Читать книгу Уши, в которые исповедуется мизантроп - Алина Демченко - Страница 2
Часть 1
ОглавлениеВремя утомлённо зевало, впрочем, как и всегда; а я был предоставлен самому себе в прескверном ожидании четверти пятого. Но в ожидании ли, как казалось? И время ли умаявшись, зевало? И в столь же прескверном, как мне чудилось, когда я так забавно сидел у него на кончике языка, пока ему еще было чуждо чувство голода?
Скоро, по моим ленивым арифметическим подсчётам и приглушенному шуму бьющейся посуды из рук дряхлых, нуждающихся во всяких поощрениях, поварих, наступит время ужина, четверть пятого: время для тех, кто перестал удивляться. Есть ли толк удивлять вино натертым до блеска бокалом, или бокал оттенками старости винограда? Давно пора разбить бокал, наполненный им, и увидеть в мещанской грязноте осколков то ли Пилата, то ли ухмылку расплескавшейся с краёв, задолго до падения бокала, юности. Жалею, что не разбил бокал до того, как поддался ухищрениям проголодавшегося времени, стучащего рассерженно вилкой по спиралевидным пружинам терпений!
Время – колыбель моих голосистых стремлений. Совсем скоро будет готов ужин, достойный твоего избирательного желудка. Как же сердечен я бываю в иной час – ласково наблюдаю за своей алчно ухватившейся обеими руками за полдень, брезгливой суматохой, праздно живущей в трущобах моих извилин. После продолжительного отсутствия, она радостно, соскучившись, щекочет всё ещё требовательные секунды. Рад ли я ей? Отнюдь. Заботит ли меня её будущее этим вечером? Отнюдь. Но я горд ею, она выносливей меня в этом несносном ожидании четверти пятого.
Пока есть время, время есть! Что будем есть? Уверен, нет ничего лучше виртуозных бесед о прошлом на полдник, пока ещё много сил для пищеварения, и проглотив этот ком, желудок перестанет урчать, перестанет винить меня во всех отсутствующих отличиях сегодняшнего дня от вчерашнего. Не понимает, юродивый, что это только его тревоги, его неуёмная компетенция. Эта комната, комната ожидания, напоминала мне утробу моей матери, которую я не мог покинуть до определённого часа; кажется, в этой комнате нет дверей, и пусть! Соблазн сбежать, не дождавшись, прогоню влажной плетью, скормлю волкам, скулящим у накрахмаленной, спрятанной за стенкой, как смущенная божья тварь, двери.
Где-то между сумасбродных суббот скалилась, в прошлом видная, нынче же бесталанная, фигура обязательств. Будучи уверенным в том, что обязательства в канун четверти пятого стареют, обретают мудрость, оседая в ложбинах статных морщин, я поздно, но скорее поздно для себя самого, для других метаморфозы в ожидании четверти пятого покажутся лишь сменой галстука на рубашках, – я застал себя в удушьях собственной глупости, как затравленный борной кислотой мятежный таракан. Но ему помешали жить, а кто отравил воздух, вдыхаемый мной? Святые отцы, отгоняющие своими сухими, как и их разговоры, книгами моё изобилие безверия? Да ну что там! Сейчас в этой комнате слишком много напоминаний о вере, чтоб действительно задуматься о ней. Об эдакой несмышлёной барышне, изранившейся в крапиве воскресных историй, и презирающей тех, кто сберег язык для них, не забыл о существовании воскресений, и выращивает на подоконнике крапиву, будто библию. Её не нужно поливать, ей достаточно утешать обитателей объёмом, занимающей комнату. Как и в случае с библией, ее не обязательно пролистывать, чтоб мнить себя собутыльником веры. Я отвлекаюсь, но это перестало действовать на нервы, ровным счётом так же, как конвульсивные попытки занять себя в ожидании совсем не ворочают сублимированные сгустки прокрастинации, забившие тромбы, и, наверное, являющиеся ещё большей причиной «любить» эту комнату; оторвется тромб и счастливо оставаться, остывший, беспечный плут! Я был сегодня распят сквозняком поезда, на котором ехал все эти беспокойные, бессонные трое суток. Кажется, стоило лишь подобрать ночную рубашку поприличнее, чтоб сон стал относится ко мне с сочувствием, обмакнув меня в свои грезы и превратив зрачки в моих утомленных глазах в легкомысленные громоздкие ракетки, которыми жонглирует Серафим, обольщаясь оставлять в тонусе свои крылья. А я, в свою очередь, не прочь увидеть всю вылизанную лужайку Рая, в которой счастливилось обитать Серафиму и моим несмышлёным, но любопытным хрусталикам. Увы, я, не побеспокоившись о наличии симпатичной рубашки, обрек их на привычное прозябание в лунках моего лица. Нищий прячет краюху черствого хлеба под подушкой перед сном, но ему не обмануть свой желудок, который, сморщившись, довольствуется запахом дряхлых дрожжей, прогоняет голод, а вместе с ним и сон. Может быть кто-то кладет под мою подушку что-то подобное? И дело вовсе не в рубашке? Похоже, в своей жизни я все время допускаю куда более пространные объяснения своих воздаяний, только их усложняющие. Мало того, до такой степени, что, содрав ногтевую пластину об обойные стены этой комнаты, в глупой надежде выбраться, я виню в боли не стену, не себя, даже не ситуацию, под грифом которой обычно прячут головы все беспомощные и угнетённые, а наличие самой телесности, заслужившей всяческие воздаяния.
После долгого отсутствия, поддавшись на уговоры крайней трети моей жизни, я вернулся в город, в котором появился на свет. Как я был разочарован! Город был мертв, даже более того – мумифицирован, словно я его никогда не покидал и не было никаких суетных лет, промчавшихся мимо этого ленивого города. Всё, от торговца рыбой на рынке до разбитой ступеньки клуба было абсолютно таким же, каким оно запомнилось мне в детстве. Наверное, нет зрелища суровее, чем наблюдать, как за треть твоей жизни торговец рыбой не покинул своей лавки, а ты, объездив сотни городов, испив все виды вин, о которых когда либо мечтал твой не доживший свой век отец, залпом на брудершафт с десятком разных женщин, наступаешь на бесформенную ступеньку и отмечаешь, что нет эпизода трагедии более бессчастного, чем место, поглощенное и переваренное прошлым, не имеющее больше никаких стремлений, надежд, и более того, когда-то выплюнув меня, я не чувствую родства с носителем этого расхлябанного рта, с этим мёртвым, неподвижным телом моего города.
Я сел в длинный, внушающий доверие, городской трамвай, не имея ни представления куда ехать, ни желания понять зачем, но будучи абсолютно уверенным в том, что это пока единственное, что мне нужно. На противоположных сидениях сидела девушка и её отец, ребёнок, ещё две девушки и старик. Какие же они красивые! Но как им живётся Здесь? Не приходило ли в голову настойчивое желание покинуть свой дом, спешно, без раздумий, уехать осваивать новую землю и претендовать на спонтанное счастье?
Мне до спазмов сердечных мышц импонируют пары, состоящие из отца и дочери. Мой отец оставил меня будучи еще совсем молодым, похоронив в деревянном ящике под своим грузным телом свои амбиции, без устали строящую гримасы лень, и неистраченную любовь ко мне. Я узнал об этом в феврале, улыбающемся во всю ширину своих белоснежных двадцати девяти дней. Эта улыбка случилась для меня оскалом, дурным предзнаменованием моих будущих когнитивных презрений ко всему колыбельному, первородному, маточному – всему, что находится за порогом родительского дома.
– Дружок, куда пойдём сегодня? – спрашивал отец, пока я понуро, синхронно рассекая носом воздух как маятник, сидел за учебниками.
– Куда угодно! – выбирался я из-за стола, второпях подрываясь подальше от этих книжек и консервированного домашнего уюта.
Меня встряхивали наши с ним поездки загород, в парк, на пикник, на море. Мы легко находили с ним общий язык, хотя бы потому, что он ничего не требовал от меня. Пусть для всех он был амёбой, тунеядцем, слюнтяем, но он существенно преуспел в главном: он не имел представлений о том, что это такое – что-нибудь требовать. В то время, как другие, не церемонясь, хватали меня за горло, принимая за должника.
Суметь прогнать в себе чувство долга – занятие из благородных, но накликающее на себя неуважение со стороны всех, кому должен. Я задолжал с ранних лет всем, с кем сплетался язык и пожималась рука, не меньше и тем, с кем делил родословную. Одним я должен был доказать, что способен зарабатывать деньги, другим – что умею приготовить утку на ужин, третьим – что обучился сносно разговаривать на французском. Я умиротворенно занимался своими делами, скрывая свой бумажник в терновых надеждах, что все эти первые, вторые и третьи тоже займутся делом и смирят свои аппетиты, но нет – теперь они были готовы сожрать меня, взамен накопившихся долгов.
– Почему у тебя нет друзей? – спрашивал я, щурясь от запаха спирта, который неизменно сопутствовал нашим привалам.
– Да брось! – резво отмахивался отец, и руки на его коленях дрожали. Я не догадывался о причинах этой дрожи, и пусть; мне совестно было бы проводить с ним досуг, если бы я догадался.
Я не хоронил его и не простился, но не потому что сообразил обо всём, а потому, что был не готов признаться себе в том, что его благодетель была крайностью, а не чертой характера. И если бы ни его смерть, я бы продолжал ребячливо чтить его простодушие.
Незадолго до смерти отца я встретил свою любовь – свою жемчужную, первую любовь. Зарождение новых чувств – ощущение сродни путешествию. Ты обнаруживаешь, что сон давно исчерпал себя, и под молочного цвета луной можешь услышать, как громко стучит сердце; от твоего чуткого уха не утаить этот звук. Эти беспокойные ноты – импровизация, звучащая в унисон с той, которая стала зачинщиком случившегося сердечного бессилия. Волнующееся сердце пропиталось краской цвета киновари, разве оно бахвалилось таким величавым цветом когда-нибудь раньше? Мы ступаем пяткой на влажную землю, на которую раньше не ступали, и по ногам, по всему телу разливается сильнейшее желание бежать; исцарапаться незнакомым ароматом этой земли, этого воздуха, кинуться догонять влажный день – влажный от дыхания долгожданной новизны. Когда в нас зарождаются романтические чувства – мы ввязываем сердце в путешествие, подобное всем тем, что случаются с нами без малейшего шанса на возвращение домой. Но есть главное отличие, которое раскрывает смысл этих изобличающих друг друга авантюр. Мы путешествуем – когда хотим убежать от себя, которого знаем; а любим – чтоб найти себя, которого хотели бы знать.
Любовь – не имеет сравнений и не имеет границ. Любовь – единственный сад, который не просит, чтоб его поливали; он расцветал тогда, когда я нуждался в цветах. Любовь – единственный сад, который цвёл только для нас.
Позже я спрашивал тебя, в немногочисленных письмах, отправляя их голубиной почтой, – поливаешь ли ты наши ели? Я их оставил тебе, чтоб их едкая, кислотная зелень напоминала о том, как нам до оскомин рябило в глазах от красоты наших губ, локтей, коленей, ключиц.
–Да, поливаю! – кричала бы ты в ухо почтовым голубям. Если бы они находили твой адрес, если бы согласились его искать.
Ты сделалась в урочное, уготованное время, моим отражением в зеркале, которое искажалось от ужимок самых вшивых качеств, которых я изобличал в тебе – и они, приспешники твоего вырождения, отзывались присутствием во мне самом.
Я рассматривал твои ступни, которыми ты прокладывала тропу прямо в Преисподнюю, и обонянием отмечал в своих утренних, умывальных ритуалах злоуханные миазмы, которыми ты с упоением душилась, прежде, чем уходить.
– Обещай, что не бросишь меня. – голословно сокрушаясь, шептала в телефонную трубку, во время своих частых ночлегов. – Обещай, что не перестанешь любить!
И я обещал. Обещал и выносил не потому, что хотел казаться святым, но потому что любил.
Случалось, что ты долго и воздушно смеялась, заливаясь своим смехом так премило, что я уж хотел ругаться, изламывать тебе руки за спиной, силясь подчинить своей степенности, пусть и напускной, а начинал смеяться вместе с тобой. Наш смех разражался по жадущему сантиментов саду, и он пускался цвести.
Ты учила меня благодарить, как будто сама с этим неплохо справлялась. Кого благодарить за чудеса, за везение, за себя, ищущего в терниях своих бегств-путешествий счастья? Я жонглировал этим, вызывающим у меня смех, чувством благодарности, и ты покупалась на этот ловкий трюк, как ребёнок. Покупался ли на него Бог, которому я должен был быть благодарен, хотя бы за то, что имею руки жонглировать? Заносчивость, которая сцепляла свои пальцы вокруг моих плеч, оценивала ловкость моих плутоватых трюков и аплодировала; связывала светлые, бравые начала тугими верёвками и гневно бормотала под нос: "попробуй же ещё, на моих глазах, вздумать кого-то благодарить!" Как ей удалось заиметь надо мной столько власти? Я сам, признаться, желал быть связанным и сам наполнял кормушку собой, добровольно обращаясь в пищу для ртов пороков-дармоедов, сам же дружелюбно протягивал им руку, приветствуя своих будущих истязателей. Некого обвинить в моей безнравственности, кроме себя самого, так же, как и некого мне, если вздумается, благодарить, если не себя, но более того – не за что.
Алость губ, которые поглощали густоту снотворного напитка, в памяти до сих пор; эта алость расплылась неряшливой кляксой по визуалиям рассветов, встречая которые, я обещал себе раскаяться в содеянном побеге. Но я оставался нем. Сожаления мои оказались немыми, как нема улыбка на твоих спящих губах. Мне жаль их, они отчасти даже не смогли выдавить крик из своих дремлющих пор. Меня окружали немые фигуры. Я оставил свою первую, жемчужную любовь бесшумно, не сокрушаясь по ней, как и, в последствии, своенравно и беззвучно покинул родной дом.
Из застенка скреблось спрятанное мною, подавленное чувство равенства. Я, смиряясь, предполагал, что придёт время, или же я подоспею к этому неизбежному, как четверть пятого, часу – мне придётся извлекать из тёмного застенка это принижающее индивидуальность ощущение того, что вы, я, мой отец и попутчики в этом трамвае – все окажутся в этой комнате, в которой, как оказалось, действительно нет дверей.
Ваш Бог – филигранный хореограф, а кто вы в огромном балетном зале? Пуанты на стопах ваших мыслей и мечтаний? Так, вы, пыльные Пуанты, лишённые амбиций и фантазий, валяетесь и мнётесь на друг друге в картонной коробке у входа. Несчастные. Но самое занятное – я один из вас. И мой грандиозный танец, который я смог исполнить, знатно меня потрепал и сейчас, брошен обратно в коробку, я презираю вас, непорочные и лишённые опыта быть подошвой своей одержимости, не стертые об пол безучастного мира, только лишь униженные пылью, что сыпется с вас, эта, лишенная всяких поэтических оправданий, святая обыденность.
Но тщеславие, в котором меня часто упрекали, осуждали, пытались демонстративно закрывать глаза – вовсе не слабость, что приятно и принято ему вменять. Тщеславие – это мастурбация на людях, всего лишь. Сочувственно хлопаю по спине тех, нахмурившихся и скривившихся, которых раздражают тщеславные люди, ведь им всего лишь не нравится смотреть.
Амбициями я бы назвал все приятно-хлопковое, что защищает нас от солнечных лучей, когда мы выползаем за порог дома – в явь, полную проникающего света. Наша одежда защищает тело от тепловых ожогов, кислорода или любопытства чьих-то глаз, а амбиции – от волдырей предстоящего труда. В детстве, я, вообразив себя Наполеоном из плоти и крови, наряжался в самые пёстрые наряды перед зеркалом, стремглав соображая, как же изменится мир с моим появлением. Да, сейчас я всего лишь амбициозный мальчуган, в состоянии сносно сварить себе кофе и яйцо вкрутую, но это временная превратность, и завтра, завтра! Завтра – я завоеватель, а яйца и кофе варить мне примутся те, кто к вечеру окажутся завоеванными.
Что вы можете сказать о террариуме воспитания? Могу сказать совершенно точно: чем жёстче его условия, тем острее наше желание скорее выползти из него, тем громадней и болезненней жажда завоевать мир, который будто провоцирует через стеклянную толщу террариума. Если вы спросите любого подвернувшегося вам «завоевателя» о его «счастливом детстве», готовьтесь услышать о терроре, террариуме, и акулах.
Я настойчиво пытаюсь вспомнить родной дом, так удивительно, отбросив всю прыть мною сказанного, я беспомощен, если что-то касается воспоминаний о “счастливом детстве”. Всё друзья детства – одно лицо. Одно лицо, безобразное и плюющее с непритворным благоговением мне в лицо. Нет, я не был изгоем, роскошно воображать себе такое, когда ты сам себя отгораживаешь сеткой от мух, и слышишь через щели их жужжание и, конечно, запах. Запах – кожа души, а я так тоскую по прикосновениям аромата некоторых приятелей, которые не были по ту сторону сетки.
Свое будущее я всегда представлял смутно, но я представлял его великолепным. Лучше умереть, чем всю жизнь торговать рыбой. Наверное, Бог выдумывает людей, влюблённых в прилавок с рыбой, чтоб мы, проклиная перспективу оказаться на их месте не умерли с голоду. Новые города; столы, кичащиеся фламандской кухней; безвкусные, дорогие картины каких-то чудаков; женщины, танцующие под песни заморских горластых певцов как в последний раз, перед тем как их выкинет сварливый муж из гнезда; и, конечно, вино, ликёр и бельгийский эль – это жизнь, полная смысла. Другая жизнь – испытание, наказание, и не жизнь вовсе! Но как, черт подери, вы, пасынки будней, так сладко улыбаетесь, отъезжая по каким-то важным делам, усладительно расположившись напротив меня в трамвае? Я так и не научился становиться беспристрастным к лицам, чьи выражения и угловатость не мог разобрать. Но, научился у них кое-каким полезным архетипам: становиться веселым к полудню, голодным к ужину, бодрым или усталым в разное время суток и образцово глупым, если того требует снующая из крайности в крайность ситуация.
Я вспомнил ещё кое-что из редеющей сутолоки разочаровательных сюжетов детства: я никогда не был одинок. Но одиночество, в которое я так часто впадал, было моим наказанием за отрицание своей нужности кому-либо; я не был нужен самому себе, так сильно, как нуждался в зрителях и в их внимательных сердцах. С появлением зрителя, каждый, кто обретает его, хотя-бы в одной единице – становится заложником их наблюдающей бдительности и своего притворства, что необходимо для поддержания образа, созданного и скрупулёзно прописанного, лучшего из опробованных, и сулящее симпатию от всех тех внимающих туловищ, к которым обращено всё актёрское мытарство.
Каждый чётный день был безжалостен к моему эмоциональному равновесию; только я восстанавливал его, толчея возбуждённых пегасов Фатума уничтожала мою упорядоченность, и я изнывал от отсутствия сил раскладывать все снова по местам, вдохновлять, планировать, расфасовывать, запихивать по ячейкам, до благородной истомы начищать свои мысли, цели, мечты, идеи. И вот он – бунт, шторм, топот копыт Пегасов и щепки.
Я желал кинуться без оглядки туда, где мне не придётся нести ответственность за хаос и за его причудливую периодичность. Я отчётливо, к сожалению, понимал, что сменить свою кров, улицу, город, страну – вовсе не значит оставить старого себя позади нового, желаемого, упорядоченного, но со всеми своими ребяческими страстями, вожделениями, спонтанностями. Спонтанность – мечтательная смелость неискушенных душ. И я кинулся! Мне так показалось, потому что ощутил себя настоящим авантюристом, а ведь я всего лишь оторвал ботинок от порога.
Достаточно одной похвалы, чтобы оступиться и рухнуть наземь, перестать дышать. Всё – ради похвалы: искусство, становление, соперничество, всё стремится к ней. Хвалебными песнями полнится горло, и наступит время, когда для других песен не останется желающих ушей, стен, пространства, к чему нам слушать что-то, кроме похвалы? Но, если двигаться по направлению к ней, ровно что жить, значит ли это, что услышать её – остановится? Человек закидывает удочку в реку, где рыбы с испугом уплыли прочь, страшась навязчиво выглядывающего червяка. Человек трясёт игральные кости в кулаке и с вымученной страстью бросает их, а удача тем временем боится тех, кто её раболепски ждёт. Я играл в кости, изображая дилетанта, и восторг – оказывался неизменным баловнем своей удачи.
Блеклый, краеугольный миф, сморкающийся в подол моих длинных, увесистых верований в себя, миф о том – что я особенный, что уж если и не тот, кто главенствует и подчиняет, то по меньшей мере тот, кто отличен от других, сильнее, мудрее, и предопределен на свершение каких-нибудь достойных дел; Этот миф хворал, но я не подавал виду, что скоро он совсем зачахнет, и все мои верования в собственную значимость останутся лишь насморком, раздражающим слизистую.
Поэтому я принял решение наконец оторвать ботинок, и оставить позади мазутный порог. Тот, который сейчас, спустя годы, придётся снова переступить. За эти годы я стал немного другим, и, кажется, монологи моей души стали достаточно членораздельными, и я смогу красноречиво рассказать о тех людях, вещах, ночах, проведённых в местах, отличных от здешних, непримиримых с лоском моей натуры. Не беритесь судить меня за неумышленно проскользнувшую толику лжи: я красноречив лишь в тех историях, из которых вынес какой-нибудь урок, а рассказчик из меня получился бы лукавый и ленивый; умелых, готовых ежечасно с должным энтузиазмом стряпать по дюжине розовощеких, пышногрудых героев для увлекательных мемуаров полным-полно, а моя память всего сюжетного избирательна и утробна.
Сейчас же, на ум приходят не размеренные, всегдашние свежие воспоминания, которыми я полон, как полон кот беспрерывными потоками никуда не спешащих, кроме его глотки, крыс, а те, что отозвались когда-то во мне смелостью содержания, своей эмпирической неискушённостью, те – чьи лакомства накормили того желторотого парня, который прежде не ужинал ничем вкуснее буханки хлеба, опущенной в топлёное сливочное масло. Как приятен и честен в своей заурядности был хлеб до определённого дня. Но какова оказалась Ницца, после привычных ужинов в аскетичных сараях родных палестин!