Читать книгу У Никитских ворот. Литературно-художественный альманах №1(7) 2020 г. - Альманах - Страница 8

Прозаические меридианы
Максим Замшев
Концертмейстер
Главы из романа

Оглавление

1985

Олег Александрович Храповицкий нашёл наконец удобное положение на больничной койке и теперь сконцентрировался на том, чтобы дышать ровно и глубоко. Из медленного ещё сознания доносилось: «Если начну ворочаться, жгучая боль в центре груди вернётся и задушит. Из ватного тумана всплывали неповоротливые мысли: наверное, Арсению уже сообщили? И если это так, он наверняка уже в Москве».

Чудесный, заботливый сын! Что бы он делал все эти годы, если бы Арсений не перебрался с ним в Питер! Арсений многим пожертвовал ради него. А что совершил он? Чем отплатил? Достаточно ли этого?

Да уж. Такие размышления не для третьего дня после инфаркта. Последнее, что он помнил из той жизни, которую болезнь, очевидно, теперь разделит надвое, это по-зимнему приземистый вид на Москву с небольшого холма, на котором располагалось несколько архитектурно-игривое здание ЦК партии. Он оглядывал крыши, стены, перспективы, видел начало улицы Степана Разина. Там, чуть дальше, район, где снимал комнату в юности. До женитьбы.

Думал: надо как-то успокоиться, привести в порядок мысли, разработать хоть какой-то план. Но не пришлось. Что-то неподъёмное возникло в груди и потащило с неодолимой силой в надвигающуюся гулкую темноту.

Принимал его на Старой площади чиновник из сектора культуры ЦК по фамилии Чижиков. Важный, полный, почти без шеи, с крылатым подбородком, с безвольными, как будто с трудом удерживающимися на лице губами. Разговор получился с недомолвками, не конкретный, но к чему-то неуловимо обязывающий Олега Александровича, при этом каждое слово Чижикова было липким, как растаявшая карамелька. Чижиков сперва долго разглагольствовал о значимости апрельского пленума ЦК партии, о том, что советская культура должна чутко ответить на новые вызовы и что литературная наука не может остаться в стороне от всего этого. Олег Храповицкий изображал, что внимательно слушает. Он давно уже не доверял энтузиазму верхов по поводу обновления общества. Ему хватило восторгов от хрущёвской «оттепели», которая кончилась не пойми чем. Как объяснить этому человеку, что литературная наука не откликается на вызовы, она изучает то, что уже есть и непреложно. И никак иначе. Неужели в ЦК собрались такие дилетанты? Подобные спонтанно возникающие вопросы он уже много лет давил в себе, считая бессмысленными, а какой-либо протест против системы ненужным и опасным. Впрочем, большой пользы он не видел и в прилежном встраивании в предлагаемые властью координаты. Однажды он, искренне поверив, что Сахаров и Солженицын – враги, с энтузиазмом поддержал официальную точку зрения. И чем это кончилось? Если не в состоянии контролировать последствия своих действий, лучше вообще никуда не лезть.

«Не для этого же он меня вызывал? Не для того, чтобы в верности линии партии убеждать? Тут кроется что-то ещё», – опасался Олег Александрович. Когда монолог Чижикова достиг кульминации, Храповицкий удивился: голос номенклатурщика вдруг зазвучал неестественно, будто из капсулы. Но это ощущение быстро прошло, и он не придал этому значения. Только ослабил начавший сдавливать шею галстук.

Наконец Чижиков перешёл к самому главному. По мнению ЦК, директор ИРЛИ Андрей Иезуитов трактует советское литературоведение слишком догматично. Уже поступило достаточно много сигналов от сотрудников, вскрывающих случаи подавления Иезуитовым прогрессивных тенденций. Похоже, товарищ директор попросту не желает перестраиваться.

Олегу Храповицкому потребовалось время, чтобы осознать услышанное. Что за бред! Иезуитов – кабинетный учёный, интеллигент. Что он там может давить? И какие ещё сигналы? Кому это нужно? Но ЦК партии – слишком серьёзное место для сомнений частного лица.

– Что вы об этом думаете? – Чижиков неожиданно придал своему тону благорасположение, словно не призывал к ответу, а советовался.

Храповицкий разнервничался. Что он об этом думает? Ничего не думает. О чём думать? Какие-то чудеса! Сигналы. Что от него-то надо?

Видя замешательство собеседника, Чижиков продолжил:

– В скором времени в одной из ленинградских газет может появиться письмо сотрудников института о необходимости, скажем так, «свежего ветра» в руководстве ИРЛИ.

При слове «письмо» Олег Александрович похолодел. Призрак ужасного 1973 годa вылез из-за спины Чижикова, поднялся к потолку и оттуда, мерзко кривляясь, делал учёному пугающие знаки. Он с трудом выдавил из себя:

– Всё, что вы говорите, для меня, честно говоря, в новинку. Мне надо всё это проанализировать.

– Что ж вы, заместитель директора, а не видите того, что происходит у вас под носом? Поздно уже анализировать. Надо действовать.

– Я больше занимаюсь научной частью. На политику времени не хватает, – он знал, что это была заведомая глупость, но больше ничего в голову не шло. Не молчать же!

– Плохо, очень плохо. Без политики у нас никуда. Политическая близорукость при вашей должности не позволительна. Не забывайте об этом. – Чижиков что-то быстро записал красивой импортной ручкой на листе, который лежал перед ним. – Ну что же. Раз, как вы сами говорите, вам нужно время, чтобы всё проанализировать, – мы вам это время дадим. Но учтите: его не так много. Вот вам мой прямой телефон. Звоните в любое время, если возникнут соображения.

Чижиков дал понять, что разговор окончен.

Некоторое время после того, как вышел из кабинета Чижикова, Храповицкий совершал все действия автоматически, не вдумываясь. Спустился в бесшумно двигающемся лифте, надел тяжёлую куртку, замотал горло мохеровым шарфом, пристроил на голове почему-то показавшуюся тесноватой шапку-ушанку, проверил, с ним ли его очки для чтения.

«Мне надо всё это проанализировать». Какая глупость! Чего уж тут анализировать! Всё ясно до кристальной жути. В ЦК решили убрать Иезуитова и ищут для этого руки. Этими руками будет предложено стать ему. Андрей Николаевич! Добрейший, тонкий человек. Только два года, как назначен директором. До этого являлся замом. Именно на его место и пришёл Храповицкий. Иезуитов явно симпатизировал ему, ценил как исследователя.

Что делать? Куда себя деть? Его обратный поезд только вечером. Надо было выгулять, выходить, вытоптать из себя вялость, нерешительность и страх. Как, интересно, теперь выглядит дом, где он снимал квартиру в аспирантские годы?

Вспомнилось, как он в день похорон Сталина торопился в ИМЛИ, наивно полагая, что ему разрешат там поработать, и увидел на другой стороне улицы Светлану, насмешливо разглядывавшую его.

Но инфаркт не дал ему вспомнить всё до конца. Подхватил и увёл в темноту.

Когда он очнулся, то почему-то решил, что всё ещё в кабинете Чижикова. Только спустя минуту память всё вернула.

Кто-то подёргал его за руку. Он открыл глаза. Над ним нависла медсестра. Щёки её пылали румянцем. Запах мороза смешивался с запахом табака.

– Олег Александрович! Вас переводят из реанимации в обычную палату. Как вы себя чувствуете? Надо перелечь на каталочку.

На вид ей было лет тридцать. Из-под шапочки выбивалась рыжая прядь.

– Давайте я вам помогу.

На каталку он переместился без всяких проблем, а вот когда везли по кафельному полу, сердце от частой тряски забило тревогу.

В палате ему что-то вкололи. Это принесло облегчение, и он задремал под неспешные разговоры других выздоравливающих мужчин.

1948–1949

Таня держала любимого под локоть. Шуринька от этого преисполнялся уверенностью, что всё будет, как надо. Ему непременно удастся уберечь от неприятностей эту бесценную для него девушку, что бы ни случилось с ним самим, на какие бы острые колья его судьба ни бросила. Их близость, по большей части осторожная, нежная, но при этом до дрожи взаимная, наполняла их существование столь упоительным смыслом, что бытовые тяготы отходили на второй план.

Лапшин так изнурил себя ожиданием ареста, что уже его не боялся. Более того, начал предполагать, что его уничтожение – не первейшая цель органов. Никто не подвергает сомнению их полную власть над всеми людьми в СССР. Никто не в силах противиться им. Но раз они дали ему передышку, не лишили жизни, надо этим пользоваться.

Перестать бояться и сочинять музыку.

Этого они не в силах ему запретить.

Шнеерович нёс в тёмной авоське несколько бутылок шампанского и чудом где-то добытые в предпраздничной магазинной суете шоколадные конфеты в красной коробке.

Москва новогодне принарядилась окнами. Прихотливые гирлянды с лампочками, поблёскивавшие за заиндевевшими стёклами, не давали ночи воцариться в городе с обычной вальяжностью.

В знакомом переулке было как никогда людно.

Некоторые спешили, другие, наоборот, шли, не торопясь, уже под хмельком, похохатывали, оживлённо что-то обсуждая.

Небо не потемнело до конца и нависало над городом плотным серым одеялом. В некоторых местах по небосводу неспешно ползли чуть отличающиеся от него по цвету клубы дыма из теплоцентралей.

С нарастающим шумом мимо Лапшина, Татьяны и Шнееровича пронеслись две «Победы».

Из одного окна в доме дореволюционной постройки вылетали разудалые звуки баяна.

Войдя в подъезд, Таня и Шуринька долго отряхивали снег с сапог. Шнеерович наблюдал за этим не без любопытства, однако сам примеру друзей не последовал.

Большая квартира в преддверии Нового года избавлялась от своей коммунальности, превратившись в площадку для общего веселья. Конечно, единого стола не было, все накрывали в своих комнатах, но периодически заглядывали к соседям с просьбами: кому-то надо дать открывалку, кому-то одолжить немного соли, кому-то требовалась ещё табуретка, кто-то просил стаканы, если есть лишние.

Прежде чем дойти до цели, Шнеерович, Лапшин и Татьяна миновали людской затор в коридоре, где гости разных хозяев и хозяек смешались в возбуждённой суете восклицаний, объятий, поцелуев, шептаний на ухо и подсовываний друг другу каких-то свёртков и коробочек.

Когда Татьяна отворила дверь в комнату Людмилы и все увидели, что она пришла не одна, а с Шуринькой, раздались радостные восклицания и крики «Браво!». Лапшина приветствовали как героя, вернувшегося с победой, а не как несчастного язвенника, лишившегося двух третей желудка.

Людочка подскочила к нему первой, крепко обняла, прикоснулась к его волосам, словно проверяя, на месте ли они, потом чуть ущипнула его за щёку:

– С наступающим! Как я рада, что Татьяна тебя всё-таки вытащила. Ты неплохо выглядишь. Почему не приходил раньше? Мы о тебе всё время вспоминали, тревожились за тебя. – Люда говорила так быстро, как говорят те, кто боится, что их о чём-то спросят. За ней маячил незнакомый Лапшину мужчина, большеглазый усач лет тридцати пяти, с прилизанными волосами, в явно заграничном пиджаке.

– Познакомься, это Франсуа. Мой… – Люда сделала намеренно игривую паузу. – Друг… он работает во французском посольстве.

Друг протянул руку, не пожал, а скорее подержался за кисть Лапшина и улыбнулся с безукоризненной иноземной искренностью, холоднее которой только безжалостная улыбка слепого сочувствия на устах палача после только что свершившейся казни.

Потом все участники гудковских сборищ, которых он не видел с мая, по очереди подходили к нему, приобнимали, трогали осторожно, будто он экспонат. Вера Прозорова поцеловала его в щёку чересчур долго и с не вполне дружеской чувственностью.

Шуринька краем глаза взглянул на Татьяну, понял, что та всё заметила, но виду не подаёт. Он нашёл её чуть потухший взгляд и подмигнул ей. Она в ответ чуть торопливо и покорно опустила веки: мол, всё вижу и смеюсь над этим вместе с тобой.

Как только время подобралось к полуночи, а из радиоточки строго и торжественно пробили кремлёвские куранты, все громко закричали: «Ура! С Новым годом!» – и начали чокаться. Под чоканье слышно было, как из соседних комнат тоже кричали что-то праздничное, и один очень чёткий голос, с командными интонациями, взвился выше и по тону резче остальных, как фагот над пиццикато струнных: «За Родину, за товарища Сталина!»

Сенин-Волгин, услышав это, скривился, а потом покрутил пальцем у виска. Шнеерович беззвучно прыснул в ответ на эту пантомиму, все остальные, кроме Татьяны, скромно заулыбались в кулачки. Лапшин расстроился. Тут ничего не изменилось. Беспечные фрондёры сами себя всё ближе подводят к гибельному краю. Интересно, сколько встреч у осведомителя произошло с куратором после того вечера на Собачьей площадке?

Света Норштейн появилась минут через десять после того, как начался 1949 год. Передала всем привет от родителей и каждому вручила по большой коробке конфет в золотистой упаковке. Таких конфет Лапшин никогда не видывал. Подумал: где такие конфеты достают?

Лапшин подметил, что за эти полгода Света похорошела, налилась женственностью, подростковая угловатость ушла совсем.

В эту ночь компания очень быстро напилась. Все шумели, смеялись, шутили, что-то доказывали или кому-то, или самим себе, без конца перебивали друг друга. Шнеерович сподобился на то, чтобы петь довоенные романсы, и сам себе аккомпанировал, отстукивая что-то пальцами по столу. В один момент Сенин-Волгин поднялся со стула во весь свой немаленький рост, подождал чего-то, нервно теребя воротник белой сорочки, пьяно и недоверчиво осмотрел всех, схватил, а потом со стуком опять поставил на стол наполненный до краёв водкой стакан и сказал:

– Я сейчас буду читать свои стихи. Если кто-то вздумает мне мешать, пеняйте на себя. Сегодня сочинил.

Затем он возвёл глаза почти к самому потолку, нашёл видимую ему одному точку, зафиксировал на ней взгляд, чуть прищурился и начал декламировать отчётливо, с выражением, почти переходя на пение:

Как-то ночью, в час террора,

я читал впервые Мора,

Чтоб Утопии незнанье

мне не ставили в укор,

В скучном, длинном описаньи

я искал упоминанья

Об арестах за блужданья

в той стране, не знавшей ссор, —

Потому что для блужданья

никаких не надо ссор.

Но глубок ли Томас Мор?


Лапшина потрясли эти строки. Сенин-Волгин открылся ему с незнакомой стороны. Наверное, не шибко приятное для Лапшина своеобразие Сенина-Волгина, его необдуманное и не очень умное резонёрство мешали разглядеть в нём настоящую личность. И вот она явилась в чудесных стихах. Стихотворение было длинным, крутящимся вокруг одного и того же, а потому завораживающим. После первого куплета в голову сама собой полезла мелодия – то ли песня, то ли романс, то ли а-капельный хор. Ему даже захотелось встать и подпеть Сенину-Волгину, но он себя одёрнул. А потом его остро кольнуло жалобное, бесповоротное что-то. Он почти вздрогнул от мысли, как все они беззащитны перед этим временем, в котором живут те, кто доносит, и те, кто на основании этих доносов калечит людям жизни, а то и просто жизнь у них отнимает.

Осведомительница сидела перед ним. В её глазах насмешливое, дразнящее: он, Александр Лапшин, никогда её не выдаст, потому что знает, что с ним за это будет.

Может, прямо сейчас встать и всем всё выложить?

Нет. Он не герой. Он способен только терпеть.

Когда Сенин-Волгин закончил чтение, все разразились аплодисментами. Все, кроме Лапшина. Он схватил бутылку водки, плеснул себе больше половины стакана и залпом выпил. Оставалось только напиться. Если желудок, вернее то, что от него осталось, не выдержит, так и чёрт с ним.

Татьяна никак не препятствовала тому, что её жених хлестал водку, как человек, потерявший рассудок. Видимо, чутьё подсказало, что ему сейчас это необходимо. Врач в больнице, после того как Шуриньку выписали, напутствовал её:

– Последите, чтобы Александр Лазаревич не пил вина, коньяка или пива. Водку можно. Иногда даже и нужно. Жизнь сейчас такая.

В один момент Лапшин подошёл к Сенину-Волгину, приземлившемуся в кресло чуть поодаль от стола, вытянувшему ноги и наблюдающему за всеми с еле заметной лукавой улыбкой превосходства, и попросил его дать ему на время прочитанное стихотворение. Сенин-Волгин вынул из кармана сложенный листок бумаги, протянул Шуриньке. Листок был вырван из разлинованной школьной тетрадки. Отдав стихи, поэт неожиданно смутился:

– Только, если не трудно, перепиши. И отдай. Можно не сегодня.

И опять внутри у Лапшина что-то дёрнулось. Лишь бы с ним ничего не случилось.

Пробежал по строчкам глазами:

Я вникал в уклад народа, в чьей стране мерзка свобода…

Вдруг как будто постучали… Кто так поздно? Что за вздор!

И в сомненьи, и в печали я шептал: «То друг едва ли,

Всех друзей давно услали… Хорошо бы просто вор!»

И, в восторге от надежды, я сказал: «Войдите, вор!»

Кто-то каркнул: «Nevermore!»


Пожалуй, если он будет где ни попадя декламировать такие стихи, неприятности себе наживёт обязательно. Странно, что до сих пор не нажил. Вероятно, палачи изобретательны и терпеливы. Ведь антисоветский пыл Сенина-Волгина им определённо хорошо известен. Медлят? Очередь не дошла?

Татьяна тихонько подошла к мужчинам:

– Шура, давай мне. Я перепишу. У меня хороший почерк.

Сенин-Волгин неожиданно рассердился:

– Пустое это всё. Зачем тебе, Лапшин, мои стихи? Собираешься ораторию писать? Вряд ли её исполнят когда-нибудь. Плюс не твой формат. Ты теперь, говорят, только про Сталина сочиняешь. Разгромили твою кантату? А что ж ты плохо старался? Не печалься. Следующую не разгромят. Исправишься.

– Я напишу ораторию на эти стихи, – жёстко и нервно отпарировал Лапшин. – Хоть я теперь и не композитор. Мне в этом отказано. Я – тапёр в кино. Вот как и Миша. – Он махнул рукой в сторону Шнееровича.

Лапшин ни на секунду не усомнился, что про разнос кантаты Сенин-Волгину разболтал его друг Шнеерович.

– Ладно, ладно. Ишь, раскипятился. – Сенин-Волгин примирительно взял Лапшина за запястье. – Давай предадимся празднованию нового 1949 года. Кто знает? Может, он станет счастливым? А почему, собственно говоря, нет?

1973

Арсений спал крепко, но недолго. Проснувшись, он прислушался к тому, что происходило в квартире. Но ничего не потревожило слух.

Дверь в комнату, где он почивал, была плотно прикрыта. Родственники, видимо, хотели, чтобы ему ничего мешало.

В детстве перед сном он любил прибегать в родительскую кровать, ложиться между отцом и матерью и натягивать одеяло на голову. В эти минуты всё его существо пронизывало чувство особой защищённости и физического счастья. Его редко пускали, и от этого восторг только усиливался. Потом, много лет спустя, такие же штуки проделывал и Димка, пока отец не перебрался на диван в кухню.

День, когда мать в прихожей трясла газетой и орала на отца так, что все остальные домочадцы готовы были провалиться на месте, должен был сложиться для Арсения совсем по-другому. 31 августа 1973 года оставался один день до того, как в консерватории начнётся первый его учебный год. С раннего утра он занимался: до остервенения играл гаммы и арпеджио. На первом уроке у профессора Воздвиженского надо показать все свои технические возможности, выглядеть зрело и серьёзно.

Десять лет в ЦМШ под крылом любимейшей Анны Даниловны Артоболевской завершились. Арсений мечтал попасть в класс к своему кумиру, Станиславу Нейгаузу, но сын «великого Генриха» в тот год никого из первокурсников не взял. Да и Анна Даниловна убеждала Арсения, что ему будет лучше поступить в класс к Михаилу Оскаровичу Воздвиженскому. Тот очень чуток, сам прекрасный пианист, а Стасик – хоть и гений, но взбалмошный, нервный, как с ним сложатся отношения – не угадаешь. Не всякому ученику у него комфортно.

Арсений всё равно жалел, что не доведётся ему поучиться у Станислава Генриховича. Но Воздвиженский так Воздвиженский.

Сначала Арсений услышал, как хлопнула входная дверь. Хлопнула по-особому: раздражённо и слишком сильно. Обычно в это время мама спускалась за газетами, но никогда она по возвращению так не стучала дверью. Что с ней? Или это просто сквозняк?

Арсений собрался выйти посмотреть, но не успел. За это время всё окружающее его пространство превратилось в истеричный крик:

– Что это? Как ты смел? Ты негодяй! Я презираю тебя! Не хочу иметь с тобой ничего общего.

Да Арсения не сразу дошло, что мать обращается к отцу. Только когда услышал его голос. Он что-то сбивчиво объяснял, но слов было не разобрать.

Арсений поначалу замер, осознавая, что происходит, потом вскочил и выбежал в коридор, но супруги уже шумно переместились в спальню, откуда после новых криков матери раздался звук пощёчины, сменившийся рыданиями.

Всё сжалось внутри. Он испугался. В их доме до этого момента никто никогда никого не тронул и пальцем. Он протянул руку к двери, чтобы шагнуть в пекло родительской ссоры и убедиться, что всё это какое-то недоразумение, но его окликнул дед:

– Арсений! Иди сюда.

Старый Норштейн принял происходящее за случайную размолвку между мужем и женой. Не надо Арсению в это влезать! Мало ли что случается между людьми! Вспышка гнева мелькнёт, а потом ссоры как не бывало. И всё быстро затянется, как неглубокий порез.

Тающее глиссандо струнных.

Он почти силой взял внука за локоть и отвёл обратно к инструменту. Пусть он лучше ещё позанимается. Завтра такой важный день для него!

Но глиссандо не растаяло, а расширилось до всесильного хаоса.

Арсений Храповицкий никогда не задавался вопросом, кого больше любит – папу или маму? А кто из них его любит сильнее? Размышлять на эту тему казалось дикостью. В их семье все друг друга любят одинаково. И так будет всегда. Как же иначе! Это было непреложно!

После рождения Димки он совсем не страдал оттого, что всё семейное внимание жадно сконцентрировалось на младшем брате. Он так был занят своими музыкальными занятиями, своей жизнью, что некоторое уменьшение родительской опеки воспринял спокойно. Он только-только начинал обвыкаться со своим взрослением, с тем, что взгляды его на многое менялись. В искусстве он открывал неисчерпаемость эмоций, от которых сперва робел, но потом погрузился в них с упоением. Дедовские пластинки были почти все переслушаны, а некоторые и не по одному разу, с такой же тщательностью он проштудировал живописные альбомы, имевшиеся дома. А лет с 14-ти его каждодневной добычей стали синие тома «Большой библиотеки поэта», стоявшие в их книжном шкафу в отдельном ряду. От некоторых прочитанных строк он млел, кожей ощущая то, что ему скоро предстоит испытать что-то совсем иное, взрослое, всамделишное, когда не жизнь, обустроенная, отлаженная, выбирает за тебя, а ты сам делаешь выбор и сам отвечаешь за него.

После того последнего августовского дня 1973 года, когда в газете «Правда» мать прочитала письмо деятелей культуры, осуждающее Сахарова и Солженицына, и обнаружила среди прочих подпись «О. А. Храповицкий», долгожданная взрослость кинулась на него исподтишка, сдавила горло, не давала дышать и не позволяла ни рассмотреть себя, ни от себя освободиться.

Он жил внутри какого-то кошмара, какие раньше существовали только в его снах. На все его вопросы никто из взрослых не желал отвечать, изображая, что вопросы так незначительны и неуместны, что не требуют ответа.

Он терзал мать, потом отца, но они, не разговаривавшие друг с другом, лицемерно убеждали его, что всё в порядке. Когда он упрекал их в том, что они не общаются и что он требует объяснить, из-за чего они поругались, оба удивлённо замолкали и качали головами.

В квартире повсюду словно вырастали невидимые стены изо льда, на которые домашние натыкались в самых неожиданных местах.

Наконец дед, рассудив, что дальше тянуть невозможно, рассказал ему про письмо в газете «Правда» и про подпись отца. Арсений оторопел.

Выходит, из-за этого отец и мать поссорились так фатально? Но ведь Солженицын и Сахаров – действительно враги. Им в ЦМШ об этом на политинформации все уши прожужжали. Почему же мама так восприняла это? Что за чушь? В чём виноват отец?

Всё это он выпалил деду, на что тот кашлянул и тускло заметил:

– Всё не так просто.

– Что не просто? Объясни! – настаивал Арсений.

Дед тогда взглянул на Арсения испуганно, так, как никогда не смотрел:

– Прошу тебя, ты особо не распространяйся об этом. Завтра бабушка из больницы возвращается. Не надо её во всё это впутывать…

– А как её не впутывать? Она же заметит, что папа с мамой не разговаривают.

– Ну, ты уж постарайся. Пойдём лучше, я послушаю, как у тебя Бетховен получается.

Воздвиженский сразу задал Арсению 32-ю сонату, невероятно сложную и музыкально, и технически.

1985

Вчера, счастливо засыпая после телефонного разговора с Аглаей, Димка никак не предполагал, что всё так обернётся. Ничего более важного, чем предстоящее свидание, сегодня не намечалось. Однако после того, пережитого утром, он совершенно растерялся. После стольких лет он увидел брата, а, возможно, скоро увидит и отца. Когда Арсений заснул, наполнив их всполошившуюся квартиру даже не храпом, а каким-то отчаянно протяжным свистом, мать взяла с этажерки толстенный телефонный справочник, нашла телефон Бакулевского института и позвонила туда. Димка и дед замерли с ней рядом и слушали разговор. Правда, о том, что ей отвечали, догадаться можно было только по её настороженному лицу.

Наконец она осторожно положила трубку:

– Сегодня его переводят в общую палату. Завтра его можно будет навестить, – произнесла она устало.

– Ура! – одновременно, не сговариваясь, воскликнули Димка и Лев Семёнович.

Светлана Львовна помрачнела, печально оглядела комнату, не останавливаясь взглядом ни на чём, потом спрятала глаза.

– Я не пойду, конечно. А вы сходите. Вместе с Арсением. Если, конечно, хотите. – Слова она произносила с натужными паузами, словно для каждого требовалось особое обдумывание.

Димка и дед никак не среагировали, но любой, даже посторонний человек, догадался бы, что никто и ничто не помешает завтра им отправиться в Бакулевский.

Аглая попросила его в час дня подойти к памятнику Чайковского возле консерватории. На утро ей назначили консультацию перед экзаменом, а потом она, с её слов, совершенно свободна. В этом «совершенно свободна» Димке померещилось нечто чудесное, и пробудившаяся горячечная фантазия выдавала картины одну заманчивей другой.

Вчера, перед сном, он ни с того ни с сего озадачился, как ему преодолеть путь от дома до консерватории: по Неждановой или по Огарёва?

Теперь ему было смешно от того, какой чепухой он вчера занимался. Тоже мне! Будто от выбранного пути что-то зависело.

Он шёл по Неждановой и топтал подошвами сапог плотный снег с такой силой, словно мог продавить земную кору и скрыться под ней, как он скрывался, будучи маленьким, под родительским одеялом от всего того, что пугало своей непостижимостью. А вдруг отец не поправится? Вдруг он завтра его навестит, а потом не увидит никогда? И как со всем этим быть? А Арсений? Сколько он у них останется? И что они все вместе будут теперь делать со всем, что с ними произошло?

Всю свою ещё жизнь он прожил без брата и отца.

И ничего. Выдержал. Они – там, он – здесь. Они – старшие, он – младший.

Мысли роились над ним, как мошкара на юге роится в темноте около людских голов и плеч. И он не в состоянии был их отогнать. Мог только идти и терпеть.

Аглая и Димка знали друг друга, казалось, всю жизнь. Мало того, что они выросли в одном доме, они ещё частенько оказывались вместе в Доме творчества композиторов в Рузе, куда в 80-е годы после закрытия пионерского лагеря при Союзе композиторов дети и внуки членов Союза вывозились в большом количестве для пополнения их лёгких запасами подмосковного кислорода. В Рузе все дети держались вместе, вне зависимости от возраста, шумной ватагой перемещались по огромной территории, придумывая всевозможные коллективные забавы.

Никаких особых взаимоотношений у них не было. Соседи и соседи! Димка музыке не учился, и это сразу выносило его за скобки жизни Аглаи. Но этой осенью всё изменилось. Однажды он, возвращаясь из школы, увидел её сидящей на скамейке на детской площадке напротив входа в Дом композиторов. Голова её утонула в ладонях, плечи немного содрогались, волосы безвольно свисали.

Неудобно пройти мимо: вдруг ей нужна помощь?

Выяснилось, что помощь действительно нужна. Вернее, не помощь, а просто человек рядом, способный отвлечь её от переживаний. На его вопрос: «Что с тобой, Аглая?» – она просто подняла на него глаза, словно не узнавая, потом шмыгнула носом и пролепетала:

– Ничего страшного! Не обращай внимания.

Он присел рядом.

Она вдруг достала из кармана куртки сигареты и, никого не стыдясь, затянулась к лёгкому ужасу Димки. Он никак не мог представить, что она курит.

– Ты домой? – ни с того ни с сего поинтересовалась девушка.

– Да. – Димка дышал дымом её сигареты и почему-то находил это приятным.

– Ты бы отошёл чуток. Сейчас табаком пропахнешь, и мать тебя взгреет.

– За что? Я же не курю, – удивился десятиклассник.

– Смешной ты. – Аглая улыбнулась, пленительно обозначая ямочки на щеках.

Согнал их тогда со скамейки только неожиданно хлынувший из прохудившихся небесных карманов резкий, по-осеннему безжалостный и самодовольный дождь. Аглая побежала в свой подъезд, а Димка в свой.

На прощание они энергично и радостно помахали друг другу.

Поднимаясь в вальяжно поскрипывающем лифте, Димка тогда внезапно, всеми клетками, всем своим горячим существом испытал немедленное желание увидеться с нею снова как можно скорее.

Скамейка, на которой они так мило провели время, вскоре стала «их скамейкой».

Из Димкиного окна хорошо просматривался двор. Когда был поменьше, он обожал смотреть в окно, узнавать внизу знакомых, а также фантазировать, что происходит в дальних окнах таких же высоких домов напротив и чуть поодаль. Особенно его забавляли бесшумные передвижения автомобилей, напоминающих с высоты игрушечные модели из его коллекции. Прежде он не выделял Аглаю среди многих гуляющих в окрестностях с домашними питомцами по вечерам, но после того их общения, прерванного дождём, как только замечал из окна, что Аглая появилась в фонарном московском свете с поводком в руках и с семенящим рядом псом по кличке Пуся, стремительно одевался, говорил матери, что ему хочется подышать перед сном, и прилеплялся к консерваторской студентке, чему она вовсе не противилась: вдвоём ждать, пока Пуся сделает все свои собачьи дела, куда веселее, чем в одиночестве.

Аглая быстро разгадала Димкину хитрость:

– Я обещаю звонить тебе перед тем, как соберусь выходить. Можешь не простаивать часами у окна.

Многие жители дома знали о разрыве Димкиных родителей и о том, что за ним последовал отъезд из Москвы не только Олега Александровича, но Арсения. Вряд ли кто-то решился бы ворошить это в разговорах с кем-то из оставшихся в Москве членов семьи. Но Аглая не видела в этом ничего страшного. Она часто рассказывала Диме о том, каким ей запомнился Арсений. Особенно её трогало, как он в Рузе ни с того ни сего завёл с ней разговор о симфониях Малера, будто она не ученица музыкальной школы на каникулах, а выпускница консерватории. А ещё она как сейчас видит Арсения на небольшом полупрофессиональном корте, в майке, шортах, красиво бьющего по теннисному мячу. Не в курсе ли Дима, как теперь живёт его брат?

Димку не задевала настырность подруги. Он жаловался ей, что страшно скучает по брату и подумывает на зимних каникулах вырваться в Ленинград, чтобы увидеть его и отца. Насчёт последнего он, конечно, привирал. Нагонял на себя взрослость.

Никто же не мог предвидеть, что Арсений так неожиданно объявится.

Лучше бы Аглае не говорить об этом. Ведь она однажды призналась ему со смехом, что долгое время была влюблена в Арсения. Но как утаить его приезд? Вряд ли это выйдет. Всё равно вскроется, что он здесь.

Не нравилось всё это ему! Сильно и жгуче не нравилось. Томили предчувствия и страхи.

Взглянул на часы.

До часа дня оставалось ещё семь минут.

Чайковский на постаменте сидел с плечами, засыпанными снегом, в привычно странной позе: правая рука лежит на пюпитре, а левая то ли дирижирует, то ли отмахивается от кого-то. Смотрел каменный Пётр Ильич аккурат на перекрёсток улиц Неждановой и Герцена немного поверх голов.

Ветер усиливался, и редкие снежинки, до этого спускавшиеся на землю с меланхоличной грустью, задёргались в беспомощном испуге.

Димка перешёл на другую сторону улицы и остановился. Мороз доставал его через пальто, залезал под шапку, щипал за щёки и нос. Вчера, когда они договаривались по телефону о встрече, ничего не предвещало такой негуманной погоды. Вряд ли есть смысл тащить Аглаю гулять по такому холоду! А что же тогда делать? Никаких других вариантов своего первого настоящего свидания Димка не рассматривал. О кафе и речи быть не может. На это требовалось как минимум рубля три. Если он попросил бы у матери, то она пристала бы с расспросами, зачем ему деньги, а он намеревался хранить своё подлинное чувство к Аглае втайне как можно дольше.

Аглая выпорхнула из дверей учебного корпуса консерватории, остановилась, осмотрелась, увидела Димку, помахала ему, и он рванул к ней навстречу. Она просунула свою ладонь в кожаной перчатке ему под локоть, и он, немного смутившись, почти автоматически повёл её вниз по улице в сторону Красной площади. Рукой он чуть-чуть прижимал её кисть к своему боку, словно, если этого не делать, она может выскользнуть.

– А куда мы идём? – Несмотря на холод, Аглая была без шапки, и снежинки отчаянно стремились удержаться на её легких волосах. На плече, на тонком с металлической пряжкой ремешке у неё висела чёрная сумка на молнии, контрастировавшая со светлой короткой шубкой.

– Честно говоря, не знаю. – Димка остановился. – А куда ты хотела бы?

– Пойдём в «Космос». У меня кое-что от стипендии осталось.

Димка замер. Как унизительно! Она заранее предполагает, что у кавалера-школьника нет средств.

– Я не люблю сладкое, – соврал Димка.

– А там не только сладкое. – Аглая заговорщически подмигнула ему.

Кафе-мороженое «Космос», располагавшееся на другой от их дома стороне улицы Горького, – не последнее место в Москве. Димка слышал, что вечером туда трудно пропасть – все столики заняты. Конечно, он бывал там, но только днём. Хотя и сейчас день! Но есть предчувствие, что этот поход сильно будет отличаться от предыдущих.

– Пойдём-пойдём. У меня сегодня настроение отличное. – Она потянула его за рукав. От неё сильно пахло сладковато-терпкими духами.

– А почему отличное?

– Да просто так…


До этого дня Димка никогда не пил шампанское и не целовался. Не сказать, что он был чересчур правильным и стеснительным. Просто до Аглаи ему всерьёз никто не нравился, а насчёт спиртного мать однажды так сильно напугала его, что он относился к алкоголю как к абсолютному злу. Да и с весны этого года по телевизору только и твердили о борьбе с пьянством.

На входе в кафе молодых людей встретил представительный швейцар. Витенька, как назвала его Аглая. Димку это неприятно кольнуло: с кем она тут бывает? Когда они разделись в гардеробе и поднялись на второй этаж, он спросил у неё об этом. Аглая всплеснула руками:

– Это же Витенька! Кто же его не знает! У него ещё сменщик есть. Иван Михалыч! Тот колоритен, я тебе скажу. Как будто с киноэкрана сошёл.

Им принесли меню. Димка так оробел, что побоялся его сразу открывать.

– Что у тебя нового? – Аглая чувствовала Димкино стеснение, и оно ей явно не нравилось. Пожалуй, ещё чуть-чуть, и он начнёт её раздражать своей детскостью и непоседливостью. Как она раньше этого в нём не замечала!

– Нормально. – Дима томился. Их прежние разговоры текли сами собой. Он силился восстановить их, чтобы зацепиться хоть за что-то, обрести раскованность, какую испытывал с ней раньше, но ничего не выходило.

– Ты какой-то сам не свой сегодня. Что-то случилось? Может, зря я тебя сюда потащила? Хочешь, уйдём? Тебе тут не по себе?

– Нет-нет, что ты. Просто замёрз немного, – выдумывал на ходу Дмитрий.

– Значит, тебе надо согреться.

Аглая повернула голову, и на этот её знак сразу подскочил официант, весь какой-то сладкий, прилизанный и то же время нагловатый.

– «Шампань-коблер». Два!

«Что она творит? Ведь сейчас со всем этим строго. Борьба за трезвость», – ужаснулся про себя Дмитрий. Но протестовать не решился. Будь как будет.

Официант в это время настороженно повёл головой в сторону юноши.

Лицо его скептически скривилось. Но Аглая сразу успокоила его:

– Не волнуйся. Всё в порядке.

– Чего он на меня так смотрел? – торопливо спросил Димка, когда халдей отошёл от них.

– Впервые видит тебя. А потому боится спиртное тебе приносить. Сейчас с этим делом тяжко, сам понимаешь. Антиалкогольная кампания. Вдруг ты расклеишься? А потом родственники твои «заяву» напишут, что тебе алкоголь тут подавали. Вид у тебя не совсем взрослый. Не обижайся.

– Понятно.

Выходит, Аглаю тут не только знают, но и, похоже, слушаются – делал выводы Дима.

– «Шампань-коблер» – это вещь, – девушка вкусно причмокнула губами. – Не пожалеешь.

– Я никогда в жизни не пробовал спиртного. – Димка потупил глаза. Почему-то ему стыдно было в этом признаться.

– Ты такой славный, – Аглая протянула к нему руку и легонько коснулась подушечками пальцев его щеки.

У музыкантш кончики пальцев очень мягкие.

1949

Аполлинарий Отпевалов домой не торопился, хотя новогодняя ночь была уже в самом разгаре. Жена пригласила к ним на Новый год друзей семьи, которых Отпевалов не то чтобы не любил, а до исступления презирал, как пустых, лишённых воли и сопротивления, беспомощных существ, ходивших по земле только потому, что у органов до них ещё не дошли руки. Сын отпросился праздновать в компании однокурсников на даче одного из них, профессорского сынка. Пусть! Потом надо аккуратно вызнать у него, чем живёт нынешнее доблестное советское студенчество, когда находится в праздничной эйфории и легко убеждает себя, что у них вся жизнь впереди.

Он сидел за своим рабочим столом, в своём кабинете, громко, никого не стыдясь, прихлёбывал чай, смотрел на портрет Сталина и улыбался.

Час назад он доложил Абакумову о результатах оперативных разработок и предложил свою стратегию их использования. Тот поначалу удивлённо поднимал брови, дивясь масштабности плана, потом откинулся на спинку кресла, закурил, взялся за телефон и вызвал своего ближайшего помощника. Нервно поморщился, когда тот вытянулся перед ним во фрунт, и приказал оказывать Отпевалову полное оперативное содействие по всем вопросам.

Теперь Отпевалов чувствовал себя победителем. От него, только от него одного зависит судьба этих интеллигентов, мнящих себя выше остальных, выше народа, только Абакумов и он в курсе всех нюансов и деталей той грандиозной игры, результат которой обещает быть ослепительным.

Сталин с портрета благословлял его.

1985

Из неудобного и навязчивого сна Олега Александровича вывел приятный мужской голос:

– Просыпайтесь, голубчик. Нам надо поговорить.

Олег Храповицкий открыл глаза. На деревянном стуле, рядом c его кроватью устроился мужчина во врачебном халате, в чересчур на вид громоздких, почти квадратных очках и с аккуратной маленькой бородавкой на правой ноздре.

– Ну что же. Поздравляю вас с возвращением с того света, – человек в белом халате изъяснялся интонациями чеховского героя во время дачного чаепития.

– Неплохо бы ознакомиться с подробностями. – Олег Александрович сразу проникся симпатией к этому уютному, внушающему надежду на то, что всё будет хорошо, эскулапу.

– Извольте. У вас был инфаркт. Этого достаточно? – Доктор засмеялся. – Давайте знакомиться. Меня зовут Вениамин Аполлинарьевич. Фамилия моя Отпевалов. Не очень подходящая для врача, но другой нет.

Бывает так: людям необходимо что-то обсудить друг с другом, но между ними столь плотное, будто залитое бетоном, пространство, что каждое их слово бьётся в него и отскакивает к ним обратно ушибленным и выхолощенным. А случается наоборот: между собеседниками образуется что-то наподобие воронки, которая принимает все слова и фразы, сцепляет их, создавая витиеватые цепочки взаимности, вьющиеся по красивым и законченным смысловым траекториям.

Ни Храповицкий, ни Отпевалов не отличались особой открытостью, не коллекционировали знакомых, не бросались сломя головы в новые дружбы, но обнаружили друг в друге того, с кем давно хотели пообщаться.

– Вам повезло. То, как вы рухнули, заметил дежурный милиционер около ЦК партии. Он, не медля, вызвал «скорую» по спецсвязи и сообщил врачам, откуда вы вышли. И они оперативно привезли вас к нам… – Отпевалов поправил очки.

– Моему сыну сообщили о том, что со мной?

– Да. Конечно. Он уже в Москве. Сегодня был здесь. Говорят, очень взволнован.

– Когда его ко мне пустят?

– Завтра. Сегодня лишние переживания ни к чему. Сейчас вам поставят капельницу. Потом вам бы лучше поспать. Рекомендую прислушаться к моим рекомендациям.

– Я согласен. Вы внушаете доверие.

– Никогда не слышал такого в свой адрес, – Отпевалов засмеялся. – Обычно это подразумевается само собой.

Пока медсестра, та самая, розовощёкая, рыжая и пахнущая табаком девица, пристраивала к вене Храповицкого иглу, Отпевалов наблюдал за этим, встав поодаль и скрестив руки на груди.

Конечно, врачебная этика не предполагает праздного времяпрепровождения с пациентом, а тем более с инфарктником, когда тому только поставили капельницу. Но Отпевалову сейчас было на это наплевать. Неодолимая сила тянула его к больному, и он снова сел около него и приступил к расспросам. И расспросы эти вовсе не касались здоровья Олега Александровича. Да и зачем спрашивать? Ясно, что кризис миновал. Предстояло долгое выздоровление. А возможно, и не такое уж долгое. Если сосуды ещё не окончательно изношены.

Храповицкого обрадовало то, что врач задержался. С ним он чувствовал себя много спокойней.

– Когда меня выпишут? – Храповицкий подтянулся на кровати повыше.

– Лежите спокойно, а то капельница выскочит. – Отпевалов обеспокоено приподнялся, чтобы посмотреть в порядке ли всё с иглой в вене. – Трудно сказать. Поглядим, как пойдёт выздоровление. Вы же молодой ещё! Зачем вам тут задерживаться надолго.

Они разговаривали вполголоса, чтобы не тревожить дремавших соседей Храповицкого по палате.

Литературоведу не терпелось выяснить все подробности своего состояния, однако этот настойчивый интерес наталкивался на сопротивление кардиолога. Он уводил беседу ближе к литературе, выведывал, на чём специализируется учёный, как он смотрит на современных писателей, кто из поэтов ему нравится. Храповицкий про себя удивлялся такому интересу, но отвечал весьма подробно.

Когда Отпевалову вчера утром сообщили, что к ним угодил с инфарктом заместитель директора Пушкинского Дома, он порядком разволновался. За всю свою многолетнюю врачебную практику он никогда не лечил филолога. Видимо, они от сердечных болезней сразу умирают.

Неужели можно будет показать кому-то свои стихи и получить наконец профессиональную оценку? Хотя сейчас рано об этом даже помышлять. Нынче пациенту точно не до его стихов. Но вдруг установится контакт? Случалось, что с некоторыми своими больными он доходил до полной откровенности. Надо расположить его к себе.

– Не сердитесь за хлопоты, что мы вам доставляем, – попросил вдруг Отпевалов. – Думаю, вы быстрее восстановитесь в отдельной палате. – Доктор улыбнулся почти торжествующе. – В самое ближайшее время вас туда переведут. Я сейчас дам такое распоряжение.

Прощаясь, Отпевалов сообщил, что о его здоровье ещё справлялась какая-то женщина.

– Кто же это? – удивился Олег Александрович.

– Представилась Светланой Львовной. Более ничего не скажу. Не в курсе. Мне дежурная сестра передала.

Храповицкий вздрогнул, будто по всему его телу прошёл разряд электрического тока.

Отпевалов всполошился:

– Что случилось? Плохо?

– Нет, – Олег Александрович через силу улыбнулся. – Всё в порядке.

Врач ещё побыл в палате некоторое время, чтобы убедиться в том, что не наступает новый кризис.

У Никитских ворот. Литературно-художественный альманах №1(7) 2020 г.

Подняться наверх