замка, и церковь-усыпальница во имя целителя Пантелеимона, возведенная в годы Первой мировой войны на средства княгини О. А. Щербатовой, урожденной графини Строгановой. В советское время в усадьбе располагался санаторий имени А. И. Герцена.

4

Графиня Мария Николаевна Толстая (Муфка), рожденная княжна Мещерская, сестра А. Н. Голицыной.

5

В дворянских семьях в те времена было принято называть родителей по-французски: мама (maman) – папа (papa), с ударением на втором слоге и не склоняя. Поколение, рожденное до крушения империи, подобную форму обращения к родителям сохраняло, как правило, до конца своих дней. Их дети, родившиеся в советские годы, эту традицию утратили.

6

Ситец (фр.).

7

Имение князей Мещерских, Сычевского уезда Смоленской губернии, расположенное на берегу реки Вазузы до ее впадения в Волгу. Соседнее имение Хмелита принадлежало Волковым-Муромцевым.

8

Имение князей Щербатовых, которым они владели до 1917 года. Находилось в восьми километрах от Наро-Фоминска на берегу реки Нары. Сохранился усадебный дом, сильно перестроенный. Церковь была разрушена в 30-е годы.

9

Княжеский род Щербатовых – ответвление рода князей Черниговских, от потомства Святослава Ярославовича. Родоначальник фамилии – князь Василий Андреевич Оболенский по прозвищу Щербатый, семнадцатое калено от князя Рюрика.

10

«Дорогая, это означает есть пищу» (англ.).

11

«Замолчите! Машенька будет говорить» (фр.).

12

Очень забавна (англ).

13

«Я хотела угодить тебе» (англ.).

14

Двигаться (англ.).

15

Князь Павел Павлович Голицын, супруг А. Н. Голицыной.

16

Шкатулка для драгоценностей (англ.).

17

Asprey – известная ювелирная фирма в Лондоне.

18

«Это верный признак глистов» (англ.).

19

Княгиня Софья Николаевна Васильчикова (Соня), рожденная княжна Мещерская, сестра А. Н. Голицыной.

20

Маленькая табуретка для тех, кто молится на коленях (фр.).

21

Большого удовольствия (англ.).

22

Густые топленые сливки, традиционные в Англии.

23

Дурацкий Геннади (англ.).

24

Четверо нищих (фр.).

25

«Доброе утро, Филитхен» (нем.).

26

Господин Штрумпфе (нем.).

27

Барышня Фекла (нем.).

28

Подружки невесты (англ.).

29

«Лорелея» – романс Ф. Листа и Ф. Зильхера на стихи Г. Гейне.

30

Большой сад (нем.).

31

«О Боже! Он хочет сбросить его!» (англ.)

32

Город в Венгрии.

33

Заварной крем (англ.).

34

Русская борода (фр.).

35

Митрополит Филарет – один из немногих в окружении императора Александра I, кто был осведомлен о тайне престолонаследия. Кроме него только императрица Мария Федоровна и князь Александр Николаевич Голицын знали, что манифестом государя императора право наследовать корону передавалось его младшему брату, великому князю Николаю Павловичу. Запечатанный пакет с манифестом государь вручил князю Голицыну, который, в свою очередь, передал этот документ владыке для тайного хранения в Успенском соборе Московского Кремля.

36

Николай Петрович Мещерский был попечителем Московского учебного округа в 1874–1880 годах.

37

«Встал, помылся, лег спать» (англ.).

38

Альбомы из вырезок (англ.).

39

Дом Рюминых находился не на Остоженке, а на Воздвиженке. Он был продан Рюмиными в конце XIX века Корзинкиным, затем его приобрел московский губернатор Кристи, а в 1916 году владельцем дома был богатейший нефтяник Шамаи-Асадулиев.

40

Женское облегченное теплое пальто.

41

Княгиня Екатерина Николаевна Мещерская, рожденная Карамзина. Супруга князя П. И. Мещерского и бабушка княгини А. Н. Голицыной.

42

Гренвил Огастес Уильям Уолдигрейв, 3-й барон Редсток (1833–1913) – английский религиозный деятель, христианский миссионер, зачинатель евангельского движения в России, пэр Ирландии.

43

Холодной комнаты (англ.).

44

Выдержки (англ.).

45

«Ужасный муж, который сделал свою жену несчастной» (англ.).

Когда с вами Бог. Воспоминания

Подняться наверх