Читать книгу Салам тебе, Далгат! (сборник) - Алиса Ганиева - Страница 7

Салам тебе, Далгат!
Салам тебе, Далгат!
Повесть
7

Оглавление

Меня зовут Яраги. Я решил написать эту книгу, когда шел по старым магалам Дербента. Я смотрел на длинные стены от крепости и до моря. Теперь они были местами разобраны на кирпичи и зарастали безымянной травой. Я думал о том, что эта полоска равнины, которую называют Каспийским проходом, когда-то связывала Восточную Европу и Переднюю Азию. Теперь она распростерлась желтокаменной кучей, двумя разновременными кладбищами и средневековыми кварталами, переходящими по краям в новый, скучный город. Я шел, пока медленно собирались мужчины во дворе старой мечети, из которой уже пять раз за последние сутки кричался-пелся азан. «Спешите на молитву, спешите к спасению». Никто не посмотрел на меня, и я скользнул мимо них, как призрак.

Я видел их, сарматов, аланов, скифов и гуннов, веками рвущихся сюда из Персии. Я видел цитадель Нарын-калу, какой она была во времена иранцев, и арабов, и турков-сельджуков, и снова персов, и, наконец, русских. Крепость на склоне Джалган с ее каменными блоками, скрепленными свинцом, была уже не страшна. Внутри полностью ушедшая в землю, зияла крестово-купольная церковь. Я видел в уме и ее святителей, и службы, проходившие на крыльце, перед входом, и тех, кто сделал здесь подземное водохранилище. Я гулял мимо старинных фонтанов и смотрел, как из источника Вестника жители все еще берут воду. И мимо разбитых временем ханских бань, куда в женский день не мог взглянуть ни один мужчина, а если глядел, то лишался глаза. А если глядела женщина, то лишалась обоих.

(Далгат на секунду перевернул страницу, внимательно посмотрел на цветной портрет автора, его обвисшие усы и скромную улыбку, и продолжил чтение.)

Из южной и северной городских стен распахивались ворота, из которых больше всех мне любы Средние, Орта-капы. А еще я смотрел на юго-западный угол цитадели, где виднелся прямоугольный проем в угловую башню. Оттуда когда-то шел проход на горную стену Дагбары, которая, извиваясь, уходила в глубь Кавказа более чем на сорок километров. Туда, в горы, через «ворота позора» бежали правители во время захвата города. Там, далеко, громоздится святая четырех с лишним километровая вершина Шалбуздаг, куда два месяца в год восходят паломники.

Я был на Шалбуздаге. Там покоится Сулейман, пастух, которого унесли белые голуби, и сияет мечеть Эренлер, где можно переночевать. Вдоль серпантинной дороги, на альпийских лугах встречаются бараньи стада, из которых можно выбрать барана и принести его в жертву там, на вершине. А возле белокаменного мавзолея Сулеймана приехавшие на зиярат люди ритуально ходят вокруг могилы и запихивают деньги в большой, набитый до крае в железный ящик. Женщины привязывают свои платки к вбитым в землю палкам и забирают для себя из того, что было повязано до них. Я взбирался наверх, и мне было то жарко, то холодно. Внизу темнела долина окруженного тропической рощей Самура, а во мне колотилось сердце. Я испил воды из прозрачного до дна талого озера Зем-Зем. Мы, лезгины-паломники, собрались меж гигантскими…

(Далгат зевнул и почесал ногу.)

…собрались меж гигантскими гранитными глыбами и метали камни в шайтана, спрятавшегося в выемке скалы. А потом мы шли через каменную трубу грехомера, между движущимися скалами. Говорят, они выжимают из грешников все соки, но нас пощадили. Базардюзю-Кичендаг, «гора боязни», с ее восьмью ледниками, вытянувшись, сияла нам снизу и дышала холодом. А на венце Шалбуздага, где раньше обитали духи-эрены, ничего не росло. Я видел только кипение белых туманов. На волосах и бровях моих осел иней, и я задрожал от страха и стужи.

Мне захотелось на склон. Туда, где с востока наваливается могучая красная стена Ярыдаг со сливающимся долгим водопадом. Где в районе седла, меж Главным и Боковым Кавказским хребтом, лежит мой дымный Куруш. Там в скалах навечно отпечатаны иглокожие, а под ногами альпинистов хрустят устрицы с небольшими кусочками перламутра, закрученные трубочки брюхоногих, фораминиферы и другие моллюски древнего моря. Там чередуются цветущие луга, известняковые плитки, мелкоземистый, чавкающий суглинок, щебень, обглоданные эрозией склоны и безлесные ущелья с вырубленными навсегда лесами.

(«Шах!» – закричали в толпе шахматистов, кто-то засмеялся…)

Только с мая по октябрь можно добраться в Куруш. Там, в альпийских лугах Докузпары, пасутся козы и ярки, лишенные теперь отгонных пастбищ Муганской степи. Граница захлопнулась. Много лезгинов, рутульцев, цахуров, аварцев осталось в Азербайджане.

Я шел, и в небе образовывался дождь, чтобы вылиться на скользкие глыбы и мягкую землю, на белые ромашки и синие колокольчики. Но Дербент и близлежащая Табасаран оставались сухи. Только журчал водопад в Хучни, а рядом стыли остатки «Крепости Семи братьев», заполненные от времени землей. Когда-то здесь жили семь братьев вместе с красавицей сестрой, а народ содержал их. Но во время одной из осад сестра влюбилась в предводителя вражеской армии, то ли иранской, то ли монгольской, и налила соленой воды в дула братниных ружей, и попыталась перебежать к возлюбленному, но братья поймали ее, побили камнями и спешно покинули крепость, завещав свое имущество жителям. Пригорок из камней, под которым лежала сестра, с тех пор был проклят, и каждый прохожий еще совсем недавно плевал на холм и швырял туда камень.

Я думал о Табасаране. О том, как сложен табасаранский язык. О похожих на колдуний ковровщицах-надомницах, гнущихся в глинобитно-саманных домах за работой. Три месяца работают они над настоящим ворсовым ковром, сотканным из окрашенных мареной шерстяных нитей. Есть ковры мужские и женские. Топанчи с перекрещенными рукоятями кинжалов дарились воинам, и по ним нельзя было ходить. А на ковре «Сафар» изображены мужчина, овцы, растения и много синего цвета, потому что Сафар – это имя девушки, чей возлюбленный пастух сгинул в селевом потоке.

Я видел Табасаран, его сухую степь, пологие предгорья, жесткие колючки, распаханные полосы каштановых почв, грецкий орех, малые виноградники, мелкие ручейки, родники, носящие имя своего мастера, мосты, возведенные людьми без казенной помощи, обрывы и леса с моховиками и опятами. Брызжущие слюной речки Рубас, Гюргенчай, Хамейду. А там, высоко – тропу Хаджи-Мурата, ведущую к пещере, в которой тот скрывался, и рядом – естественный Кутакский мост. А у села Хустиль, около рощи, где не пасут скот, а забивают жертвенных животных, в конце тропы, вырубленной по южному склону скалы, видел священную пещеру Дюрка, где жил когда-то праведник-отшельник. Тропа узка и опасна, над входом в пещеру нависает готовый сорваться камень, а внутри, вниз по приставной лестнице, – темный зал, убранный коврами, летучие мыши. Так там было еще недавно.

(Далгату пришло в голову, что он давно не ездил на юг. Говорят, на заброшенных базах отдыха в Берикее отличные пляжи с белым песком и гигантскими черепахами.)

Мой Юждаг горяч, зноен, плодороден: здесь хурма, инжир, гранат и миндаль, но он разлажен и распорот. Здесь, лишенные защитных ущелий, лезгины, цахуры, рутулы, агулы и прочие народности, по нескольку тысяч человек, а то и поменьше, более всего подпадали под власть албанских, иранских, царских и других пришлецев. Только лишь остались сказания о воскресающем борце и воине Шарвили, который появлялся, как только нападал враг, и против Тамерлана обернулся каменным мальчиком. «Когда бы враги Лезгистана ни совершали нашествий, вы с горы Келез-хев[42] окликните: “Шарвили! Шарвили! Шарвили!”, и тогда я с вами вместе вступлю в сражение с врагом, и он будет повержен».

Здесь говорят нараспев, пьют чай перед пищей, нет средневековых жилищ и боевых башен. Завоеватели, приходя в Дагестан, сначала встречали лезгин и всех дагестанцев называли лезгинами, и горский танец всей республики поэтому зовется «лезгинкой», а у грузин похоже по звучанию – «лекури», танец дагестанцев.

До и после Самура, расселились десятки народностей, автохтонных и пришлых. Ираноязычной речью татов говорят и сами таты-шииты, частично записавшиеся азербайджанцами, и горские евреи, записавшиеся татами. Тюркским наречьем вещают равнинные кумыки – те, что родились от горцев, спускавшихся на зимние пастбища, и степнячек из половцев, савиров, кипчаков, хазар… Кумыки ловили крючками рыбу и на лассо – диких лошадей. А на языке их, плавном, легком, нежном, говорили меж собою все горцы. Женщины их красивы и властны, влиятельны и повелительны, затеняли собою мужчин. Их шамхалы Тарковские были очень богаты, и дом их господствовал тысячу лет.

Много еще не вымерших народностей расплескалось по степям и скалам, и каждая – мала, зажата другими, крепко схвачена внутренним страхом самопотери, переселения, исчезновения. Хиналугцы, каратинцы, годоберинцы, цезы, бежтинцы и еще полсотни этносов, врезанные в гущу чужого говора, объясняющиеся кроме своего на нескольких ближайших языках, кажутся невидимыми каплями в растворе. Раскосые ногайцы, поделённые между тремя республиками, никак не сомкнутся вместе и жалеют степь, а степь едят отары горцев.

(«Отары горцев? – подумал Далгат. – Что за чушь!»)

Кумыков, населявших прикаспийскую низину с ее зимними пастбищами и глиняными поселками, теснят несчастные, сселившиеся с гор аварцы и даргинцы – бывшие горцы, насильно согнанные вниз строить каналы и магистрали, обживаться в цивилизации. Редеет реликтовый лес Самура, лысеют горы, чернеют горные реки, неся отраву и порчу, и пухнет, разрывается от бегущих куда-то людей неподготовленная Махачкала. С высоких, обжитых гор – в пыльную равнину, в выжженную степь и болота, в адскую и убийственную топь, где кишели кочевники из важных и знаменитых племен.

Там, где теперь столица, от хазарского, сидящего на горе Семендера и до самой морской воды тянулись защитные стены. Недалеко от берега, на холмике Анжи-арка издавна жил городок и базар, где сходились горцы и равнинные жители, а в годы Персидского похода Петр оставил неподалеку своих людей, и поселок Петровское затем превратился в городок Порт-Петровск.

Теперь всё это, все разбросанные по осушенным, прежде болотистым, но до сих пор нестерпимо знойным углам населенные пункты, и древнее Тарки́, и свежие мазанки казацких переселенцев – все слилось в страшнейшем водовороте. По улицам Махачкалы, как и прежде, носится полоумная саранча, а в подвалах и из исконно обжитых недр домов вылезают скорпионы и ящерицы. Город надрывается от множества жителей, лопается электропроводка, не выдерживают отопительные системы, гудят автомобильные пробки, и всюду торчат строительные леса. Дома лепятся и лезут друг на друга, съедая тротуары и утопая в вони неубранного мусора, арбузных корок и целлофановых пакетов, разметанных ветром по веткам пыльных деревьев.

Когда я думал о книге, я стоял в ненавистной Махачкале. Вокруг, не замолкая, жарились на солнцепеке люди, растекались расплавленные улицы, вились дорожные полосы, выгорала сухая степь, теснились горы с каменными тортообразными селами, налепленными друг на друга, как гигантский амфитеатр, осыпались заброшенные башни, грустили в пещерной тьме наскальные треугольники, козлы и спирали. К северу на ладонной плоскости ходили потомки Орды – ногайцы, к югу врезался в небо Большой Кавказский хребет, а между ними, видный из центра блеклого Избербаша, вдаль вглядывался профиль горы Пушкин-тау[43] с уже стирающимися чертами русского поэта. На некрасивой равнине скучными кучками ютятся тезки-подобия горных сел, а на покинутых кручах остаются либо старые люди, либо старые камни.

Меня зовут Яраги, и я был среди этих тесаных покинутых камней. Я смотрел на развалины сел-крепостей, я был в Гунибе, последнем оплоте Шамиля. Острые растения со скрипом кололи мне ступни. На противоположной горе извивалась серпантинная дорога на Кегер, а со стороны лагеря слышались разбуженные детские крики. Мычали тяжело ступающие, некрупные коровы, бредущие наверх, в гору, жевать траву. Я почти бежал навстречу дороге, тонущей где-то внизу в разноцветном селе, а сзади – кривое блюдо нагорья прорезалось трещиной, и теснились хозяйственные постройки, собранные из камней старого выселенного Гуниба. Пустое село, уже развалившееся и растасканное, обрывалось провалом, вдоль которого в нескольких местах белели тряпки – там, где машины с людьми упали на дно, в сухое речное русло. Плотно слепленные ласточкины гнезда коренных гунибцев, давно сжитых в Аркас и Манасаул, сменила парадная ясность открытого пространства да точечная застройка: туберкулезный санаторий, больница, детские лагеря, бывшая турбаза, разрозненные дачные домики.

Цвела ромашками бугорчатая Царская поляна, где как-то отобедал Александр II, холмики повыше – столы, пониже – лавочки. «Беседка Шамиля» из белого камня стояла на месте пленения имама, а в центре нее лежал большой камень, на котором сидел в исторический момент князь Барятинский. На другой стороне горы, в выдолбленном для белого царя триумфальном тоннеле, за годы осевшем и заброшенном, теперь отдыхали коровы. Еще выше зеленым пятном в безлесом внутреннем Дагестане вставала рощица из красноствольных берез, тянущаяся вдоль края пропасти, на дне которой, похожие сверху на папье-маше, толкались горы и поблескивали, будто сметенные в кучки обломки слюдяных пород, аварские села.

(«Надо вернуться в “Халал” и поискать там Халилбека», – подумал Далгат.)

Я был на смирных провинциальных улицах Кизляра, возле дома, где родился Багратион, и у деревянной избы, где жил Толстой. Избу давно заселили и сняли мемориальную табличку, так что саму ее было трудно приметить в ряду таких же утонувших в грязи изб и саманных домиков казацкого типа. По краю города бежал серый Терек и высился большой винзавод, где в бочках хранилось вино разного сорта и сбора.

(Рядом с Далгатом сел кто-то в белой рубашке и с коричневыми пятнами на лице и стал заглядывать в книгу.)

Где ты, мой Дагестан? Кто погубил тебя? Где законы твои, где тухумы, где твои ханства, уцмийства, шамхальства, вольные общества, военные демократии? Где дивные платья и головные уборы твоих людей? Где языки твои, где песни твои, где вековые стихи твои? Все попрано, все попрано…

42

Хев – гора (лезг.).

43

Тау – гора (тюрк.).

Салам тебе, Далгат! (сборник)

Подняться наверх