Читать книгу Залив девочек - Александра Нарин - Страница 5
Земля
Грейс
ОглавлениеКогда я смотрю на цвета ночи, беспокойный голубь бьется в груди: фиолетовый воздух у креста базилики, над городом – бархатный синий, с золотистой каймой возле крыш и мерцающими точками самолетов. Бэй, как расплавленный винил, и сапфировая полоса там, где потух закат. Рисовать, подбирать краски, как поэты подбирают слова – вот чем бы я заполнила свои дни, если бы они мне принадлежали.
Ночные пейзажи текут сквозь меня и смываются, как акварель с ворса кисти. Никогда нет времени на то, что я люблю, это однажды сожжет меня. Эмбрионы набросков лежат на шкафу. Страницы альбома слиплись. Крышки пристыли к тюбикам и банкам. А ведь материал дорого стоит. Рисовать – первое и главное мое желание.
Второе желание: я хочу быстрым шагом идти на пляж Марина. Марина в десяти минутах ходьбы по нашей улице, а я не была там со школы. Я бы гуляла, смотрела на людей, на огни, чье отражение качает и размывает Бэй, я бы ела горячий чанаджоргарам, насыпанный в конус из старых газет. Да, и бабушка умеет делать эту закуску. Она вымачивает и сушит нут, жарит его в огромной сковороде, чтоб хватило на всех, добавляет красный лук. Но это не то, что на пляже, где в еду замешан запах дыма и соленого ветра.
Третье. Я этого никогда никому не скажу, но я хочу, чтобы у меня был парень. Каждую ночь я представляю, как мы с ним идем по вечерней Марине. Луч маяка упирается в небо. Из передвижных закусочных играет музыка. Бэй весело стучит о берег. Я иду со своим парнем, он любит меня. Он говорит: «Люблю тебя, моя любовь!»
Я так сильно мечтаю о нем, что его теплая тень появляется рядом. Нежная страсть – самая сладкая мечта, в которую я бы влетела, как влетают в утро птицы, что живут на балконах нашей ветхой Башни.
У меня бьется сердце. Я смотрю, как ночь замешивает над базиликой глубокий пурпурный. Такой цвет получается, если соединить черный и розовый. Я ударяю руками по бортику балкона и возвращаюсь в комнату, в мою судьбу.
* * *
Мы не выбирали этой судьбы. Может быть, отец выбрал ее для себя, а заодно и для нас с бабушкой, но скорее судьба пришла сама. Мы не можем отделиться от нее, как не может Иисус, распятый над входом в базилику, сняться с креста и пойти куда ему вздумается.
Стол в комнате завален списками, счетами, гарантийными письмами с просьбами о пожертвовании… «Пожалуйста, уважаемые господа…» Мы знаем, что эти письма всем надоели, их выкидывают в мусор.
– Набирай, я диктую, – говорит отец, не глядя на меня. – Начали, лекарства. Я называю, а ты ищи дешевую замену.
Мы считаем стоимость лекарств, пока бабушка убирает кухню. Она ходит там и вздыхает. Ее вздохи чересчур частые. Из-за них я понимаю, что бабушка стала старой.
Она шуршит, закрывает раковину газетой на ночь, чтобы без нее никто не пользовался кухней. Утром она первая снимет эту газету, возвестив новый день. Она всегда так делает, показывая, кто здесь хозяйка.
– Папа, еще нужны прокладки, – говорю я. Я уже не стесняюсь говорить о таком, хотя просить для себя я бы стыдилась.
– Приспособьтесь, пожалуйста, – говорит папа, не отрываясь от списка. – Можно использовать, например, тряпки или немного ваты.
Он проводит в воздухе пальцами, поигрывая на невидимом ситаре[7].
– В школе неудобно, – говорю я очень тихо. Я не смотрю на него, он не смотрит на меня.
– Поищи, может, где-то их бесплатно выдают. Идем дальше. Обувь. Обувь пропустим, шлепанцы пока есть.
Я опускаю глаза. Я знаю, что прокладки раздают время от времени в бедных районах, но мы не имеем к ним отношения. Мы вообще не имеем отношения к чему бы то ни было.
«Католическая каста Маджорды», – называет нас бабушка. Наши предки приняли христианство в этом гоанском поселке. Но бабушкино название не определяет нас. Оно говорит лишь о вере. Да, вера пронизывает каждый наш день, как нить канву, но еще мы являемся чем-то вроде абстрактного рисунка, за гранью жанра.
Папа ведет меня дальше по списку печали: заколки, трусы, форма, тетрадки, ручки, книги – по одной на всех. Часы на белой стене убегают за полночь. Папа снимает очки, кладет их поверх бумаг.
– Убери тут немного, – кивает он на стол. У него под глазами кожа зеленоватая, как дно лодок или стены хижин на берегу.
Завтра рано утром эта комната наполнится голосами, похожими на птичий щебет. Пока же я слушаю короткую тишину, смотрю ночь, которая лежит прямо на нашем балконе. Темнота уже стала безупречно черной, без примесей. Темнота прячет кошмарное нечто, имя которого знали древние люди. Оно стояло у входа в их пещеры. Мы забыли слово, которым оно называлось, но нечто не исчезло, оно щупает взглядом наш маленький мир.
* * *
«Смотрите на людей и вещи, будто заметили их впервые», – говорит учитель Ганеш. Я вижу в волосах папы тонкие прожилки седины. Вижу, что он еще сильный лев, когда папа идет по лестничной площадке в другую часть квартиры.
Я смотрю в коридор на черные проемы, выходящие во внутренние дворы Башни. Все спят, в окнах кухонь клубится тьма, только Бэй шуршит волнами. Как последняя выжившая в эту ночь, я стою возле стола со стареньким компьютером. Через этот компьютер мы кричим в мир тамильскими и английскими словами, получая в ответ первозданную тишину. «Пусть он отдохнет», – говорим мы о компьютере как о живом, потому что хотим, чтоб пыльное сердце из проводков и плат продолжало работать.
У балкона сушилка с домашними платьями, форменными юбками, шарфами и лифчиками, спрятанными бабушкой под одежду. Красные пластмассовые стулья у белой стены напоминают капли крови на вате. В моей голове появляется рисунок: девушка в туалете смотрит на свою кровь. Ее саму не видно, только ноги. Я хочу сказать, мне не хочется рисовать откровенность плоти или сцены из Камасутры, нет, только одиночество девушки с ее непокорной природой.
Я бы нарисовала девушку, которой не дозволено входить в комнату для пуджи из-за обычного отторжения эндометрия. Деревенскую девушку, которой нельзя войти даже в кухню. Она думает, ей так сказали, что тело в такие дни выделяет запахи или лучи, которые портят пищу. Она закапывает испачканную тряпку в землю, подальше от дома, чтобы кровь не досталась злым духам. Мы все испытываем смущение и стыд из-за того, что каждый месяц нечистое покидает наши тела. И я, выпускница школы Святого Рафаэля для девочек, имею только отчаянные мысли на этот счет, наброски рисунков в голове, цикл картин, которые папа наверняка бы сжег.
Чудо, что они с бабушкой разрешили мне заниматься живописью. Тогда сам Господь помог: подсунул папе заметку о художниках, которые продают свои картины на Западе за огромные деньги. Правда, скоро наивное очарование той заметкой сменилось тревогой: «Ты будешь никем в этом городе, будешь кланяться, умолять, чтоб твои рисунки взяли. Здесь, в Мадрасе, столько художников! Если кому и приспичит украсить дом, так купят дешевые китайские картины. Тут тебе не Европа, где у людей есть время любоваться искусством; здесь, чтобы есть, нужна нормальная работа. Нет, надо переучиться на бухгалтера, пока не стало слишком поздно, ты же понимаешь в счетах». Я молчала и продолжала ездить в колледж изобразительного искусства на Пунамали-роад. «Может, выйдет замуж за богатого человека, – вдруг говорила бабушка. – Тогда еще ничего, пусть рисует». – «О чем ты говоришь, мама? – отвечал ей отец. – Богатому нужна богатая, чтобы укрепить свой капитал».
Но все равно рисованием я занималась урывками – домашние дела сыпались на меня. Тысячи фантазий, тоскующих по бумаге, таяли, не достигая ее.
* * *
Вышло так, что я стала сиротой, и очень скоро, будучи еще ребенком, я стала матерью, ни разу не рожая, не зная ни одного мужчины.
Детские воспоминания всегда покрыты пленкой, зеленоватой патиной бронзовых статуй. Мама часто уезжала в округ Каньякумари, в городок Калачел. Там жили ее престарелые тетушка и дядюшка. Но что-то мне подсказывает – дело было не в них. Мама, уезжая, каждый раз оговаривалась их старостью. Хотя в округе Каньякумари у них был собственный сын. Почему-то ее отъезды в Башне принимали как должное.
В Колачел она взяла меня только раз. Я помню запах старых людей и вещей в комнатах. Я выходила на улицу. Стены всех домов были побелены, а на крышах лежала бледно-красная черепица. Вдоль улицы был прорыт глубокий канал. Дом тетушки и дядюшки почти висел над этим каналом.
– Не подходи, – говорила тетушка, – там живет Поочанди[8].
Я очень боялась, но заглядывала в канал. На дне лежали ветки, сухие листья и мусор. Поочанди прятался под ними, как ящерица.
Я запомнила еще плантацию кокоса. Я бегала среди пальм. Солнечные потоки и тени листьев образовывали на земле равномерный узор. Мамин смех блуждал по плантации, становился частью орнамента.
– Осторожно, смотри, чтоб она у тебя не упала в траншею, – звучал мужской голос. Я знаю, что это был не папин голос, но ничего не помню, только тени, похожие на схватившихся за руки людей, и блики.
– Эти траншеи для изготовления койры, посмотри, – чужой голос вытекал из невидимого горла. – Здесь вымачивают орехи, потом волокна отделяют, расчесывают, как мама расчесывает твои волосы, и сушат. Из них делают нитки, а из ниток циновки, веревки и канаты для кораблей.
– Если ты упадешь в траншею, из твоих кос сделают сеть для рыб, – сказала мама. Мне не нравилось, как она говорила в тот день. Слишком тонко, будто струна или лезвие, не по-настоящему.
Они говорили про койру, чтоб отвлечь меня, чтоб я забыла что-то другое и помнила только мутную траншею, над которой стоят резные тени. Мы не так уж и долго пробыли тогда в Колачеле. В следующий раз мама уехала без меня.
* * *
Уродливый страх поселился во мне. В те дни бабушка не выходила из кухни, папа занимался бумагами – изо всех сил наша маленькая семья старалась помочь людям. У нас уже жили первые девочки – дочери погибших рыбаков.
И я, и девочки были перепуганы, как зверьки. И я, и они жадно ловили любой звук, вглядывались в женщин, которые пробирались по улице через поваленные ветки и шифер. И я, и они сотрясались от нервного тика, если лицо женщины или цвет ее сари казались знакомыми. Мы безвольно хватались за решетку балкона, чувствуя черную пустоту внутри рук, пальцев, живота, когда очередная женщина, приближаясь, становилась совсем не похожей на маму.
Мы потихоньку выходили на лестницу, спускались вдоль стен. На первых этажах Башни на ступенях слоем лежали сырые кустарники, сломанная мебель. Водоросли оплетали перила. Я думала, что это ножки морских человечков. Песок и мокрая земля покрывали первый этаж. В решетке лифта застряла кровать. На широкой внутренней террасе, где висят почтовые ящики жильцов, лежала перевернутая кабинка моторикши. Ее желтые бока зияли среди гнилостных древесных цветов спутанного разрушения. Я захотела нарисовать моторикшу. Тогда впервые неудержимо во мне загорелось желание рисовать, чтобы избавиться от космического страха, который едва умещался в моем детском теле.
Папа вернулся из округа Каньякумари. Он говорил и говорил как сумасшедший. Хотя в те дни все говорили либо как безумцы, либо как братья.
– Там гораздо хуже, гораздо дряннее, чем у нас, – рассказывал он бабушке. – Первая волна пришла в девять утра, во время завтрака. Через пятнадцать минут вторая волна, а потом и третья. Там же плоская земля, мама. Волны врывались по траншеям кокосовых плантаций, по заброшенным каналам, которыми изрыт город. Как нож в масло, понимаешь? Там же земля совсем не поднимается над морем.
Папа теребил пуговицы на рубашке. Закатывал рукава, раскатывал обратно. Я пыталась остановить стук зубов, наверное, еще молочных.
– Из-за траншей и каналов город промывало насквозь. Каналы оказались смертельной ловушкой. Там в грязи и слизи – тела. Люди! Волны хлестали через пляжные лавки и чайные в эти дренажные каналы. Если бы не эти каналы.
Бабушка молчала, помешивая овощи. Единственным глазом, не заплывшим катарактой, бабушка следила за овощами.
– Как же так, мама, ведь Рождество? Она же хотела поздравить тетушку, дядю. В доме никого нет, стена рухнула в канал. Там вообще никто ничего не знает. Люди бродят среди обломков, я спрашиваю, они не слышат. Город умер, мама, целый город.
– Нам сейчас о живых надо думать и о твоей дочери, – сказала бабушка.
С того дня с воспоминаний будто разом сошел зеленоватый налет. Так нашатырным спиртом коллекционеры счищают патину с ритуальных ламп. Я стала помнить ясней и четче. Но я никак не избавлюсь от душного чувства, будто мама нас обманула.
Я так ждала ее, бросалась на балкон, к окнам. Я спала на полке с ее одеждой, обессилев от слез. На полке пахло ее кожей. Просыпаясь, я путала сон и явь:
– Почему на завтрак идли, мама же сегодня готовила сладкий понгал?
– Что ты, девочка, сегодня никто, кроме бабушки, не входил в кухню.
Я забиралась через забор в соседний двор и сильно раскачивалась на качелях, чтобы достигнуть небес.
– Убьешься, кулати[9], – сказал однажды человек и остановил качели крепкой рукой.
Я умоляла Иисуса забрать меня на небо, где находилась мама. Я равнодушно посещала школу, не понимая, о чем говорит учитель. Классы заполнял бессмысленный гул. Он стоял в ушах по ночам. Я искала мамины черты в чужих, в учителях, в соседях и привязывалась к людям, как уличный щенок, которому дали сахар.
Через год я возненавидела ее за то, что она бросила меня посреди гигантского мира. Потом я поняла, что сама виновата. Я была плохой, если бы я была нормальной дочерью, она не ушла бы. Я начала помогать девочкам, я хотела стать лучше, чтоб она видела: вот сколько во мне доброты. Да и жалко было девочек: у них не осталось ничего.
У меня же была полка с маминым запахом, который с каждым днем растворялся в запахах бабушки и кухни; ее фотографии и украшения, пакет с разноцветными точками бинди в виде маленьких камешков, которые она клеила на лоб. Были комнаты, по которым она плыла то в бледно-зеленом сари с розовой каймой, то в бирюзовом шальваркамизе – самое яркое облако в Башне. У меня было кресло, в котором она любила смотреть телевизор. Девочки же не владели предметами, продлевающими жизнь их матерей.
Потом я выросла.
Теперь я думаю, она не утонула во время цунами в округе Каньякумари, а живет где-нибудь на севере с тем человеком, чей голос гулял над кружевом пальмовых теней. Просто мы надоели маме, вот и все.
7
Ситар – струнный музыкальный инструмент.
8
Поочанди – чудовище, которым пугают детей в индийском штате Тамилнад.
9
Кулати – малышка (тамильский).