Читать книгу Очень страшное кино - Алексей Афонин - Страница 2
Горр, птица ловчая
ОглавлениеНе знаю, существует ли поэзия, равнодушная к теме смерти: в основном она играет именно с этой сущностью, и насколько тонка эта игра, настолько жизненна та или иная поэзия. На каком-то этапе просветления игры можно избежать (выйти из игры) и достичь ясности (удивительно редкое качество), но это уже для – религии или философии. Поэзия лишь намекает на близкое соседство с небытием, на постоянное его присутствие за плечом, в глубине темного подъезда, под кроватью или под сердцем, но все-таки не переступает через некую светскую грань, находя спасение в интонации, в образности, в музыке. «Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка, что такое темный ужас начинателя игры…» Кто этот «начинатель», кстати? Разве сочинитель? Разве только сочинитель?
Книга Алексея Афонина, которую вы держите сейчас в руках, проникнута этим «темным ужасом», подернута его холодком, щемящим, настоящим. Этот голос, как бы нашептывающий полудетские мантры, свидетельства о невидимом и предметном мирах, пытается заговорить что-то страшное и неизбежное: может быть, если вербализовать очертания ужаса, он исчезнет. «Произнесенное молчание: есть, без я.» В прологе к «Самому страшному кино» автор пытается выделить генезис этого экзистенциального страха, несколько раз обозначая его в нашем недавнем прошлом: «осокой блокадного злого болота наследия чёрных подъездов, которые помнят…», «подстаканники древних известий…», «извёсточным крошевом вальса, который когда-то…», «чёрно-белая хроника: нескончаемый город…», «дождь стеливший… в память из библиотек…», «ты картография прошедших…», «а тебе здесь жить… играя со страшным, с черным…» Не думаю, что главную тяжесть несет в себе именно «картография прошедших, их пятна весёлые трупные пятна жирафьи, окопные пятна». Чужая жизнь может довлеть, но тень реального каземата все равно только в тебе самом, так что «страшное и черное» – из другого, более сокровенного ряда. О нем не очень принято (и трудно) говорить – отсюда множество внешних отсылок, да и в самом названии книги слышна простодушная ирония – «самое страшное кино» рано или поздно кончается: отмелькают кадры, отпиликает фортепьянка… Выйдешь на свет и вот уже:
«…ничуть не жалея о том,
убежавший и спасшийся атом,
по аллее гуляет пустой
и честит непохожего братом».
Афонин внимателен к непохожему и чужому, такое происходит обычно, когда ты более-менее знаком с самим собой. Он неравнодушен к деталям, их размещению во времени и пространстве, присматривается, ощупывает, словно бы проверяет, кто еще жив, а кто уже нет. И догадывается, что иногда это проверить невозможно.
«Спаниель кудлатый, ещё завой.
Ну, идиот, ну, чуть-чуть недоверил в чудо..
Я тебя напишу, напишу и забуду.
…Просто слишком страшно, что ты живой».
Определение жизни – скользкая штука, органические и неорганические ее формы – лишь химия; первобытный анимизм, одухотворяющий и дерево, и камень, никуда не исчез, если мы воспринимаем жизнь, как чудо. И к различным проявлениям этого чуда автор и обращается, обнаруживая его в криках чаек на свалках, дрожащем мареве Исаакиевского собора, в детях и зверях, выходящих из зеркал, огромных как ветер, в иномирном одеяле Старшей Эдды, фиолетовых маяках пространства… «Чтоб Вечность пристально погладила тебя». И все равно в конце концов все это цветастое и цветущее многообразие сворачивается, сжимается в точку.
«вся
эта карусель, как зонт у фокусника, вращаясь, постепенно
иссякает, уходит;
и остаются
нам – только голуби, воркующие в винограде.
Обрывки солнца, переливающиеся в воде».
Я помню свой детский сон с толстыми спиралями галактик в клубах дыма, кусках мяса и пыльных тряпок, что-то огромное, безмолвное, величественное, и потом сворачивающееся до уровня какой-то ржавой писчебумажной скрепки. Это был страшный сон, я это помню, хотя не видел его уже лет сорок. Страшный – именно из-за этой скрепки. Я уверен, что в личной биографии каждого подобные сны – общее место: воспоминание о до-бытии, о предыдущем воплощении. Более подробные иллюстрации можно найти в «Бардо Тхёдол», важнее – истинность, даже физиологичность ощущения.
Гарсиа Лорка для описания этого чувства говорит о дуэнде. «Дуэнде не в горле, это приходит изнутри, от самых подошв… дело не в таланте, а в сопричастности, в крови, иными словами – в древнейшей культуре, в даре творчества… таинственная эта сила, "которую все чувствуют и ни один философ не объяснит", – дух земли… не путайте дуэнде с теологическим бесом сомненья… католическим дьяволом… Каждый человек, каждый художник (будь то Ницше или Сезанн) одолевает новую ступеньку совершенства в единоборстве с дуэнде. Не с ангелом, как нас учили, и не с музой, а с дуэнде… Его надо будить самому, в тайниках крови… отстранить ангела, отшвырнуть музу… Приближение дуэнде знаменует ломку канона и небывалую, немыслимую свежесть – оно, как расцветшая роза, подобно чуду и будит почти религиозный восторг… Если свобода достигнута, узнают ее сразу и все: посвященный – по властному преображению расхожей темы, посторонний – по какой-то необъяснимой подлинности».
«Страшное кино» Афонина разворачивается вокруг подобного зияния, неважно сколько раз было сказано слово «страшно» (можно было сказать «смешно»), важно, что отголоски этого страха передаются читателю: этот страх есть во всех живых, мы им объединены в большей степени, чем любовью и товарообменом. Наверное, мы и говорим так много, чтобы слова потеряли смысл, чтобы остаться наедине с врожденной внутренней пустотой, или заговорить более правильным интуитивным языком, без всяких неологизмов, а «чем случайней, тем верней»:
«сжимай в ладони свой йхоло,
холотропной вселенной юбилейную монетку, подъязычно, как
камешек,
помогающий говорить,
ибо горрр, птица ловчая, поселился в горрртани».
Птица Горр… Ловчая птица Горр… Андрей Тавров называет ее хрусталем в горле, битым стеклом… эта горечь и определяет голос поэта Алексея Афонина.
Большинство текстов написаны верлибром, с небольшими фрагментами рифмовок, иногда метризованы, иногда не очень – в меру свободы, в меру дисциплины – вполне в духе времени. Другое дело, что энергетика этих стихов разительно отличается от многого написанного по-русски в этой традиции: тексты не рассыпаются, иногда даже поются. Поначалу я не мог объяснить себе этого явления: чисто внешне – фрагментарный стих, для абсолютного большинства авторов подтверждающий не только дань моде, но и бесплодную расщепленность сознания, которую по непонятным мне причинам стало модно выставлять напоказ. Секрет цельности стихов Афонина можно объяснить внутренней музыкальностью, равной, по существу, семантике, абсолютным слухом – не удивлюсь, если автор имеет музыкальное образование. Читая эти стихи, я вспомнил любопытное наблюдение Т. В. Балашовой, разбирающей поэтику Робера Десноса в критическом сборнике «Французская поэзия 20 века. М.: Наука 1982».
«Чем более раскован и свободен стих, тем чаще поэт прибегает к риторическим фигурам повторов, к системе ассонансов и т.п., оберегая ряды стихотворных строк от превращения в прозаический текст. Но ассонанс и повтор – характерные приметы народной песни. Поэтому сквозь ткань вполне современного верлибра начинает проглядывать канва народного напевного сказа – закономерность, которую еще предстоит осмыслить и обобщить исследователям поэзии 20 века». О народном сказе в случае стихов Афонина – конечно, перебор; но стремление речи к естественности и интонационной оправданности – делает их доступными для нормального читателя, не лишая тексты «многослойности» смысла, но и не перегружая его их темнотой и запутанностью. Например, (пейзаж с Сестрорецком) или (27-е января, вечер даты снятия блокады) – почему эти мелодии запоминаются? Потому что в верлибре больше обертонов?
В стихотворении (и снова – память) Афонин вновь возвращается к теме дежа вю восприятия, с подкупающей искренностью уверяя, что помнит то, чего не видел (у Евтушенко это было по-другому). И я решаюсь поверить: в медицине такие феномены описаны:
«Как мне объяснить, а, главное, – кому объяснять,
что я помню Петербург, 14-й от девятисотых год, кабаре, кабаки,
собак, извозчиков. И все эти лица —круги по воде по весне,
что потом застынут кусачими звёздами на фотографиях…»
Ловлю себя на мысли, что я, пожалуй, тоже помню нечто подобное, чужое; или скажем так – бывали счастливые моменты – но ход жизни и закон самосохранения научили этого избегать… Лишний груз, ненужные мозоли на сердце… Афонин оказался единственным из молодого поколения, кто заговорил с моим другом поэтом Андреем Тавровым на его языке, просек, что скрывается за его нагромождениями из человеко-бабочек, самураев и леопардов… Помнит мороженое за двадцать копеек? А за двадцать шесть?
В книге есть интрига, беллетристический ход с французским сюжетом (Франция – родина кино, стилистически верно). Поискав имена ветра, автор выбирает персонажа с виниловой пластинки – шансон… джаз-бэнд… Париж… ностальгия… поэзия большого города и одиночества.
«Внутри моего пространства заводится персонаж
вроде как плесень на сыр
или веселье в вино
ну или любовь до гроба в кинотеатре»
Введение персонажа, француза 1921 года рождения, дает новую точку отсчета, освобождающую от чистой лирики, намекая если и не на сотворение эпоса, то хотя бы на вторжение чужой жизни (если чужая жизнь в этом измерении вообще существует). Имена (не знаю, насколько они вымышлены), их, кажется всего два: Мишель Бернар и Карин… Фрагменты бытовых озарений, заграничный материал, вызывающий исторический (даже этнографический) интерес, завершаются вполне «конкретной» биографией главного героя, которая дана в главке, названной «почти роман в стихах». История молодого человека из предместья, покоряющего большой город. Точный психологический портрет, трогательные бытовые и исторические детали Петеновской Франции, о которой мне рассказывала Валя Джори, моя любимая графиня (книга Афонина тоже посвящена какой-то таинственной княжне, прием это, или обращение к реальному человеку – несущественно).
«Ну и, конечно, волосы подлинней (чтоб не слишком курчавились) и
артистическая лёгкая небритость – нам семнадцать, мы уже всё можем!
Поступить в консерваторию и учиться легко —
просыпая одну лекцию из трёх (утром?.. да что вы, да никуда), зато неплохо
подружившись с фортепиано:
в солнечном классе пылинки, рассыпчатые брызги Баха…».
Будем считать, что это литература: портрет художника в юности, Мишель Бернар в становлении, Гаврош времен Сопротивления, неудавшийся музыкант, или просто человек в стремительных декорациях времени… Начало жизни, намекающее на обретение судьбы, события, встречи, поступки, надежды… И вдруг такой бунинский обвал в бессмыслицу, чепуху, женщин, пьянство и вот уже двадцать первый век на дворе, и все как во сне, и не понятно ничего. И грустно.
«….и были плотины, кофейные чашки, Ван Гог в музеях,
машины брызг и смешные мягкие кепки
носили. Как мы умели тогда говорить, как говорили …»
И эпоха прошла: и черт его знает, что это все значило… Война – «детская радость поиграть в войну, нагадить по мелочи – чужим, властям, взрослым». И была ли она вообще, оккупация? Нацисты в высоких фуражках, следователь герр Райнер: «вы что же, думаете, мы не знаем о происхождении ваших родителей, будьте же благоразумны…»
Читая фрагменты этой придуманной (услышанной от кого-то?) жизни, я начинаю рыться в своем столе, и нахожу папку с эмигрантскими письмами из Нью-Йорка в Москву (конец 20-ых годов прошлого века), подаренную мне когда-то одной веселой дамой – «я все равно не буду читать, а ты вроде как – писатель, можешь, отразишь как-нибудь…» Вспоминаю, историю про Гертруду Рубинштейн, чей Лонг-Айлендский дом мы с женой продавали после смерти хозяйки со всем его содержимым. Шубы на рыбьем меху, фарфор, коллекция трубок умершего мужа, фотоальбомы, гора винила вплоть до пластинок, подписанных Карузо, гроссбухи, банковские счета, справка об освобождении из Аушвица… Мы реализовали далеко не все, многие вещи оставили себе, и на какое-то время жили в интерьерах Гертруды: почему бы и нет? Чужая страна, ни родни, ни почвы, ни судьбы. Мебель пришлась ко двору, посуда тоже (старушка имела хороший вкус), но главное – портреты. В довоенной молодости госпожа Рубинштейн имела удивительно благородную внешность… Вот мы и пили по утрам кофе из ее чашек, и она взирала на нас с портретов с понимающей улыбкой. В невинности этого мародерства я не сомневаюсь – для нас это было чем-то большим, чем литература, это имело жизненно важный смысл. Стихи Афонина – тоже больше, чем литература, иначе зачем бы я брался писать о них?
«в когтях прозрачного как после долгой болезни
утащу разниму
разложу на кости»
Если ты помнишь свое предыдущее воплощение на этой земле, ты помнишь и блокаду, и Сталинград, и «комиссаров в пыльных шлемах», и мороженое за 20 копеек, знаешь о «ленинградском времени» и «опасных городах»… Сравните с историей валлийского Талиесина – Гвиона, короля поэтов. Колдунья Кридвен варила зелье мудрости в огромном котле, заставив Гвиона помешивать варево. Три капли попали ему на палец, и мальчик, положив палец в рот, проглотил капли. Вся сила зелья была заключена как раз в них, и Гвион обрёл дар великих знаний и мудрости, узнал, что было и что будет. Поняв, что Керидвен будет очень зла на него, он бросился прочь, а ведьма побежала в погоню за ним. Убегая от Керидвен, Гвион превратился в кролика, тогда Керидвен обернулась собакой. Гвион превратился в рыбу и прыгнул в реку, но ведьма стала выдрой. Когда мальчик обернулся птицей, Керидвен стала ястребом. Наконец Гвион стал пшеничным зерном, а Керидвен обернулась курицей и склевала его. Тогда она забеременела, но, зная, что ребёнок – это Гвион, она решила его убить. Тем не менее младенец оказался столь прекрасен, что она не смогла этого сделать и пустила его в море в кожаном мешке. Он выжил и написал:
«Девять месяцев почти
Я был во чреве Каридвен;
Сначала я был Гвионом,
А теперь я – Талиесин.
Я был с моим Владыкой
В небесной вышине,
Когда пал Люцифер
В адскую бездну.
Я сидел на крупе коня
Илии и Еноха;
Я был на высоком кресте
Милосердного Сына Божьего.
Я был главным строителем
Башни Нимрода;
Я трижды заключен
В крепость Арианрод.
Я был в Ковчеге
С Ноем и Альфой;
Я видел гибель
Содома и Гоморры… » и т. д.
(перевод Д. В. Нэша)
Алексей Афонин опирается на древнейшую литературную традицию, к его свидетельствам стоит прислушаться. Для меня его появление в поэзии говорит о возможности связи времен, поколений, даже о преемственности, но самое главное – о том, что люди могут понимать друг друга, если говорят о действительно важных вещах.
В книге есть пролог и эпилог. Пролог кончается словом «черный», эпилог – «зеленый». Черным можно обозначить аскетический буддийский путь, зеленым – восторженный суфийский. Оба ведут к одинаковому освобождающему результату.
Вадим Месяц