Читать книгу Русские исповеди - Алексей Чурбанов - Страница 2

Я маленький

Оглавление

Сквозь тяжёлую дрёму слышу детские голоса и открываю глаза. Ну, наконец-то!

Из открытой двери детского садика горохом сыплется малышня и тут же разбредается по игровой площадке, ограниченной с трёх сторон подстриженным кустарником.

Я сижу на скамейке в углу площадки, и меня никто не гонит: привыкли уже и воспитатели, и дети. Скамейка – длинная. На другом её конце две бедовые девчонки, которых я окрестил про себя «деревенскими», начинают лепить куличики. Совсем меня не боятся, а ведь ещё недавно я вызывал у окружающих уважительный страх, во мне сразу распознавали вожака, вокруг меня всегда собиралась «стая».

Прошлой осенью, однако, мне стукнуло семьдесят, и всё покатилось в тартарары. Резерв организма, похоже, исчерпался, и он пропустил несколько ударов, от которых я ухитрился оправиться, но с потерями: сердце застробило, правая нога стала загребать, и пальцы на руках скрючилась. Хорошо, хоть мозги нетронутыми остались… Ну, почти нетронутыми.

Нас ведь так не возьмёшь! Ежедневная тренировка мозговых извилин – пять разгаданных кроссвордов. «Революционный крейсер» – это я сам догадываюсь, «публицист, разбуженный декабристами» – это дочь помогает, а «восточный кисломолочный напиток» – то внучка на своём компьютере поглядит.

Одно плохо: самостоятельно я теперь не хожу. Только с помощью дочери, которая каждое утро приводит меня сюда, а к обеду забирает домой. Ей это не нравится, но куда ж денешься, ведь я приютил её, разведёнку с дочкой (мне внучкой), в своей квартире. Если бы не это, сдала бы она меня в богадельню. Так что мы с дочерью моей Галиной не очень дружим. А вот внучку мою, сорванца Валюшку, я обожаю.

Так, ну-ка, какова у нас диспозиция?

Малышня равномерно распределилась по игровой площадке и занимается делами по интересам. Меня, собственно, из всей этой толпы интересуют четверо: три парнишки и одна девчонка, за которыми я давно слежу. Вся их жизнь разворачивается на моих глазах.

Первого я называю Рабочий. Этого белобрысого пацана всегда одевают в комбинезончик а-ля пролетарий с завода Форда. Но дело даже не в одежде. Паренёк имеет рабочую хватку, житейскую смекалку, пролетарский напор. Я – сам бывший рабочий – чувствую это сразу.

Второго интересующего меня мальчишку я называю Профессор. Представитель известной «прослойки», с которой у меня в молодости были счёты. Сейчас поостыл, дочь, опять же, – доцент. Ладно, пусть живут. Но рабочий класс всегда будет в противоречии с интеллигенцией. Так у него на роду написано: читай Маркса, он не устарел.

Профессор носит круглые очки с резиночками. Но дело не в очках. У Профессора особый взгляд: восторженный и одновременно оценивающий, когда он видит перед собой что-то новое. Его мысли – пугающе материальны. Я, сидя на скамейке, чувствую, как в этой головке рождаются идеи. И страшно и смешно – он не властен над реализацией своих идей. Претворение их в жизнь зависит от третьего парнишки.

Третий парень – это Функционер – так я его окрестил. Весьма знакомый мне тип. Я сам много лет был функционером – освобождённым партийным работником нижнего звена. До большего не дорос, о чём сейчас уж и не жалею. Но этот пацан дорастёт! Хватка у него есть, вопрос только времени.

Ну, и девчонка в серой юбке и курточке с капюшоном, – я назвал её Мама. Мама как всеобщий символ покоя. Мама, о которой мечтает каждый нормальный мужик. Мама, которой у меня не было.

Я никогда не увижу их взрослыми. Да мне и не нужно. Достаточно смотреть, как они играют в свои игры также увлечённо, как мы, взрослые, играем в жизнь, и – вспоминать себя. Только что и остаётся.

Дочь моя, Галина, к весне одела меня прилично: на мне бежевая ветровка, штаны синие вроде джинсов и ботинки на непромокаемой подошве. Я теперь как жених, а если ещё очки тёмные надену, то как иностранный жених. Хоть женский пол меня уже лет тридцать только раздражает.

Вон воспитательница у детей молодая и смазливая. Но меня это не волнует. Последняя женщина, с которой я спал, – моя собственная покойная жена, и было это у нас с ней как раз лет тридцать назад. Потом я потерял интерес. Бог ли наказал меня, или дьявол надо мной посмеялся, – не знаю. Трусоват был. Может быть, я сгущаю краски.

А ведь в юности мне везло. Закончил особую школу, в которой учились дети партийной и государственной номенклатуры. Для меня эта школа в Замоскворечье оказалась дворовой, поэтому отказать в приёме не смогли. Попав в «высшее общество», сначала закомплексовал, но быстро выяснил, что номенклатурные детки, в сущности, неплохие ребята – не жадные и в жизни очень наивные. Высокопоставленные родители делали всё, чтобы их отпрыски не выделялись среди одногодков, поощряли их дружбу с «народом», то есть со мной. А я был хватким и быстро обучился поддерживать умный разговор, адекватно реагировать на номенклатурный юмор и самому, если нужно, сально Поэтому меня часто приглашали в гости.

Больше всего я бывал в многокомнатной квартире на улице Горького с видом на Юрия Долгорукого. В этой квартире известного академика, с сыном которого, Аликом, меня связывала единственная в моей жизни настоящая мальчишеская дружба, произошли все важнейшие события моей юности. В комнате Алика я научился курить табак и анашу. В знойные летние дни, когда Аликовы родители уезжали за город, мы в гостиной на диванах слушали американские пластинки, пили виски и танцевали с девчонками. В личной картинной галерее папы Алика я впервые поцеловал девочку, зажав её между золочёных рам. Это была Аля – дочка домработницы, которую по настоянию Аликовых родителей всегда приглашали на наши вечеринки. Через год в ванной комнате этой же квартиры я овладел Алей как женщиной, но, видно, не понравилось ей, так как больше она ничего такого мне не позволяла.

А может быть, поняла, что я не из среды её хозяев. Я-то всегда чувствовал собственную ущербность, недоделанность. Потому в последнем классе обратился к кругу мне более близкому – дворовой шпане. Там я тоже не преуспел: мне сломали нос и два ребра, я с трудом вывернулся из грязной истории с изнасилованием каких-то малолеток и после выпуска из школы вдруг оказался в совершенном одиночестве. Мои номенклатурные товарищи поступили и престижные вузы. Дворовые приятели один за другим отправлялись на зону. Я томился и, с трудом дождавшись призыва в армию, отправился служить на Чукотку. Надо было мне оставаться на сверхсрочную: и амбиции бы собственные потешил, и пенсию бы сейчас получал приличную.

Но тогда армия показалась мне слишком жестокой школой, я дембельнулся в шестидесятом и вернулся домой, где меня уже особо и не ждали. Но куда было родителям деться – подвинулись. Вообще, я на них не в обиде, разве только на маму немного – за редкость ласки. Как вернулся домой, она стала требовать, чтобы я поступал в вуз, батя уговаривал идти в техникум, но мне после армии за парту уже не хотелось, и я устроился разнорабочим на завод «Серп и молот», чтобы попробовать на вкус самостоятельную жизнь.

Этот короткий период моей трудовой биографии оказался самым счастливым. Я впервые ощутил собственную нужность стране, людям, а главное, – самому себе. Пролетарская солидарность, чувство локтя и товарищество – это не на словах, а так, что, если один встаёт, то с ним встают все, и попробуй что-нибудь сделай с нами!

Рабочий день начинается в восемь – в это время нужно уже стоять в робе при входе в цех. Из дома же я выхожу в шесть пятнадцать, еду сначала в метро, а потом в трамвае – вместе с другими рабочими (служащие и интеллигенты появляются в транспорте позже). Лица рабочих в утреннем метро суровы и прекрасны, даже если на них отражается недосып и перепой. Сила и воля этих людей – вот что вдохновляет и вызывает зависть.

Кто этого хоть раз не почувствовал, меня не поймёт. Принадлежность к рабочему классу зародила во мне чувство собственного достоинства. Я оказался под защитой великого государства. Словом «рабочий» можно было как тузом покрыть все карты. Сравните, например, принадлежность к рабочему классу и унизительную принадлежность к «служащим». Да и интеллигент молчал в тряпку в присутствии рабочего, способного грамотно излагать мысли, подкрепляя их пролетарским напором и бескомпромиссностью.

После приличной школы да с армейским опытом я долго в подсобниках не проходил. Как малопьющий и аккуратный уже через два месяца красовался на доске почёта цеха, а потом фотку перенесли на доску почёта завода. И вот где-то через полгода ко мне подошёл мужик нерабочего вида, в костюме, угостил дорогой папиросой и увёл в административную часть здания в чистый кабинет. Я не удивился приглашению, потому что ни секунды не сомневался в том, что меня заметят и выделят.

Но то, что мне предложили, оказалось выше моих самых амбициозных планов. Должность освобождённого комсомольского секретаря мне предложили. За то, что работу не манкирую, по-чёрному не зашибаю, слова умные говорить умею и десяток английских слов знаю…

Вот и Галина пришла, подсаживается под плечо.

– Что-то воспоминания одолевают, не к концу ли это? А, Галина? Когда будешь хоронить меня, возьми Валюшку на похороны. А то знаю: жалеть её начнёшь, чтобы не расстроилась, да чтобы не испугалась трупа собственного деда.

Галина ведёт меня к подъезду и раздражённо талдычит о неуместности печальных мыслей. Уши бы заткнуть, да нечем…

Первая смерть у нас в доме произошла, когда мне было пятнадцать: от тифа в три дня сгорел мой любимый двоюродный брат Юрик. Они жили в Томилино в собственном доме, и с раннего детства каждый год всё лето я проводил там. Извилистая Пехорка мне за океан сходила, а сосновый подлесок – за джунгли непроходимые. Мы с Юриком ездили на мотоцикле в керосиновую лавку, а по воскресеньям ходили в поселковую баню. И вот всё кончилось.

Братика обмыли и уложили на деревянный стол в центре дома. Я испугался, затосковал и всё время, пока Юрика готовили к похоронам, по улице шлялся, приключений на свою голову искал от шпаны местной. Отец увидел такое дело, отозвал меня и говорит: поезжай-ка ты в Москву, обойди всех по списку, и бумажку мне протягивает, передай весточку горестную и сообщи о похоронах. А потом иди домой, вот ключ тебе. В ближайший выходной мы с тобой на кладбище съездим, Юрочку помянем.

Так всё и случилось. Вместо брата Юрика я увидел земляной холм, выпил гадкой водки и слезы не проронил. Батя даже удивился.

Дальше у нас в семье так и пошло. Галину, когда родители мои в один год почили, я тоже на похороны не брал. А когда супружница моя Мария Алексеевна – Галина мама – на тот свет ушла, так дочь сама не захотела на похороны идти. Объявилась на поминках и то накоротке. Стало быть, мои похороны у Галинки первыми будут за её сорок с лишком лет: больше ведь некому меня хоронить. Бедная!

Эх, зря батя эту традицию зачал. Если близкого человека на тот свет не препроводить, то будто слово недосказанное остаётся, разговор прерванный. И продолжаешь ты говорить с ним, доказывать что-то, оправдываться всю оставшуюся жизнь. Душа ожесточается от того, что в ответ тишина, а значит его слово – последнее. Сам от этого страдаешь, живые близкие страдают. Не потому ли мы с Галиной языка-то общего не найдём? Мёртвые, с которыми мы не попрощались, между нами стоят…


* * *


Идут дожди, и я сижу на фанерке, которую Галина предусмотрительно подкладывает под меня, чтобы не простудился. Снова слышу детские голоса и открываю глаза. Малышня с гомоном разбегаются по площадке, в центре которой уже несколько дней стоит глубокая лужа.

Рабочий каждое утро начинает возводить на ней плотину из песка и глины, которая, судя по задумке, должна разделить лужу на два озера. Ему помогают трое пацанов из тех, что нуждаются в «стае» и не могут без вожака. За ночь плотина разрушается дождём и ботинками прохожих, но на следующий день рабочий с корешами, не теряя энтузиазма, начинают всё с начала.

В этом – пролетарская мудрость. Рабочий не должен ломать голову над стратегией, ставить длинные цели: отвечай за свой маленький участок производства и не волнуйся о результате в целом. Но при этом ты – пролетарий – справедливо ожидаешь, что работа твоя будет вечной, а значит и зарплата – вечной. Попробуй, обмани пролетария в этих его справедливых ожиданиях – получишь бунт, революцию. Умный функционер это знает.

Вот профессора обманывать можно и нужно. Во-первых, с этого ничего не будет: профессор и даром станет работать. А если взбунтуется, то значит это никакой не профессор, а диссидент. В советское время диссидентов гнали из страны, но я утверждаю, что эти методы и тогда не сильно ценились профессионалами.

Профессиональный функционер интеллигентов не боится и не гонит: он их приручает. Играет с ними, как кошка с мышью: тешит самолюбие, поощряет, поддаётся, а потом кусает; ссорит друг с другом (они это любят), а потом мирит; много обещает, выдавая обещанное по крошкам, а потом предъявляет счёт. И учёные эти, артисты, писатели-бумагомаратели готовы подмахивать любые коллективные письма, глотку себе подобному перегрызут, только бы отработать выданный аванс. А аванс-то копеечный!

Есть и более высокое мастерство – приручить интеллигента идеологически: вообще ничего ему не дать, а с него взять всё. Таких мастеров среди функционеров всегда было мало, а сейчас и вовсе нет. Шантажировать – это мы можем, а идеологически убедить – нет.

Прошу понять меня правильно: я функционеров не возношу. Нынче их уровень упал ниже плинтуса. Забыт главный принцип, который я вынес ещё из комсомола: функционер не должен опускаться до стяжательства или воровства. То, что ему причитается, он и так получит, а на то, что не причитается – жадным глазом не смотри. Ты – функционер, ответственный работник, белая кость – этого достаточно, чтобы чувствовать себя хозяином жизни. За тобой государство, веди себя хорошо, и тебя не бросят, и народ тебя будет уважать.

А сейчас государственные люди хотят и миллионы иметь, и власть, да ещё чтобы уважали их. Ха, так не бывает! Хочешь денег – иди в спекулянты, а мы тебя к ногтю. Хочешь власти – оставайся с нами, не зарывайся, носи скромный френч, – всё получишь, что тебе надо. И уважай пролетария, потому что без него ты – никто: голым по миру пойдёшь. И приручай интеллигента, а то в каменный век вернёшься, на пальме снова окажешься и не заметишь как.

– Заруби это на носу! – говорю я вслух и пугаюсь собственного хриплого голоса. Девчонка на другом конце скамейки быстро собирает ведёрки и ретируется поближе к воспитательнице.

Несколько раз глубоко, до головокружения, вздыхаю, чтобы успокоиться, и возвращаюсь к наблюдениям за моими подопечными.

Профессор – молодец: он всегда один, не присоединяется ни к какой «стае». Наблюдает за жизнью со стороны, вмешиваясь в события, только когда считает нужным объяснить что-то или предложить решение немудреной задачки. Скромен, пока не завладевает вниманием, потом же зануден и наступателен.

Кто-то с восхищением следует за ним, но Профессор быстро теряет интерес к возникающей «свите» и снова уходит «в тень», возвращаясь к своим наблюдениям. А иногда, устав от менторских профессорских наставлений, кто-то отталкивает его грубо: подсказал, мол, и двигай отсюда, не дави умом!

Так поступает мой Рабочий. Получив от Профессора разъяснение относительно роли булыжника как задвижки в плотине, пролетарий отворачивается от него, а когда юный интеллигент, блестя запотевшими очками, продолжает приставать с разъяснениями, толкает его в грудь и уходит. Вижу, с каким уважением смотрят на Рабочего его кореша – сегодня он положил ещё один кирпичик в здание своего пролетарского авторитета. Профессор, надо отдать ему должное, не обижается, а отойдя к моей скамейке, продолжает наблюдать за строительством дамбы, раздумывая об очередном рационализаторском предложении.

Периодически к строителям дамбы подбегает Функционер, осматривает работу, потом отбегает к другим детям и что-то говорит им, показывая пальцем на лужу. Из своего опыта я догадываюсь, что он рассказывает о том, как «мы пахали». Время от времени Функционер собирает группку сочувствующих и подводит их к луже, позволяя наблюдать за работой Рабочего с корешами и за творческим раздумьем Профессора. Впрочем, долго наслаждаться причастностью к великой стройке Функционер не даёт, энергично разгоняя образовавшуюся толпу.

Через некоторое время он приводит к объекту очередную группку восторженных обывателей. Сейчас он самый авторитетный человек на площадке. К нему тянутся девчонки, он в центре заинтересованной толпы. Наконец он решается на главный свой поступок сегодня: подходит к молодой воспитательнице, говорит ей что-то, указывая на плотину. Она подходит, и вся группа собирается вокруг лужи, восхищённо блестя глазами. На миг в центре всеобщего внимания оказывается Рабочий. И это правильно, он должен получить свою долю славы – cтахановец наш. Однако внимание зрителей опять завоёвывает Функционер. Не перебирай, не петушись, не ты ведь строил! Будь скромнее.

Только Профессор остаётся «в тени» и вообще теряет интерес к проекту, раздумывая о чём-то новом. Так и должно быть.

Группа девчонок начинает совками переносить воду через плотину, подтапливая сооружение, которое вот-вот даст течь. Это видит Рабочий и, нахмурясь, пытается оттеснить непрошенных помощников, но это ему не удаётся. Осенённые авторитетом молоденькой воспитательницы, девчонки продолжают испытывать сооружение на прочность. Видя, что дамба стремительно расползается, Рабочий сам ногой пробивает в ней брешь, через которую потоком вытекает жёлтая вода. Все замирают в восхищении. В это время из толпы вырывается Функционер и, оттолкнув Рабочего, начинает прыгать по дамбе, окончательно разрушая её и обдавая брызгами стоящих вокруг. Девчонки с визгом разбегаются. Воспитательница ловит Функционера за руку и оттаскивает его от лужи. Он вырывается. Вижу лицо парнишки: оно то морщится в плаче, то кривится от смеха.

Ишь, как возбудился! Ничего, это от неопытности. А сделал ты всё правильно: нельзя отдавать инициативу Рабочему. Твоё слово последнее.

К Рабочему подходит Мама и даёт ему платок. Тот, как взрослый, вытирает руки и лицо, потом вдруг издаёт торжествующий вопль и, размахнувшись, кидает платок в лужу. Я вижу Мамин взгляд: в нём укор и нежность. Везёт же тебе, Рабочий. Доставай платок, вот так. Эх, где моя мама? Это не мама, а дочь моя Галина пришла. Галина-Галина, горе моё! Разве ты заменишь мне маму?


* * *


Сегодня на площадке появляется новое лицо: худой мальчик с русым ёжиком в коротком коричневом пиджачке. У меня аж сердце прихватывает и дыхание останавливается: это же я – маленький. Это я – стою и боюсь отойти от воспитательницы, а она толкает меня рукой: иди, мол к другим, играй.

Это я – новенький. Забытое, страшное слово. Я столько в своей жизни менял садиков, классов и работ, что мне кажется сейчас – я всегда и везде был новеньким. И звали меня Сопля. За прозвище я, кому надо, отомстил сполна. Но всё равно обидно: любой новенький ведь в коллективе сначала – Сопля. Пока не наберёт силу и авторитет. Я только успевал набрать, а меня раз в другое место, и снова – Сопля.

– Ну что ж, будем бороться, Сопля. Смелей! – обращаюсь я к Себе-маленькому. Я-маленький, будто читая мысли Себя-старого, оглядываюсь по сторонам и осторожным шагом иду к луже, где ковыряется Рабочий с корешами.

– Правильно, Сопля, – одобряю я со скамейки. – Пролетариат плохого не сделает. В худшем случае матом научит ругаться и горькую пить. Тоже полезная наука.

У меня в детстве и в юности был один недостаток, с которым я всю жизнь боролся, – сентиментальность. Она пришла ко мне от отца – мягкого человека, всё время попадавшего впросак со своей добротой, и если бы не мама, так ничего не добившегося бы в жизни. Мама направляла его, часто довольно жёстко, и я привык к тому, что у нас в семье отец считался кем-то вроде юродивого. Над этим посмеивались, этого стыдились, это выжигали калёным железом. Я – в себе, а мама – во всех нас. В результате батя дослужился до должности начальника цеха на авторемонтном предприятии, а мама так и осталась старшим инженером в проектном институте, и винила в этом нас с отцом – бесхребетных…

Лучше бы отец был с характером, а мама помягче. Батя бы порол, а мама бы, к примеру, успокаивала. Мечтать, однако, не вредно.

И у дочки моей, Галины, всё повторяется. Она слишком строга к моей внученьке Валюшке, а я внучку балую, соплями приторными исхожу, как её вижу. На том мы с Галиной цапаемся, и нет тому конца, и не будет, пока я силу имею. Не долго, впрочем, осталось. Галина тоже это чувствует, притихла: ждёт, когда природа довершит своё дело, и можно будет сдавать моё бренное тело в утиль.

Долгое время я считал, что убил в себе сентиментальность. Теперь же вижу, что не до конца. Иначе не переживал бы сейчас за сопливую малышню, из которой ещё не известно, что вырастет. Даже представить трудно, что у них впереди. Ведь когда им стукнет семьдесят, как мне сейчас, на дворе будет аж 2075 год. Где всё будет происходить: на Марсе? Да и останется ли к тому времени что-нибудь от всех нас?

Я-маленький так и не могу ни к кому пристроиться. Походив от компании к компании, залезаю в кустарник и затихаю там. Переживаю.

– Ничего, – мысленно обращаюсь я к себе на площадке, тоже переживая, – не всё сразу. Я заметил, что, когда ты отошёл от воспитательницы, на тебя внимательно посмотрела Мама. Проводила взглядом до плотины, где Рабочий толкнул тебя и крикнул что-то обидное. Значит Мама – с тобой, а это главное. На Рабочего не обижайся, среди них тоже дураки встречаются.

Два дня Я-старый наблюдаю со скамейки, как Я-маленький пытаюсь набиться в друзья к Рабочему, и, наконец, меня впускают в круг избранных. Сегодня позволили сорвать с кустов веточки для веников. Рабочий решает подмести дорожки на площадке. Он делает два веника: большой – себе, и маленький – мне. Больше ни у кого веников нет. Мы вдвоём – у всех на виду – становимся лицом друг другу на противоположных концах дорожки и начинаем мести, поднимая клубы жёлтой пыли.

– Дурачок, – беззлобно думаю Я-старый, наблюдая за Собой-маленьким, – у тебя голова есть на плечах? Пролетарий наш убежит или отбрешется, а ты получишь сполна. Сегодня воспиталка дежурит – ведьма.

Поворачиваю голову и вижу, что старая воспитательница стоит у забора и треплется с двумя местными бабками – в соседнем подъезде живут. У меня возникает необъяснимое волнение, кружится голова, и я хватаюсь скрюченными пальцами за скамейку.

А старая карга всё не видит, что происходит на вверенной ей территории. А происходит то, что Рабочий и Я-маленький поднимаем такой столб пыли, который накрывает качели и движется теперь к забору. Дети перестают играть и отбегают к кустам, а старуха-воспитательница всё не поворачивается. Нанимают же таких ведьм бездарных! Ясно же, что чем больше пыли поднимется, тем строже будет наказание. Я чувствую себя уязвимым, как те шалопаи, и сердце у меня, как в детстве, уходит в пятки.

– Завязывай, пацаны, а то получите сейчас, – хриплю я и машу им рукой со скамейки, но меня не слышат и не видят.

Возмездие неотвратимо. Старуха наконец оглядывается, оценивает обстановку и, молча, как нападающая волчица, незаметная в клубах пыли, подбегает ко Мне-маленькому. Её неожиданное появление вводит меня в ступор, я роняю веник и хочу убежать, но ноги не слушаются. Тогда я приседаю, и ежесекундно вздрагивая от ожидания ударов, на четвереньках ползу в кусты.

Старухе кажется достаточным моё унижение. Она, укусив меня злобным взглядом, пробегает мимо прямо к Рабочему и чётко рассчитанным движением хватает его за ухо. Рабочий вертится и пищит, пытаясь вырваться, но она нагибает ему голову и молча хлещет пыльным веником по шортам и голым ногам.

Я-старый безучастно наблюдаю за происходящем, пока в голове не раздаётся треск, будто меня подключили к розетке. Тогда я встаю со скамейки и иду к месту экзекуции.

– Отпусти, стерва! Отпусти его немедленно, – хриплю я, подходя вплотную к старухе, увлечённой наказанием, и хватаю её за костлявую руку. Другой рукой беру за шиворот Рабочего, но тот легко вырывается. На мгновение ловлю испуганный взгляд пацана, и подмигиваю ему правым глазом.

– Охрана! – кричит старая карга прямо мне в ухо. – Нападение! Террорист-смертник!

– Сейчас, – усмехаюсь я про себя, – посмотрим, кто тут смертник!

Меня сзади резко дёргают за воротник куртки. Поворачиваюсь и вижу перед собой круглое лицо парня-охранника.

– Ты чего, дед? – бормочет он встревоженно, придерживая меня за плечо и аккуратно загибая мне руку за спину, – заболел, что ли?

– Она бьёт детей, – хриплю я в ответ.

– Вызывайте милицию, – слышу из-за спины охранника спокойный уже голос воспитательницы. – Это педофил. Неделю здесь сидит, выбирает жертву.

– Не очень он похож на педофила, – говорит охранник, заглядывая мне в глаза, и неожиданно отпускает мою руку.

– Говорю вам, педофил. Держите его, я пойду звонить в милицию.

До меня постепенно доходит, что это всё про меня. Одновременно мозг, перебирая варианты, наконец, находит в дебрях памяти значение слова «педофил», и у меня темнеет в глазах: «Я, отец взрослой дочери и дед внучки-школьницы – педофил?!»

Хочу добраться до старой карги, чтобы схватить её за горло, но правая нога гнётся, словно макаронина, и не держит тело. Картинка съезжает вбок, и меня в нос с размаху бьёт шмат дёрна, пахнущий мокрой травой.


* * *


Шок, боль, комната.

Лопотание чужих голосов, удушье, страх.

Укол. С трудом открываю глаза: я в своей постели. Кто меня втащил на четвёртый этаж и уложил? Галя? Сколько всё-таки горя приношу я близким…

– Мама, мама! Дедушка очнулся, – эта внучка моя, Валюшка, кричит откуда-то сбоку. Я её не вижу, но чувствую близко, рядом…

– Открой форточку, – слышу я голос дочки Галины, – а то дедушке нечем дышать.

Стук оконной рамы, в комнату вместе с живительным воздухом врываются детские голоса, и я вспоминаю всё: Рабочего, Меня-маленького, старую ведьму-воспитательницу и её надтреснутый голос, выговаривающий мерзкое слово, которое даже про себя повторить не могу.

Передо мной как из тумана появляется Галино лицо, я вижу её встревоженные глаза, слышу её голос:

– Не волнуйся, тебе нельзя. На, – и мне в рот льётся сводящее скулы лекарство.

Я будто засыпаю, но продолжаю слушать детские голоса на улице, пытаясь угадать, кто чем занимается. Рядом с кроватью слышится шорох. Кошу глаза и очень близко вижу лицо внучки с поджатыми губами и огромными синими глазами, в которых таится испуг. Я раздвигаю губы в улыбке и говорю, неожиданно чистым голосом:

– Валюшка.

– Что, дедушка? – девчонка нагибается ближе ко мне. Хочу её поцеловать, но нет сил поднять голову с подушки. Но говорить сила ещё есть. И я говорю: чётко, хоть и с перерывами:

– Там на улице… мальчишка в коричневом пиджачке… посмотри.

Валюшка послушно отодвигает тюль и долго смотрит в окно.

– Есть, дедушка! Есть мальчишка в коричневом пиджачке.

– Что он делает? – хриплю я, и сердце моё замирает, как бы раздумывая, биться дальше или нет.

– Он играет с девочкой в серой юбке.

У меня с глаз падает пелена, в теле появляется недюжинная сила, и я сажусь на постели.

– Дедушка, тебе нельзя, – шепчет мне внучка, и взгляд её становится умоляющим, – тебе врач сказал лежать.

– Теперь мне всё можно, – чистым молодым голосом говорю я Валюшке и улыбаюсь в полный рот. – Это я с мамой, понимаешь? Я-маленький – с Мамой!

Комната вдруг переворачивается, и мой взгляд упирается в скучный потолок. В ушах сквозь звон пробивается мамина колыбельная.

– Дедушка вскочил на постели и упал! – слышу разрывающий сердце крик внучки.

Слева мелькает васильковый Галин халат: прибежала дочка. Пусть только попробует сказать, что мне нельзя. Мне всё можно… Мама!

Потолок темнеет, расплывается и обращается в свинцовое небо. Слышится нарастающий шум моря, сопровождаемый тревожными криками чаек: папа – папа – папа…

Из разрыва в тучах ослепительной иглой опускается солнечный луч. Он не больно протыкает меня, раскачиваемого волнами, сдавливает грудь, наливает тяжестью руки, сжимает горло. Мне остаётся только замереть и ждать. Томление становится невыносимым. Скорей же, ну! Из-под спины выдёргивают опору, и я лечу назад в пространстве белого света, который стремительно заполняет всё вокруг… Мама!..

Из комнаты на цыпочках, как от уснувшего, вышла Галина. Закрыла дверь к дочке, прошла на кухню и дрожащей рукой вынула из пачки тонкую сигарету. Торопливо затянувшись, сняла трубку домашнего телефона и набрала по очереди номера неотложки и милиции.

Русские исповеди

Подняться наверх