Читать книгу Воля Донбасса (сборник) - Альманах - Страница 27
Поэзия
Анна Ревякина
(Донецк)
Оглавление* * *
Вослед шипели: «Гордячка…»
Евдокия – дочь горняка и сама горнячка
обушком по-изотовски,
оставляя в земле полости,
на-гора поднимала гору,
поднимала город
с колен, на которые он не стал.
За кварталом квартал, за кристаллом кристалл.
«Крепи, – кричит Королёва-мать, —
мы крепки, нас никому не взять,
не размазать оземь, мы и есть земля,
земля Шубина, земля чёрного короля!»
Под косынкой косы – чёрное серебро.
Евдокия – не женщина, не косточка, не ребро.
Евдокия сама по себе хребет.
Говорила так: «Пашка-то наш поэт,
остальные рифмуют, но не до мяса и позвонков,
а у Иванова гляди, как отскакивает от зубов.
Не вешай нос, лампонос, прославишься через век,
будет время другой войны, будет в розах снег,
но уголь во все времена чернее чёрного, сам мрак.
Что стоишь и топчешься, заходи в барак!»
А в бараке свет изо всех щелей
да углы, что всех углов углей,
уголёк потрескивает в печи.
Сколько же в Донбассе ещё будет сволочи.
* * *
Осторожно, двери закрыты, водитель сосредоточен,
пассажиры смотрят в окна, как убегают обочины.
С шакальей улыбкой миномётчик выпустит мину,
громко крикнет «За Україну!»
Раньше за Украину пили, закусывали, а теперь убивают,
миномётчик улыбается миномёту, говорит: «Баю-баю…»
Спите, суки, босоногие сепары, русские пропагандоны,
а я, моторний, поїду додому.
А ви вже приїхали. Выходите, чего разлеглись-расселись,
миномётчик будет улыбаться, пока не заболит челюсть.
Миномётчику скажут дома: «Розкажи нам, Рома,
вони насправді зайва хромосома?»
Рома кивнёт, дотронется до ямочки на подбородке,
попросит борща с чесноком, чёрного хлеба, водки,
и расскажет о том, как миномёт с первого выстрела
дал осечку.
Мама заплачет: «Боже мій, як небезпечно!»
* * *
Человек – это хрупкая глина,
особенно,
если этого человека зовут Полина
Григорьевна.
Моя домработница
вспоминает, как раньше
её, красивую и волоокую,
мать возила по санаториям,
по различным водам,
а теперь она одинокая
моет чашечку, содой
чистит ложечку мельхиоровую.
И некому позвонить в «скорую».
Сын её Юра женился рано,
жена его, дура,
работает в бухгалтерии ресторана.
Внуки моей Полины – студент и школьница.
И никто о моей Полине не беспокоится.
Полина ко мне приходит по понедельникам и четвергам,
я иногда пишу о ней в Instagram,
иногда добавляю сверху сотенку-две,
уходя в союз, кладу их на обеденный стол.
Полина вздыхает, крестится: «Будет на корвалол».
У Полины больное сердце и ещё много чего болит.
Она как никто жарит картошку с луком, печёт бисквит.
Полина почти не женщина и тем более не старуха,
в ней есть что-то такое особое:
не то сила воли, не то жажда жизни, не то закалённость духа.
Полина – ребёнок войны, робот один-девять-три-семь,
состоит из натруженных рук и блок-схем,
из любви к ближним и их посуде из чешского магазина.
Она её моет руками голыми, пренебрегая резиной.
Моет, как мыли мама и бабушка, по старинке, до скрипа.
Иногда какое-нибудь особенно чистое блюдце
начинает звучать, как скрипка,
в её прекрасных разбухших от мыльной воды ладошках.
И некому, всегда некому позвонить в неотложку.
И моя Полина, зная про это страшное некому,
носит слёзы под сиреневатыми веками.
И слёзы эти катятся по щекам и падают в результате
на тарелки, и еда в них становится солоноватей.
Я ем из этих тарелок, вымытых моей Полиной,
и думаю только про то, что и тарелки глина,
и мы тоже глина,
хрупкая божья глина.
* * *
Я люблю этот город —
обетованную степь,
на лице его порох,
он видел воочию смерть.
Он безумен, как шляпник,
разливший нечаянно ртуть.
Этот город внезапен,
но мне не в чем его упрекнуть.
Он стоит на границе —
силы света и силы тьмы.
Он немножечко рыцарь,
его горы – всего-то холмы.
Его вены, усталые вены —
потемневший асфальт дорог.
Его все обвиняют в измене,
сочиняют ему некролог.
Я люблю его, как ребёнка,
не болеет ли, не озяб?
Как же тонко в нём всё, так тонко,
но об этом сейчас нельзя.
Впрочем, в тонкости тоже сила,
тоже правда и благодать.
Я заранье его простила,
если будет за что прощать.
* * *
Вот и платье на мне бабушкино,
а серёжки в ушах – сестрины.
Меня дед называет Аннушкой,
остальные зовут принцессою.
Мне вчера было восемь от роду,
целых восемь, берёт оторопь.
Мои серьги блестят золотом,
словно солнце зимою в оттепель.
Я умею словечки складывать,
нараспев читать с табуреточки.
Подпевают мне в такт ягодки —
две серёжки в ушах девочки.
И пылит за окном улочка —
Первомайская, неизбывная.
На воротах кудахчут курочки —
диво чудное, чудо дивное.
И светло так над Докучаевском,
мир наполнен ещё бессмертием.
На шкафу в моей детской спаленке
ясно солнце – букет бессмертника.
Вот и платье на мне бабушкино,
а серёжки в ушах – сестрины.
Меня дед называет Аннушкой,
остальные зовут принцессою.
* * *
Кто читает все эти чёртовы сводки?
Налей мне водки, промой мои раны,
мы с тобой в подвале сидим, как в подводной лодке,
имени русой Марии, имени плачущей Анны.
Наша лампа-лампочка, наша маленькая лампада,
жёлтая, жуткая, внутриматочная спираль мира.
Не гляди на меня, Мария, я боюсь твоего взгляда,
помолчим, Мария, здесь каждое слово – гиря.
Наш подвал укромен, четыре стены и стулья,
а ещё эти полки с помидорами-огурцами.
Нас подвал уменьшает, съёживает, сутулит,
мы становимся даже не сёстрами – близнецами.
А на завтра сводки, от которых мне сводит душу,
а на завтра снова учиться ходить по краю.
Мы идём по улице – два морячка по суше,
мы с тобою ещё ни разу не умирали.
* * *
А в Донецке снова гудит земля,
словно в худшие времена,
только мама считает, что худшее впереди.
Дом – четыре стены, но одна стена
говорит: «Беги!»
Моя мама устала бояться
и устала вот так стоять,
словно вкопанная в беду.
Если вспять пространство
и время вспять,
то не смей подходить к окну.
Это зарево сызнова – не заря,
это зарево – зуб за зуб.
Моя мама, ни слова не говоря,
унимает дрожь, усмиряет зуд.
Ей давно не страшно, она кремень,
серый памятник площадной.
Мама точно знает, она – мишень.
Или кто-то из нас c тобой…
* * *
Рельсы режут на две неравные половины
полуостров, что когда-то был территорией Украины.
Моё Чёрное море с волнорезами и буями,
за тебя теперь надо рассчитываться рублями.
Кроме смены валюты, власти, символики,
всё осталось прежним, белые колченогие столики,
торговка самсой, чебуреками, пиццей
смотрит в наши незагорелые лица,
улыбается золотом: «Приехали наконец-то!»
А после хмурится, вспоминая, что мы из Донецка.
Отмеряет порцию теста, кричит в приоткрытые двери:
«Отец, они всё же приехали, а ты не верил!»
И откуда-то из глубин их крошечного киоска
появляется дядя Эльдар в красной мастерке Bosco.
Обнимаемся так, что повизгивают суставы,
«Вы к нам как? Самолётом или через паромную переправу?»
Это всё не важно, дядя Эльдар, это всё вторично,
я смотрю на него, и глаза его татарские ежевичные
наполняются солёной водой, как на пирсе впадины,
а глаза его огромные почти чёрные виноградины,
на меня глядят сквозь слёзы и не могут
насытиться-наглядеться:
«Здравствуй! Здравствуй, моя смелая девочка из Донецка!»
* * *
Сама не знаю, как я их пишу,
как будто и дышу, и не дышу.
И буквы, превращаясь в отпечатки,
канючат их под утро отпечатать,
предать огласке, высвободить пядь,
как будто словом можно повлиять.
Но точно можно обозначить время,
суровость быта, свист в печной трубе.
Прошу, мой свет, ни слова о войне,
ни слова про завышенную цену,
которую приходится платить,
нанизывая бусины на нить.
Ни слова про поджилки и юродство,
про вечное безденежье в плену,
про то, как пустошь, топи, целину,
сверяясь по картинкам садоводства,
я еженощно превращаю в книги,
не применяя тяпки и мотыги.
Одни лишь пальцы, стёртые к утру,
и если я когда-нибудь умру,
во что не получается поверить,
ты помни, что мои стихи, как двери,
в замочной скважине которых диск Луны
и облака донецкие видны.