Читать книгу Дух Времени - Анастасия Вербицкая - Страница 4

Книга 1
Часть первая
III

Оглавление

Через неделю, отдохнувшие и очарованные лаской окружающих, обе девушки ехали в Крым, в имение богатого купца.

– Скорей, скорей! – торопил Тобольцева доктор_ – Дорог каждый день. У вашей Нины начинается скоротечная чахотка.

Но девушкам не хотелось ехать.

– Мы знаем теперь, что такое рай на земле, – говорила Нина Тобольцеву.

А Таня, целуя плакавшую нянюшку, успевшую искренне привязаться к сиротам, твердила зычным голосом:

– Ваш барин – ангел, нянечка! Нет такого другого человека на земле!

Иванцов раздобыл фельдшерицу, крестьянку родом, только что кончившую курс. Звали её Марья Егоровна. Но она долго колебалась и не давала ответа. Угрюмая, с увядшим лицом девушки, до тридцати лет не знавшей того, что называется личной жизнью, она произвела на Тобольцева тяжелое впечатление.

– Какая она несчастная, Иванцов! Но в чем дело?

Почему она не соглашается? Вы говорите, что она изголодалась?

– Семья одолела в деревне. Вся на её плечах. Ей место в земстве вышло… Боится потерять. А в Крым ей до безумия ехать хочется!

– Ах, Боже мой! Если только за этим дело… Вот что, Иванцов… Скажите ей, что я не тридцать, а пятьдесят рублей жалованья кладу ей на всем готовом, на полгода, на год, если надо. Только чтоб она Нину не бросала… А когда вернется, сам добуду ей место… Вы мне верите?

Иванцов горячими глазами обласкал лицо Тобольцева, стиснул его руку и, взволнованный, вышел.

Он знал, что вся эта поездка будет стоить Тобольцеву более двух тысяч рублей и что она поглотит остатки его капитала, растраченного им за границей… Иванцов от Зейдемана тоже знал, на что растраченного…

На вокзал провожать трех девушек явилась целая толпа молодежи. Марья Егоровна словно помолодела на десять лет.

– Я слов не нахожу, чтобы вас благодарить, Иванцов! Как ушла я тогда в первый раз от вас, прибежала в свой подвал, повалилась в постель и… стыдно сказать… всю ночь проплакала… Ведь бывает же такое наваждение! Так захотелось солнца, моря!.. Просто хоть в петлю лезь!.. Поцеловать мне вас, что ли? Ха!.. Ха!.. Я точно опьянела, знаете? Даже совестно… Ведь больную везу…

– Вы Тобольцева лучше поцелуйте… Это он устроил…

– Нет, не умею благодарить!.. Вы скажите ему только, что нет на свете сейчас человека счастливее меня!

Таня и Нина на прощание обняли Тобольцева и горячо расцеловали его лицо. Обе плакали.

– Друг… Брат! – говорила Таня сочным голосом. – Теперь родные на всю жизнь… Пишите! И мы будем писать…

Все были растроганы. Чернов разрыдался, как женщина. Ему принесли воды, и он был очень доволен минутным вниманием публики.

Тобольцев был бледен и кусал губы, не находя обычных шуток. Прекрасные глаза обреченной девушки, их молящий взгляд жгли его душу, лишали его мужества. Он знал, что за эту неделю больная Нина, за которой он ходил, как нянька, безумно влюбилась, в него, со всем пылом и отчаянием своей догорающей жизни. Он знал, что Нина взяла у него частицу его души и что не скоро забудет он болезненную красоту этого высокого и трагического чувства…

И он знал также, что линии их двух жизней, скрестившиеся случайно и внезапно, не встретятся уже никогда…

Потом уехал и Шебуев – никто не знал куда.

Но через день в квартире Тобольцева был обыск. Все поднялись с диванов всклокоченные, бледные. Нянюшка чуть не умерла от страха. Тобольцев с неизменной улыбкой пояснил, что это его жильцы. Бумаги оказались у всех налицо и в исправности. Ничего подозрительного, кроме нескольких брошюр, не нашли. Но ведь и не их искали.

Тобольцева все-таки с неделю подержали в заключении ещё с недельку вызывали для разъяснений, наконец отпустили… И по этому он догадался, что Шебуев благополучно выехал за границу и что в Москве на его следы не напали.

Нянюшке было строго наказано скрыть от матери Тобольцева арест. Старушка умела молчать. Она съездила в Таганку на поклон «самой» и доложила, что барин кланяются. «Скоропостижно получили телеграмму и в Саратов выехали в киятре представлять». Такова была данная ей год ещё назад инструкция хозяина.

– Как бы маменька стороной не узнала!.. – сокрушалась впоследствии нянюшка. – Убьешь ты ее, Андрюша!

– Откуда ей узнать-то?.. А вы держите язык за зубами, нянечка… Ведь вы у нас – дипломат…

– Ох, пропадешь ты когда-нибудь за всю твою доброту! Хоть бы мать пожалел… Много она из-за тебя слез пролила…

Вот это было верно. Анна Порфирьевна Тобольцева, староверка, как её муж, ходившая всю жизнь в темном платочке, была суровой женщиной. И если б не её заступничество за Андрюшу, то отец заколотил бы его в гроб ещё в детстве.

Кирилл Андреевич Тобольцев был родом сибиряк, крутой нравом, фанатик в религиозных вопросах, в торговле предприимчивый и удачливый. Он вел торговлю мехами. В один из своих наездов в Москву он пленился красотой Анны Порфирьевны. За приданым он не гнался, хотя невеста принесла с собой двухэтажный дом и десять тысяч деньгами. Но что значила эта сумма для афериста, каким был Тобольцев?

Он в жизнь не тронул ни копейки из жениного капитала и никогда не рисковал им в своих предприятиях. Он обожал жену, несмотря на свою суровость, несмотря на ежегодные дебоши в Нижнем. Когда, семь лет спустя после свадьбы, Тобольцев заметил, что жена его тоскует и тает, он тяжело призадумался.

В Минусинске жил тогда знаменитый врач из политических ссыльных. Он имел от практики не менее десяти тысяч дохода, своих лошадей. Город носил его на руках.

Тобольцев, как все мужики, науку отрицал, а к интеллигентам питал с юности враждебное недоверие. Но любовь к жене превозмогла, и он повез её к знаменитости-терапевту.

Как удар грома пришиб его приговор врача. Анне Порфирьевне оказывалась необходимой немедленная перемена климата. Тоска (по родине?) съедала её силы, нервная система была отравлена невидимыми, неуловимыми ядами… Впереди грозила чахотка.

У Анны Порфирьевны был вид уличенной преступницы.

Тобольцев схватил себя за волосы.

– Печаль, говорит… О чем печаль? – допытывал он жену. – С тебя ли пылинки не сдуваю? Не токмо просьбу там али что… намек понимал… Наказуешь ты меня, Царица Небесная!

Она молчала, сидя перед ним с поникшей головой, красивая, тонкая, задумчивая… молчаливая… «Всегда молчаливая, – припомнил он с жутким чувством. – И смеха её за все семь лет не слыхал ни разу…»

Через месяц Тобольцев сам сдался и почувствовал себя в пятьдесят лет стариком. Целые полгода он ликвидировал дела. Наконец они переехали в Россию, в Москву, и поселились в Таганке, в доме, где Анна Порфирьевна провела свое детство. Там-то вскоре и родился Андрюша.

На Никольской и сейчас существует магазин в два окна, где была контора Кирилла Андреевича.

Двое его сыновей с детства учились ему помогать и образование получили самое элементарное. Старший скоро стал правой рукой отца. Но он был прижимист от природы, не имел торгового размаха и шири отцовской натуры. И, глядя на него, как он подозрительно следит за приказчиками и выгадывает вершки товара у скорняков, можно было вперед сказать, что он не «прогорит» от афер, но и никогда не подымет дела на ту высоту, на какой оно стояло лет десять* назад.

– Эх стар я стал! – не раз говорил Тобольцев. – Силы не те а то показал бы я тебе, остолоп, как дела-то ведут!

Они оба с женою всей душою отдались религии.

На Рогожском кладбище имя их пользовалось уважением[13].

Анна Порфирьевна от природы была тонкая душа и умная женщина. Она настояла на том, чтобы третьего сына, талантливого Андрюшу, «припадавшего к книжке», отдали в коммерческое училище. Это усилило вражду братьев к ребенку. Они давно подметили холодность к ним матери, её сдержанную страсть к Андрюше и не прощали ему ничего.

Андрюша лет двенадцати попал в театр случайно, – конечно, без ведома родителей. Попал на «Эгмонта» Гете, когда роль Клерхен играла Ермолова[14], и этот вечер решил его судьбу… Он ещё не сказал себе ясно тогда: «И я буду актером!» Как звезда небесная, далекой казалась ему такая цель. Но он уже не видел жизни вне театра… Он скоро понял, что ничего не знает, что дом не даст ему ничего… И он читал тайком, жадно и беспорядочно. Впоследствии знакомство с студентами заронило в него надежду самому попасть в университет. Но театр оставался его Меккой.

Что было дома, когда узнали об его похождениях!.. Даже мать отреклась от него в первый раз, когда отец избил его до беспамятства. Анна Порфирьевна молилась всю ночь…

Но Андрюша боролся за свои мечты, за свою любовь… Он крался к матери, трепетным голосом говорил ей об «Эгмонте», об «Орлеанской Деве», о высоких чувствах, о светлых слезах, обо всем, что дал ему театр… Он читал ей стихи, полный истинного вдохновения… А она слушала, заперев двери, широко открыв темные, строгие глаза, наслаждаясь и страдая, и волнуясь от всего нового, запретного и таинственного, что вторгалось в её собственную душу… Она открещивалась от этой «дьявольщины», но вся тянулась смотреть в это вдохновенное личико, слушать этот трепетный голос… Запершись по вечерам на своей половине, она говорила с сыном шепотом.

Иногда она так задумывалась, что даже не слыхала рассказов Андрюши… Ей вспоминалось другое лицо, странно похожее на мальчика: такие же золотистые кудри, такие же искрившиеся глаза… Вспоминался ей приказчик-сибиряк, мелькнувший, как красивый сон, в угрюмых сумерках её затворнической жизни… его пылкая любовь к красавице-хозяйке; удаль и размах его недюжинной натуры; его пение; его вдохновенная игра на гармонике, которая в его руках рыдала, смеялась и будила все мечты её молодости, так быстро смятые в браке с нелюбимым пожилым человеком, так безжалостно раздавленные в суровом служении долгу.

Он купил ее, неподкупную. Грех свершился… И так страшно легко!.. Точно по дороге лежавшее поднял он, случайный прохожий в её жизни, её сердце, – казалось, закаленное… На самом деле готовое на все по его первому взгляду.

«Дьявольское наваждение»… – говорила она себе не раз потом, тщетно стараясь понять всю легкость этого падения.

Счастье было мимолетно… Виновник его исчез бесследно. Ходили смутные слухи, что он был зарезан по дороге из Сибири в Москву. С ним пропал не один десяток тысяч хозяйских денег… Это случилось за полгода до переезда Тобольцевых в Москву. Андрюша, ещё не рожденный матерью, уже взял всю её душу.: Она хорошо знала, чей это сын…

И теперь, слушая рассказы мальчика, она переживала свое грешное, безумно яркое счастье. Она узнавала старые чары. Она опять подчинялась гипнозу этой захватывающей душевной шири, этому размаху чувств, недоступному дюжинным натурам.

А ночами, упав на каменный пол своей молельни, она старалась замолить свой грех. Она просила сурового Бога не карать за её вину страстно любимое дитя.

Много колотушек видел Андрюша; немало вынес он от отца страданий, преследований и истинного, недетского горя из-за этой поглощавшей его всего страсти к искусству…

Но отец умер.

Тобольцев в то время, кончив курс в коммерческом, сделался вольнослушателем Московского университета. В землячестве он встретил Степана Потапова и сразу влюбился в эту оригинальную натуру.

То был расцвет «марксизма»[15], его теоретического обоснования, его полемики с «народничеством». Но мелкие души не могли удовлетвориться «самоопределением» и выработкой миросозерцания. Беззаветно отнялись они практической деятельности. Степан Потапов был пламенным агитатором, и вокруг него сгруппировались тогда все молодые силы.

Тобольцев, однако, недолго работал в партии. Его артистическая натура искала других эмоций, Но он умел иным путем оказывать поддержку товарищам, устраивал спектакли в пользу партии, собирал для неё деньги, делал у себя склад «нелегальщины», давал приют эмигрантам… Он сделал ещё больше. ещё подростком он умел найти доступ к сердцу матери той стремительной страстностью, с какой он, не считаясь с её миропониманием, открывал ей собственное сердце, не пугаясь её ужаса, её отвращения; вступая в смелый бой с её предрассудками за все, что было для него дороже жизни. Он сумел примирить её со своей страстью к искусству и даже сделать её своей заступницей перед тупым и жестоким отцом. Так же упорно взялся Тобольцев за трудную задачу: примирить Анну Порфнрьевну с своим новым миросозерцанием. Само собою разумеется, что победа не далась бы ему так быстро, если б в душе матери он не нашел готовую почву для брошенных семян. Жизнь в Сибири; постоянные встречи с ссыльными; общность ненависти и общность судьбы; гонения и кары – всё это была богатая нива для новых всходов. Тобольцеву осталось только разбудить воспоминания в страстном сердце фанатички.

– Пламенная душа у твоей матери! – говорил Тобольцеву Потапов. – Жаль, что родилась она так рано!.. Такие натуры в нашем деле незаменимы… А ты, Андрей… тово… блестящим адвокатом оказываешься? Чуешь аль нет, к чему это тебя теперь обязывает?

И года не прошло, как Анна Порфирьевна передала Андрею из рук в руки, тайно от сыновей, несколько тысяч рублей.

Как часто случалось, что Тобольцев, по смерти отца живший отдельно от всей семьи, являлся неожиданно к ужину, в Таганку, веселый, как всегда. Но по тревожному блеску его глаз мать догадывалась… Покончив с ужином, она вела сына наверх, на свою половину.

– Ну, что ещё случилось? – спрашивала она шепотом, тщательно заперев все двери. – Уж вижу, что стряслась беда… Говори!

И он рассказывал, что находил нужным.

– Давай спрячу! – раз предложила ему сама Анна Порфирьевна. – У меня никто не найдет.

Он с восторгом поглядел в её прекрасное лицо, тонкое и темное, как у византийской иконы. Этого он не ожидал, а сам просить не посмел бы.

– Маменька, вы у меня клад! – сказал он, взволнованно целуя её руку. – И знаете, маменька, я открытие сделал… Ха!.. Ха!.. Я догадываюсь, что вашей душе только двадцать лет…

Тобольцев скоро познакомил мать со своим «учителем жизни». Анна Порфирьевна страстно ревновала сына и сначала сторонилась от Потапова. Но и года не прошло, как она сама подпала под его обаяние.

– Красивая натура твоя мать, – говорил не раз Потапов Тобольцеву. – Такие женщины только в нашем народе родятся… Посмотри, как она терпима, чутка и как тонко умеет разбираться! А ведь прошла., мимо жизни… И всю юность сидела впотьмах. Жалость какая!.. И что ты любишь её так сильно, я вполне понимаю…

А ей он один раз признался:

– Я вообще высоко ценю женщин, Анна Порфирьевна. Но вы – единственная, которую я люблю.

Через какой-нибудь год они оба уже так уверовали в эту новую союзницу, что тащили к ней все, что боялись держать у себя. И теперь даже разрешения не спрашивали, а прямо приносили и сдавали. И никто в доме, кроме Анны Порфирьевны и нянюшки, не знал, зачем приходила молодежь и что хранилось в глубоких кладовых староверческого дома.

Никто так не радовался сближению Анны Порфирьевны с Потаповым, как сам Тобольцев. Но этот факт он, как и все в жизни, оценивал с эстетической точки зрения. В общении этих двух натур он находил элементы красоты.

«В тебе есть что-то романтическое, Стёпушка, говаривал часто Тобольцев. – Тебя бы в герои романа живьем взять!»

Сибиряк и казак родом, Потапов кончил в Красноярске гимназию с золотой медалью, но медали не получил И в Томский университет его не приняли. Единственный сын у родителей, он поссорился с ними и без копейки денег, работая по дороге, где таская на баржах кули, где справляя батрацкую работу за ночлег и хлеб, добрался-таки до Москвы и поступил вольнослушателем в университет.

По предложению Анны Порфирьевны, он приписался в её конторе приказчиком; от жалованья отказался, жил посторонними заработками и только изредка заглядывал в склад Тобольцевых. Но охотно брал на себя разные поручения, сопряженные с поездкой в Сибирь и разъездами по провинции. Анна Порфирьевна доверяла его способностям. За эти «деловые отношения» он всегда сам назначал вознаграждение, потому что время свое ценил. Анна Порфирьевна никогда с ним не торговалась. И жить он мог бы, собственно говоря, «барином», но на самом деле жил убого. Где-то на Замоскворечье, в пятом этаже гостиницы, под крышей, он нанимал номер в десять рублей. И было там три стены, а вместо четвертой – крыша дома шла наклонно, образуя нишу в виде острого угла. Получалось впечатление не то крышки гроба, не то одиночной кельи в Бутырской тюрьме. Это была настоящая мансарда, где ходил ветер, где нельзя было выпрямиться, не ударившись головой о крышу. Поэтому огромный Потапов, входя в номер, садился потурецки на пол; стол и постель устраивал у более высокой стены, а в нишу складывал книги, свое единственное имущество. Впрочем, он скоро, по случаю, приобрел старый, рыжий чемодан для рукописей и книг. И очень им гордился.

– Как можешь ты тут жить?! – спрашивал Тобольцев.

– Эх, ты! Маменькин сынок! А в тайге бродяжничать, думаешь, слаще?

С каким умилением вспоминал впоследствии Тобольцев эту клетку, где впервые проснулась и забилась его собственная душа! Что за жаркие речи до зари говорились в этой мансарде! Чего только не извлекали из недр чемодана!

– Это твоя Алладинова лампа, купеческий сын, – смеялся Потапов. Не будь я, погиб бы ты в лабиринте жизни.

Долго боролся Потапов с этой страстью к искусству, которую не мог вытравить из души Тобольцева!

Сам Потапов никогда, по принципу, не ходил ни в театр, ни в оперу, ни на картинные выставки.

– Что не для народа, то не для меня, – решил он раз навсегда. – Да и зачем я буду время тратить Ту же пьесу всегда в печати прочту, коли она того стоит.

– Да разве это то же самое? – возмущался Тобольцев. – Другой артист так осветит роль…

– Ишь ты! Артист, полагаешь, умнее меня будет? Да на какого дьявола мне эти роли и типы? Ты мне идею подай! А коли нет ее, то я и читать не стану.

Тобольцев огорчался этой нетерпимостью.

– Даже Белинский и Добролюбов считали театр школой, – напоминал он.

– Эва! Полвека-то назад! А по-твоему, жизнь вперед не ушла? А отразилась ли она своими яркими сторонами в искусстве вашем? Да и что позволяют сказать со сцены?.. Что в сороковых годах было запрещёно, то и сейчас в силе осталось для театра Читал и это, брат! Словом, мертвое царство… Да и у артистов твоих, и у художников нешто есть душа: Нету! Потому – пар у них вместо души!.. Ха!.. Ха! Смотри, Андрей, как бы и у тебя она не выдохлась.

– Это возмутительно! – говорил Тобольцев.

– Ладно, возмущайся!.. ещё при Цезарях, Людовиках да Борджиа повелось так, что художники твои да артисты подделывались под вкусы и требования покровителей…[16] Гением перерастали меценатов, а из заколдованного круга общественного мнения вырваться все-таки не могли… И новых идеалов миру не указывали… Где они, новаторы?.. Сожгли ли хоть одного артиста на костре за ересь, как Джордано Бруно или Галилея? И на всех современниках тяготеет это наследственное проклятие… Да это и последовательна с их стороны. Революция убьет искусство… И революция артистам не нужна…

Но, как ни старался иронизировать Потапов, ой все-таки был «неравнодушен» к «Андрюшке». Как-то раз объяснился в следующей форме:

– Долго разбирался я, что меня к тебе влечет, «эстетик» ты несчастный!.. Почему эта слабость непростительная у меня к тебе?.. Ведь ты, в сущности, мой первый компромисс в жизни, – раздумчиво и мягко говорил Потапов, разглядывая свои большие белые руки словно их раньше не замечал.

– Так-так… – соглашался Тобольцев, с заблестевшими глазами, а у самого дух захватывало от торжествующей радости.

__ Ну вот в одну из бессонных ночей я этот вопрос решил. Моя к тебе люб… привязанность там, что ли?., Это в сущности, та же потребность в счастье, всякой твари присущая… Другие, там, в баб влюбляются, ты театру душу продал… кто вину предался, кто в карты дуется ночи напролет… А ты для меня…

– Вино, карты, эстетика и компромисс! – крикнул Тобольцев и радостно расхохотался.

– Все, брат, в мире старо, – продолжал Потапов с какой-то виноватой улыбкой. – И знаешь? Я этого классического эстета, императора Адриана, тоже понимать начинаю…

– Ах, интересный человек был! Какая сложная душа!

– Что его любовь к Антиною[17] приняла извращенные формы, это дело эпохи и нравов… Но я понимаю его, что он, тоскуя или утомившись, от одного вида Антиноя отдыхал душой…

– И ты, Стёпушка, у меня душой отдыхаешь? – сорвалось у Тобольцева теми звуками, с такой нежностью, с какой никогда он не говорил с женщинами. – И я для тебя, выходит, олицетворяю красоту с которой ты так воюешь?.. Лестно, черт возьми! Ой, возгоржусь!

Потапов с необъяснимым выражением восторга и печали глянул в лицо Тобольцева, и вздох вырвался из его груди.

Часто впоследствии Тобольцев с сладкой грустью вспоминал об этой минуте… И сердце его билось, как никогда не билось оно ни раньше, ни после от воспоминаний о женской любви.

Когда дела Потапова «расширились», по его выражению, он зажил «паном». То есть переехал из мансарды на квартиру, в захолустье, где-то у Антроповых Ям. Он платил за комнату двенадцать рублей, но она оыла огромная, в три окна. «Салон», – смеялся Потапов… Правда, зимою по углам в ней выступал снег и стекла промерзали. А железная печка и плохая голландка[18] не давали выше одиннадцати градусов температуры.

– Зато воздуха и света сколько угодно! – говорил Потапов.

– Даже чересчур много! Прямо в Якутской области себя чувствуешь… – подхватывал Тобольцев.

– А что ж? И это имеет свою хорошую сторону. Подготовляет… А мне, сибиряку, не к лицу нежиться Вот что!

Мебели в салоне Потапова почти не было, если не считать предметов первой необходимости, и комната казалась пустой. Зато всюду грудами лежали газеты журналы, книги. Читал он много, исключительно по социологии и политической экономии; Маркса знал, как псаломщик свой требник. Слыл за сильного оратора, посещал все заседания сельскохозяйственное общества, все студенческие сходки. Но для натуры как Потапов, деятельной и страстной, несмотря на наружную флегму, трудно было удовлетвориться рефератами и полемикой. Поэтому в ту памятную зиму когда Потапов жил у Антроповых Ям, они видались с Тобольцевым нечасто… Слишком разными интересами были полны их души. Да и Потапов нередко уезжал из Москвы. Пропадал, никто не знал куда и зачем. Но всякий раз встреча была праздником дл обоих.

В тот памятный год, чаще чем когда-либо, Тобольцев, рискуя «собственной шкурой», выручал Степана перед обысками.

– Богатая у тебя натура, Андрюшка! – сказал как-то раз Потапов. – И сколько в тебе противоречий уживается! Шут тебя знает! Такая любовь к жизни с одной стороны, и эстетизм, и черт его знает что! А рядом дерзость поразительная… Какое-то красивое презрение к этой самой жизни и её благам…

– Браво, Стёпушка! Да у тебя вырабатывается стиль?!

– Ну, да чего там… стиль! Очень нужно…

– Ошибаешься, Стёпушка! Есть одна картина в перспективе, которая меня повергает в малодушную дрожь…

– Да ну?.. Какая же это картина?

– Клопы, Стёпушка, клопы таганской тюрьмы, которых- мне не миновать, потому что ты меня всегда подводишь…

– Шут гороховый! – октавой молвил Потапов.

– Верно богатырь мой, Стёпушка! Требуй подвига, хватит силы и дерзости! Дайте врагов, не дрогну… А перед клопами – пасую… Вся моя душа «эстетика» содрогается. А ведь твое медвежье сердце не сожмется, когда они начнут меня грызть…

Потапов весь трясся от смеха.

– Эх Андрей! Пусть бы лучше тебя клопы съели, чем сцена!.. Будь она проклята! – вдруг страстно сорвалось у него. – Боюсь, что ты и в политике останешься таким неё дилетантом, как в твоих увлечениях бабами и театром… И в результате твоей жизни будет нуль…

– Аминь! – мягко подхватил Тобольцев. – Проживу шибко, сгорю быстро… И прекрасно! ещё Шиллер сказал: «Das Leben ist die Fulle, nicht die Zeit!..» To есть: «Жизнь измеряется не годами, а полнотой ощущений…»

Потапов был, действительно, богатырь и «красота»… Громадного роста, статный и сильный. И было что-то медвежье в его фигуре, в походке с перевальцем, в большой кудрявой голове с русой бородой, в его волосатом кулаке и музыкально могучем басе. Чувствовались мощь казацкой крови и ширь сибирской тайги. Тобольцев казался перед ним жиденьким.

– В тебе есть что-то стихийное, Стёпушка! – не раз говаривал Тобольцев, любуясь другом, как художник прекрасной моделью. – Имей я талант скульптора, я сделал бы с тебя статую Стеньки Разина. Таким я себе его представляю, и тогда обаяние его становится мне понятным… Я просто влюблен в тебя! И будь я женщиной, красавицей, аристократкой, я бы всем пожертвовал с радостью, чтоб тебе самовары на Антроповых Ямах ставить и дыры твоего костюма штопать. И в этом особое сладострастие находил бы… И неужели, Стёпушка, ни одного романа?

– Эка пар в тебе играет! – подсмеивался Потапов – Это тебе ведь без бабы дня не прожить. Ну, и обнимись с ними! А всех по себе не суди…

– Ой боюсь, Стёпушка, что в один прекрасный день, неожиданно для самого себя, сойдешься ты с какой-нибудь огородницей… Привяжешься, да и кончишь браком… Трудно без личного счастья… Ишь у тебя тело-то какое богатырское!

– А если и так, тебе какое дело? Я женюсь, а не ты. На барышне-то мне, видишь ли, не с руки будет жениться… Нынче здесь, завтра в Нарымском крае на полтора рубля казенных в месяц. Вот вся моя перспектива!.. Потому что я рылом не вышел до барского пайка. По крайности, жену в прачки определю, с голоду не помрем! – смеялся Потапов, поглаживая русую бороду.

Но в лице Степана была одна особенность, странно нарушавшая цельность впечатления от его фигуры и голоса. У него был рот женщины, тонкий и нежный с алыми губами. Тобольцева невыразимо пленял именно этот контраст, эта нежная, почти женственная улыбка. Он говорил Степану:

– Как ни представляйся черствым, а твой рот тебя выдает. Ты – поэт в душе и бессознательный эстетик…

Так же оригинальна была и речь Потапова… Простонародная, без всякого старания с его стороны: «своя», как определял её Тобольцев. Грубоватая и неровна когда ничто его не захватывало, она резко менялась в боевые минуты и сверкала истинным вдохновением.

Тобольцев не раз слышал Потапова в такие моменты и признавал в нем неотразимого оратора.

– Ты создан для власти, – говорил он. – Ты прирожденный демагог[19].

В тот год, когда Потапов и горсть таких же смелых фанатиков агитировали среди рабочих на крупных заводах обеих столиц, – русская интеллигенция увлекалась культом настроений, и в Москве входил во славу молодой Художественный театр[20].

Он явился, действительно, вовремя, когда замерла общественная жизнь и на поверхности её стояла мертвая зыбь. Но сложная душа современного человека тосковала и билась в поисках забвения и суррогатов «дела». Культ спорта был ещё во всей силе. В атлетическом клубе члены-студенты публично выступали на арене гимнастами и борцами, и женщины награждали их любовью и аплодисментами.

– Тоже эллинам вздумали подражать! – ворчал Потапов. – «Возвращение к античным идеалам»… черти полосатые! Как будто греки ничего, кроме олимпийских игр, не создали!

Талантливые натуры мучительно искали новых путей в искусстве. Как грибы вырастали всюду «Общества любителей сцены». Молодежь стремилась в консерваторию, в филармонию, на драматические курсы. В университете быстро образовались любительские кружки, упражнявшиеся в Романовке. Тобольцев стал членом одного из кружков и начал играть.

Сбылась греза его детства… Но это ещё не давало удовлетворения. Он был недоволен рутинной постановкой дела, выбором пьес, халатным отношением любителей к искусству. С волнением следил он за ростом Художественного театра. Все было в нем мило и близко душе Тобольцева: его поиски нового, его культ настроений, его вражда к рутине, даже его заблуждения, даже его ошибки… Тобольцев ждал…

Но вот однажды вечером он увидал на сцене Художественного театра «Одиноких» Гауптмана[21]. И чуть не заболел от потрясения. «Вот что мне нужно!» – сказал он себе.

Создать в провинции подобие такого театра, обновить сцену, быть антрепренером и режиссером собственной труппы, душой её и мозгом – это сделалось его мечтой.

Как-то в самый разгар успехов Художественного театра поклонники его задумали поднести ему адрес. Тобольцев с жаром кинулся собирать подписи.

Он вернулся домой в десять вечера, измученный, голодный, но сияющий. В день он «нахватал» сто сорок три подписи.

Жил он в то время «барином», один, в гостинице «Петергоф» на Воздвиженке, платил сорок рублей за номер.

– Разве есть кто-нибудь? – спросил он швейцара внизу, не найдя своего ключа на доске.

– Точно так-с… Два часа вас дожидаются… Купец один… Высо-окий… – улыбнулся швейцар, уважавший тароватого жильца.

Ага, – радостно догадался Тобольцев и побежал наверх, шагая через две ступеньки на третью… – Стёпушка! – крикнул он, вбегая. – Сердце чует, что это ты!

В комнате было темно. Свет падал только с улицы.

С дивана поднялась огромная фигура. Гость, очевидно, лежал и вздремнул в потемках. Теперь он сел, сладко зевая, на трещавший под ним диван. А Тобольцев бросил папку на стол, упал рядом и обнял шею Степана.

– М-м… что ты… тово… мм… взбесился, что ли? – флегматично, продолжая зевать и мычать спросонья, осведомился Потапов.

– Откуда, Стёпушка?

– Спроси ветер в поле, откуда он дует, – могучим и гармоничным, как звуки виолончели, басом ответил гость.

– Ух! Как таинственно! – расхохотался Тобольцев и забегал по комнате, потирая руки.

Потапов потянулся так, что кости у него хрястнули.

– Романтик! – кинул он с добродушным презрением и вкусно зевнул. – А сладко я тут, у тебя, выспался, в жарком климате! Словно бы даже деморализовался… тово… Да и, вообще, Андрей… Испортил ты меня! Тоскую я по тебе, словно пьяница по рюмке…

– Красоты захотелось тебе, Стёпушка? ещё бы!

– То-то… красоты! Не тово… не вовремя оно… Урвался насилу… Да уж очень устал! Дай, думаю, повидаю…

– Свой «компромисс»! – подсказал Тобольцев и позвонил. Но возбуждение и темперамент не дали ему дождаться прихода прислуги. Отворив дверь, он крикнул на весь коридор: – Василий! Скорей! – И опять нажал пуговицу звонка.

Потапов следил за ним с восторгом, действительно как-то отдыхая всеми нервами в этой красивой, теплой комнате, где так хорошо пахло дорогим мылом, духами и сигарами.

– Дай-ка папиросочку! – Он затянулся с наслаждением.

Тобольцев зажег две лампы, заказал самовар, пару пива и послал лакея на извозчике к Белову за холодным ростбифом, ветчиной, икрой и лафитом.

– «Вожжа под хвост попала!» – грубовато, по обыкновению, определил Потапов. – Эка, дешево у тебя деньга-то стоят!.. А впрочем, я рад… Я что-то давно толком не ел.

– То-то!.. И я, признаться, отобедать не успел…

– Что так? – Синие глаза Потапова засияли добродушной насмешкой. – И то сказать! Какому счастью то бишь, какому ветру?.. А, шут! Как это говорить у вас принято?.. Чему, словом, обязан, что ты нынче дома, а не… «запузыриваешь» где-нибудь?

Тобольцев рассказал про адрес, про свои хлопоты…

– «Энергия бездействия», как говорил Щедрин. Надо уж такую уйму сил ухлопать! Ну и что же?

Тобольцев радостно выхватил последний лист из папки, обмакнул перо в чернила и поднес его гостю.

– Стёпушка! Красавец… Подпишись!

Потапов поглядел на руку с пером, потом на лоб приятеля.

– Аль ты выпил, паренек? Кому ты это предлагаешь?

Тобольцев вспыхнул.

– Студенту Московского университета… Развитому человеку, каким, надеюсь, и ты себя считаешь!

– Надейся! – грубовато-добродушно протянул Потапов, но мягко отстранил руку товарища. – Я вчера писателю-народнику адрес подписал по случаю юбилея. Чту заслуги, хотя и противником считаю… А, по-твоему, это можно совместить? Нынче один адрес, а завтра другой? Вали в одну кучу, там разберемся… Взыграл в тебе пар, вижу, Андрей! Муха тебя заешь!

И он вдруг залился каким-то тонким, детским почти смехом, который от контраста с его фигурой производил странное впечатление. Трудно было не засмеяться, глядя на него. Но Тобольцев стоял нахмуренный, покусывая ручку пера.

Вошел коридорный, внес самовар и закуски. Подавив вздох, Тобольцев угощал товарища. Они чокнулись и выпили, глядя в глаза друг другу.

Потапов ласково улыбнулся и покрыл волосатой, большой, но красивой рукой тщательно выхоленные пальцы товарища.

– Не сердись на меня, Андрей! Право, мне нелегко тебе в чем-либо отказывать… Но ведь и ты хорош гусь! Ха… Ха!.. Моментом слабости хотел воспользоваться…

– Вздор какой! Неужели ты это серьезно?

– Ну, ну! Налей-ка ещё винца… И скажи, на кой ляд тебе моя подпись понадобилась? Завтра в университете ты их сотню наберешь в полчаса…

– Знаю! Но всю эту сотню я отдал бы за один росчерк твоего пера! – страстно сорвалось у Тобольцева.

Тонкая усмешка прошла по алым губам Потапова. Он прищурил один глаз и стал на свет смотреть вино.

Тобольцев вдруг обиделся.

– Ну, чего усмехаешься, Степан? Я уж по выражению твоего лица вижу, что тебе хочется спросить: «А из какой роли ты это жаришь?» Как будто уж действительно, участвуя в этом пошлом кружке нашем, полном одних бездарностей да раздутых тщеславий, я утратил способность искренно говорить и чувствовать!

Лицо Потапова вдруг стало серьезным. Он высоко поднял брови.

– Что за ересь такая?! Почему пессимизм?

Тобольцев, волнуясь, начал объяснять ему, какой переворот в его понятии о сцене внесла эта группа талантливых новаторов, создавших Художественный театр. Они дерзнули отвергнуть шаблоны, кристаллизовавшиеся и омертвевшие формы искусства; они сумели найти новые выражения в передаче чувств, новые способы воздействия на толпу, новую красоту… и властно воссоздать настроение, которым проникались, творя, Ибсен, Гауптман, Чехов, Метерлинк…[22]

– Исчезают монологи, герои и героини, вокруг которых, как на оси земля, вертелась пьеса старого типа… Исчезают Стародумы и резонеры[23], морализующие проповедники, являющиеся под конец пьесы объяснить публике то, чего она не сумела пережевать сама… Исчезает оркестр, скоро не будет суфлерской будки. Бесполезны кричащие эффекты… Всюду полутоны, недомолвки, коротенькие фразы… Загадки, брошенные, как у Ибсена, вскользь, усталым голосом.

Театр сумеречных настроений… Да, это так! Получа-;, ется, как в жизни, не условная красота рампы, а веяние тайны… Какая-то красивая печаль далекой грезы у камина, в осенний вечер… Или чувство, с каким ты смотришь на гаснущий закат… Ах, эти «Одинокие»! Эта идеальная пьеса будущего! Все, что она мне сказала… что подняла в моей душе! А «Ганнеле»? А «Потонувший Колокол»?[24] И ты хочешь, чтоб я не поклонился в ноги этим людям, которые дали мне новый мир наслаждений?!

– Ну и кланяйся! Никто тебе не мешает… Зачем меня-то волоком на поклон волочить? Но не забудь, что таких, как ты, завсегдатаев этого «Недоступного»…[25]

– Общедоступного…

– Врешь! «Недоступного», говорю, театра – много-много, тысяч двадцать по всей России. А народа, который’ о нем и слыхом-то не слыхал, сто с лишком миллионов!

Тобольцев схватился за голову и забегал по комнате.

– Ну! Что ты мне на это можешь возразить: – торжествующе вопросил Потапов, с размаха ставя на стол пустой стакан.

Тобольцев сделал жест безнадежного отчаянья.

– Ничего!

– То-то!..

– Что же можно возразить против такой истины?

Но я даже и возражать не хочу!.. Из-за того, что мужик голодает, я не лишаю себя обеда. Пойми, – кричал он, глядя на Потапова пылавшими глазами, – пойми, что я не могу жить без тончайших радостей… Лучше петля!.. Из-за того, что у мужика, к несчастию, да… да… я этого не забываю прибавить, к несчастию, ещё нет потребности в красоте, я не могу её лишиться!.. За что? Разве я их держу голодными и впотьмах?

Потапов свистнул.

– Чем я виноват, что у меня нервы другие, что я культуры хлебнул?.. Неужто все опять насмарку из-за того, что они даже грамоты не знают?

Потапов сделал широкий жест над скатертью, как бы смахивая с него и вина, и закуски, и самовар.

– Все! – мощным басом, с неожиданной страстью рявкнул он, и синие глаза его сверкнули, и дрогнули его широкие ноздри, обнаруживая внезапно его настоящую натуру. – Все к черту! И культуру, и тончайшие ощущения, и Гауптмана твоего, и Чехова… все!.. Впрочем, виноват… Гауптман написал бессмертную вещь – «Ткачи»![26] Я её читал один ночью поплакал… Я её читал рабочим, и те тоже плакали…

– Вот видишь! – крикнул Тобольцев и подскочил к самому локтю приятеля. Но тот слегка повел рукою и отстранил его с тем жё великолепным жестом презрения.

– Ничего не вижу! Или, вернее, вижу, да не то, что ты, господин эстетик… «Ткачей»-то я читал, да на сцене-то их не было… Да и будут ли? Да и что от них тогда останется? Это раз… А потом читал-то я их не культурным людям… «с нервами» (неожиданно передразнил он интонацию Тобольцева), не завсегдатаям Художественного театра, а рабочим… Это два… Понял?.. Ставить «Ткачей» для расфуфыренных барынь, для господ литераторов и купцов первой гильдии – это разврат. Дай мне завтра народный театр, да не такой, где за двугривенный серебра те же мещанки во дворянстве заседают, которые в Художественном два рубля за место платят; не тот театр, где простой народ за решеткой топчется, а настоящий народный театр… проникнутый демократическим духом сверху донизу… Тогда и я в него пойду, и я его признаю! И на адресе для такого учреждения я свою подпись первый поставлю! – Он стукнул кулаком по столу. – Понял?.. Только и всего!

– А так как сейчас ни Метерлинка, ни того же Гауптмана и Ибсена народ не видит и не знает, то самое существование их и значение для культуры ты считаешь лишним?

– Эге, брат!.. Ты меня своей иронией с позиции не собьешь… Вот погоди, лет через десяток, что останется тогда от ваших «культурных затей»? ещё вопрос, кого читать будут, кого смотреть станут! Тогда, брат, иная мерка нужного и ненужного найдется… «И всякий из нас на свою полочку ляжет», как сказал Белинский[27].

Он положил локти на стол и продолжал возбужденно:

– Ваш расцвет искусства – это, собственно говоря, цветы на могиле. А под ними труп!.. Да, да! Нечего улыбаться!

– Нет! Это я сравнению твоему… Красиво!

– Ладно! Красиво ли, нет ли, а что верно, это так… «Когда замирают идеи, расцветает искусство»… Не мною эти слова придуманы. Историками и наблюдателями. Во Франции, в конце XVIII века, театры либо пустовали, либо были ареною для демонстраций. А тогда Тальма[28] жил… Не нашим чета! И он гражданином Франции был, и его сердце заодно с друзьями республики билось… Не то, что у нынешних, – пар играет… И играли-то они ни мало ни много – самого Вольтера. А вот в мертвую зону сороковых годов у нас балет процветал; Мочалов[29] вдохновлял Белинского; Тургенев да и все «общество» оперой итальянскою захлебывались… Вот и теперь опять задушили все живое в стране, зарыли в могилу и пышным цветом над всеми страданиями и жертвами двух поколений насадили театр… Я недаром всегда чувствовал, что гнилью, тлением несет от всех этих новаторов – могильщиков. Ищут «новых форм», «новых линий», «новых слов»… Эх! Мне бы дали волю… Сейчас упразднил бы все казенные театры: оперы, балеты, драму, школы, художников, субсидии, пенсии… Все к черту! В стране, где нет школ и больниц, где нет для черни государственных развлечений, не должны существовать на деньги народа дорогие удовольствия для господ!

– Ну вот! И договорились… Стало быть, в принципе ты театра не отрицаешь? Мне только этого и надо… Выпьем!

Они чокнулись вновь и молча ели ростбиф.

– И ведь какая зараза психическая! – вновь заговорил Потапов. – Как вглубь и вширь она расползается по стране! Могу ли я винить тебя, младенец, когда «столпы», седовласые старцы из-за деревьев леса не видят? Когда они целые трактаты о Художественном и казенном театрах пишут, пьесы критикуют, разбирают всерьез игру актеров?.. Спорят, видят «новые идеи, веяния»… ищут «истину»… в стакане с малиновым сиропом… А что шевелится там, внизу… что просыпается там, под нами… чем веет не с подмостков, а из жизни, – хоть бы кто заикнулся! У нас новый читатель народился, новый критик, ученик и судья… А кто о нем думает?.. Души пламенные проснулись в народе, глаза горящие со всех сторон на писателей глядят. С верою хлеба для души просят… А они им тот же малиновый сироп преподносят. Да и то издали… «Нате, понюхайте, голубчики, чем пахнет! Только вам не по рылу… Мы создаем „настроение… Мы культивируем тончайшие ощущения»… Ах, муха вас съешь! Это что за погибель такая! (Потапов взъерошил шапку своих волос.) Все таланты кинулись драмы писать. Все за кулисами толкутся… Как будто на Руси больше и дела не осталось!.. Гипноз какой-то нездоровый… До чего дошло, Андрей!.. Помнишь, в Петербурге демонстрация была? Один приятель приезжал оттуда, рассказывал… Литератор тоже… Кинулись писатели в одну редакцию. Что за речи тут были! И программы-то… И резолюции… Он, как пьяный, оттуда вышел… «Буду умирать, говорит, этот вечер вспомню». – «А тот, – спрашиваю, – был?» – «Нет, говорит, не видел». – «Быть не может! – кричу. – А этот?» – «Тоже, говорит, не был… Многих не было»… Это «столпы»-то! Вожаки?.. А почему? Это, видите ли, совпало с приездом в Петербург Художественного театра. И все они были там…

– Ах, да! – вспомнил Тобольцев, и глаза его засияли.

– Веришь ли? Я еле сдержался, чтоб не послать ругательные письма этим господам-литераторам… Они, видите ли, раньше билетами запаслись! Да плюньте на билет, коли так! Нашли время «настроениями» заниматься!

– Петербург тогда ничего не понял, – задумчиво заметил Тобольцев, отхлебывая вино. Потапов внимательно поглядел на приятеля.

– А ты уж совсем юродивый, Андрей, стал… Тебе про Фому, а ты про Ерему…

Тобольцев покраснел.

– Да нет, конечно… В такие дни я не оправдываю. Но… видишь ли? Они могли не знать, а билеты купили раньше…

– Вот-вот, именно! О том, что труппа едет, они за две недели узнали. А вот что демонстрация готовится, этого они не могли предвидеть… Черт её знает, эту интеллигенцию!.. Что за давка у кассы была! Что за хвост!.. Кто не достал, как искренно огорчался! всё это мне очевидцы рассказали. Вот тебе и единение с пролетарием! Вот тебе и общность идеалов и целей! Знаешь, брат? У меня теперь доверия к интеллигенту вот настолечко не осталось!.. А уж излюбленный театр твой, – я так его ненавижу!.. Лучшее средство оболванивать людей… Какие там подписи?! Послал бы я им цидулю, всем этим новаторам, «общественным деятелям» (подчеркнул он с усмешкой), закулисным героям. Ну, да не стоит рук марать! Довольно о них! Аминь…

Он протянул свой стакан к Тобольцеву, чтобы чокнуться. Он заметно опьянел от вина и непривычной сытости.

После чаю он стал внезапно молчалив.

– Знаешь, Стёпушка? Ночуй тут, на моей постели!

Потапов не прекословил. Он вдруг как-то размяк и стал похож на большого и смирного ребенка.

Было уже два часа ночи. Молча он разделся, когда хозяин ему напомнил, что пора спать. А Тобольцев устроился на диване… Он ещё не погасил огня.

– Ах, муха тебя съешь! – вдруг раздалось ворчание из-за перегородки. – Что у тебя за роскошная постель! Долго ли демо… демора… лизо… ваться, живя таким сиб… сибаритом?

Тобольцев босиком пошел за перегородку. Потапов лежал на подушках. Белье у него было несвежее и ветхое. Он глядел на друга какими-то новыми глазами, покорными, точно глаза женщины.

Тобольцева что-то за сердце схватило. Никогда не мог он себе представить такого выражения у Потапова! Темное предчувствие чего-то грозного и неотвратимого словно толкнуло его к другу. Он сел на постель и обхватил его голову.

– Ну, что ты смотришь так, Стёпушка? – закричал он как бы в истерике. – Что ты чувствуешь?

Тебе ли, мне ли грозит что-то? Ах, не знаю!.. И мне стало жутко…

– Андрюша… Неужто ты изменишь себе?.. Хотя бы в этом малом… чем ты мне дорог? – вдруг расслышал Тобольцев глухой шепот… Его глаза сразу стали влажными.

– Молчи!.. Молчи! – крикнул он. – Никогда не изменюсь… Нет у меня силы быть борцом, как ты, Стёпушка! Но никогда душа во мне не замрет… Никому я свободы своей не отдам… И коли понадобится, собой пожертвую во всякую минуту. Только кликни!.. Всем я обязан тебе… И от тебя и всего, что с твоим именем для меня связано, не отрекусь никогда!.. Вот тебе моя Аннибалова клятва…[30]

Они крепко обнялись, в каком-то невыразимом экстазе…

Потапов встал в семь, при огне, разбудил Тобольцева и не согласился даже чаю напиться.

– Дело спешное, дело важное, Андрей! И ты меня лучше не держи, – сказал он решительным тоном. – Тут не самоваром пахнет. И не себя я одного подведу, коли опоздаю…

И опять он был большой и сильный, с холодным блеском в синих глазах. И нетто в его лице и голосе не выдавало слабости его в эту ночь… обычной человеческой слабости… «Обелиск! – с восторгом подумал Тобольцев. – Весь точно из одного куска гранита высечен…»

Потапов надел пальто, которое купил, поступив в склад Анны Порфирьевны, и которым очень гордился. Его глаза улыбались. Пожимая руку товарища, он могучим басом протянул: «Прощай, прощай, прощай!.. И помни обо мне!..»[31]

Даже стекла задребезжали.

Тобольцев так и вскочил.

– Стёпушка, что это значит?

Он опять уловил необычайную вибрацию в этом голосе.

– Боже мой!.. Как это у тебя талантливо вышло, Стёпушка! Ни один актер не скажет…

Стараясь маскировать волнение, Потапов рассказал, как он год назад читал рабочим «Гамлета». Три вечера посвятили чтению.

– И неужели все понимали?

– А ты как думаешь?.. Без комментарий все, если не считать исторической стороны, конечно. Вот тебе, Андрей, мое завещание: коли актером будешь, играй только на заводах да на фабриках. Более благодарной публики не найдешь. Да и свое дело облагородишь.

– А хорошо это у тебя выходило – «Быть или не быть?»

– Э, брат! Как выходило, так и выходило… Меня ведь не критиканы слушали. Слова не проронили… А вот удался мне лучше всего монолог отца ГамлетаТеии… Загудел, знаешь, я, как шмель, на всю комнату.

И на них, представь, впечатление очень сильное произвел…

– ещё бы! – крикнул Тобольцев, и глаза его блестели.

– Ну, так вот… Вспомнил я эти слова… А так как будущее нам неизвестно, вообще… поэтому… «Прощай, прощай, прощай!.. И помни обо мне!..»

И на этот раз голос его задрожал уже заметно.

Точно сила какая толкнула Тобольцева к Потапову. Они крепко обнялись.

И когда в коридоре замерли тяжелые шаги Степана, Тобольцева опять, как ночью, охватило предчувствие какого-то несчастия.

И предчувствие не обмануло.

Смелость и находчивость Потапова долго помогали ему лавировать между Сциллой и Харибдой[32]. Но наконец пробил и его час… Он был прослежен давно искавшими его сыщиками, когда агитировал на одном крупном заводе в Москве. Его арестовали и сослали в Якутскую область.

Тобольцеву это несчастие казалось непоправимым. Сам он уцелел случайно, только потому, что Потапов, давно подозревавший «слежку», прекратил свои визиты.

А утром, не успел Капитон Кириллыч заявиться в контору на Никольской, как нагрянула полиция и начался обыск.

С Капитоном чуть удар не сделался. Само собой разумеется, на складах ничего не нашли; из допроса хозяев и арестованных приказчиков (их выпустили на другой день) выяснилось, что Потапов сюда редко заглядывал. Тобольцевых больше не беспокоили. Но ужас, пережитый Анной Порфирьевной за эти трое суток, она никогда уже не могла забыть.

Тобольцев, по её просьбе, переехал домой, в Таганку.

– Вот тебе деньги, выезжай за границу, – сказала она ему через неделю. – Я уже все устроила. Паспорт тебе через два дня готов будет. Успокой мою душу! Ночей не сплю…

Ей не пришлось настаивать. Ехать за границу давно было заветной мечтой Тобольцева. И братья вздохнули свободнее, когда он уехал наконец. По волнению матери они догадались о близости Андрея к этому «прохвосту» и «разбойнику».

Жалели Потапова только Анна Порфирьевна и нянюшка, она не раз пролила слезу о «бедной сироте Стёпушке» Анна Порфирьевна нашла возможность снабдить Потапова большой суммой денег, накупила ему валенок, белья, плед, послала прекрасную шубу. Потапов был тронут до слез.

Тобольцев выехал прямо в Женеву, с рекомендательными письмами. Он побывал в Берне, в Цюрихе, в Лозанне – всюду, где бедствует, работает и грезит наша русская молодежь. Результатом этих связей было письмо Тобольцева к матери, где он просил выделить его немедленно из наследства и переслать его долю в заграничный банк.

– Пропадет, – решили братья. – Все на баб растратит!

Тобольцев вернулся через четыре года, и дома ахнули, увидев этого «барича»-европейца.

Но не менее чем внешним обликом, изменился Тобольцев и в другом. Он слушал лекции права и философии в немецких университетах; летом знакомился с заводами Бельгии и наблюдал жизнь рабочих в этих промышленных центрах. В лодке проехал весь Рейн; бродил по Тиролю и Альпам; пешком обошел всю Швейцарию, поднимаясь на высочайшие вершины к глетчерам и вечным снегам. Полгода он считался студентом Парижской высшей школы, не из-за науки, собственно, потому что там нечему было научиться образованному человеку. Но его интересовала сама аудитория, партии русской молодежи, их программы и их борьба. ещё охотнее посещал он в Париже клубы рабочих, секции народных университетов в Монмартре и Батиньоле, митинги разных партий. Он наблюдал чужую жизнь, сам принимал в ней невольное участие, вырабатывал себе миросозерцание – на этот раз свое, а не чужое и навязанное извне…

«Расту, сам чувствую, что расту», – писал он матери, которая страстно ждала его писем и тайно плакала над ними. А писал он ей часто и откровенно Ему по-прежнему доставляло наслаждение приобщать эту богатую натуру к сокровищам цивилизации; делиться с нею впечатлениями; разбираться вместе с нею в этом хаосе нахлынувших в душу новых чувств и новых веяний. Его письма напоминали дневник.

И Анна Порфирьевна скоро узнала, куда и на что ухнул его капитал… Она с ним заодно переживала все его увлечения. И она не осудила его. Для нее, «натуры не от мира сего», как её определил Пота по в, – деньги были всегда «делом наживным», а не целью жизни и культом, как для целого ряда её предков. И если она сокрушалась вообще, то лишь от страха за судьбу своего любимца. Этот страх, после гибели Потапова, отразился болезненно на всем её организме, наполнив её душу темными предчувствиями.

Но Тобольцев был прежде всего артист по натуре, и за границей искусство привлекало его сильнее политики. При нем в Вене ставили «Ткачей» и «Потонувший Колокол» Гауптмана. Он посещал в Париже «Свободный театр» Антуана[33], знакомился с великими артистами. В Дармштадте и Мюнхене он сблизился с художниками. Был в Байрейте на могиле Вагнера и в его театре; слушал «Парсифаля», «Тристана и Изольду»…[34] В Риме он бродил по форуму, с планом в руке, восстанавливая фантазией все эти развалины, с благоговением ступая по плитам древней мостовой. В Неаполе часами стоял пред Венерой Каллипигийской и за бешеные деньги купил её копию-миниатюру из каррарского мрамора… Италия очаровала Тобольцева, и он долго не мог расстаться с Флоренцией, этим городом цветов и радости.

Он сам чувствовал, как вырос, когда очутился наконец в своей родной Таганке, в огромном двухэтажном доме, где когда-то в девять часов спускали цепных собак и тушили огни… Какой темной, дикой и бесконечно жалкой показалась ему Таганка, его семья, уклады всей этой жизни – его родина!.. С какой болезненной жалостью обнял он мать, когда она кинулась ему на шею с воплем радости!.. Анна Порфирьевна «сдалась». Он это понял сразу.

Встречать его высыпала в переднюю вся родня: Капитон с женой и детьми, Николай и вся дворня. Но наверху, на лестнице, показалась женщина… Маленькая черная головка на высокой фигуре. Странные зеленоватые глаза… Дикая и пугливая, она исчезла мгновенно. Словно приснилась.

– Сказка… – прошептал Тобольцев. – Кто это маменька?

– Это Лиза… Жена Николая… Разве ты не получил письма?

Он промолчал, задумавшись внезапно, не расслыав вопроса. Наивный, непосредственный восторг, почти граничивший с ужасом… какое-то словно безволие перед стихийной, неосознанной страстью… да, он всё это прочел в незнакомом женском лице в одно короткое мгновение. И был потрясен.

«Эта встреча не пройдет даром…» – почувствовал он.

Наверху, у матери, он спросил, озираясь:

– А где мой портрет, который я вам из-за границы прислал? Не вижу его…

– Ах! В самом деле!.. Это все Лиза… Чудачка!.. Взяла показать кому-то, да и держит у себя… – И она нервно позвонила.

– Оставьте, маменька!.. Потом… – Его ноздри дрогнули, и в зрачках загорелся огонек. – Они давно женаты, маменька?

– Скоро два года.

– И дети есть?

– Нету… – Тень прошла по лицу Анны Порфирьевны. – Ну, Бог с ней! Расскажи лучше о себе.

Вошла горничная с низким поклоном и остановилась на пороге, вперив в Тобольцева яркие глаза.

– Федосеюшка, попроси Лизавету Филипповну портрет барина прислать, что у них на столе стоит…

Горничная вышла, опять низко поклонившись. Тобольцев засмеялся.

– Это что за схимница? Я вижу все новые лица… А красива!

– Это Федосеюшка. Никто лучше её за мной ходить не умеет… И массажистка на редкость. Анфиса стара стала…

– Стильная особа… А глаза как свечи, ярки…

Тобольцев с сокрушением разглядел в потемневшем лице матери следы развивавшейся болезни печени. Вдруг он спросил: «А что вам, маменька, о Потапове известно?»

Она вздрогнула.

– Ничего неизвестно… А что?

– Он на свободе. Бежал из ссылки… У меня ecть письмо…

Она всплеснула руками, потом медленно перекрестилась.

Действительно, уже в Париже Тобольцев получил три месяца искавшее его по Швейцарии письмо, зачеркнутое и перечеркнутое, с знакомым почерком, от которого у него забилось сердце. Тобольцев ахнул, прочитав первые строки:

«Жив Курилка!» – писал Потапов, но не из Сибири, а из Твери, без подписи и эзоповским языком, что не помешало Тобольцеву понять главное: Потапов бежал. Но не за границу, по обычному шаблону его товарищей, на «вынужденное бездействие и самозагрызание», – а прямо-таки в разгар борьбы, на фабрику, куда он поступил под чужим именем. Сколько времени он сохранит свободу – неизвестно. Но дешево на этот раз её не отдаст! «Передай мой низкий поклон „искоркам" от сибирского медведя[35], – кончал он. – Пусть поярче светят нам в ночи!»

С влажными глазами Тобольцев поцеловал письмо.

Но с тех пор много воды утекло, а о Потапове никто не слыхал… «На этот раз сгинул», – решил Тобольцев.

13

На Рогожском кладбище имя их пользовалось уважением. – Своеобразный «монастырь» в южной части московского Рогожского старообрядческого кладбища (основано в 1771 г.) стал одним из центров русского старообрядчества.

14

М. Н. Ермолова (1853–1928) – великая русская актриса. Играла в Малом театре. Прославилась в ролях трагического репертуара (Клерхен в драме И.-В. Гете «Эгмонт» (1788), Иоанны Д’Арк в романтической трагедии Ф. Шиллера «Орлеанская Дева» (1801)

15

Это был расцвет «марксизма»… – Имеются в виду 90-е гг. XIX в., когда революционные и «легальные» марксисты совместно боролись с общим противником – идеологией народничества и др.)

16

ещё при Цезарях, Людовиках да Борджиа повелось так, что художники твои да артисты подделывались под вкусы и требования покровителей. – Перечислены наиболее известные в истории правители-меценаты. Людовики – французские короли из династии Валуа и Бурбонов. Борджиа – аристократический род, игравший значительную роль в истории Италии XV – нач. XVI вв.

17

Антиной – любимец императора Адриана, в 130 г. н. э. утонул в Ниле. В его честь был основан г. Антинополь, сооружен храм, изваяны статуи. Его красота считалась идеальной.

18

Голландка – комнатная изразцовая печь.

19

Демагог (греч.) – политический деятель, действующий в интересах народа.

20

…входил в славу молодой Художественный театр. – МХТ основан К. С. Станиславским и В. И. Немировичем-Данченко в 1898 г.

21

…увидал на сцепе Художественного театра «Одиноких» Гауптмана. – Драма Г. Гауптмана «Одинокие» поставлена в МХТ в 1899 г.

22

воссоздать настроение, которым проникались, творя, Ибсен, Гауптман, Чехов, Метерлинк… – Ибсен Генрик (1828–1906) – норвежский драматург; Гауптман Герхард (1862–1946) – немецкий драматург; М етерлинк Морис (1862–1949) – бельгийский писатель и драматург. Их пьесы составляли основу репертуара МХТ 1890—900-х гг.

23

Исчезают Стародумы, и резонёры… – Резонёр {фр. raisonneur) – сценическое амплуа, актер, исполняющий роли рассудочных людей, склонных к назиданиям. Например: Стародум – персонаж комедии Д.И. Фонвизина «Недоросль» (1781).

24

«Ганпеле» (1892), «Потонувший колокол» (1896) – «неоромантические» пьесы Г. Гауптмана, соединяющие натуралистические картины быта с мистикой и фантастикой.

25

«Недоступного»… Общедоступного… – Высокие цены на билеты и большая популярность МХТ вызывали у современников шуточное обыгрывание его первоначального (до весны 1901 г.) названия «Художественно-Общедоступный театр».

26

«Ткачи» (1892–1893) – драма Г. Гауптмана, посвященная восстанию силезских ткачей.

27

«И всякий из нас на свою полочку ляжет», как сказал Белинский. – Неточная цитата из статьи И. С. Тургенева «По поводу „Отцов и детей"» (1869).

28

Тальма Франсуа Жозеф (1763–1826) – великий французский актер, прославившийся в ролях классицистического репертуара.

29

П. С. Мочалов (1800–1848) – знаменитый русский актер, представитель революционного романтизма. Лучшие роли создал в произведениях Шекспира и Шиллера. Играл в Малом театре.

30

Аннибалова клятва – клятва, которая не может быть нарушена. Происхождение выражения связано с именем знаменитого карфагенского полководца Аннибала (247—1821 г. до н. э.), поклявшегося перед алтарем всю жизнь быть непримиримым врагом Рима.

31

«Прощай, прощай, прощай!… И помни обо мне!..» – Цитата из трагедии В. Шекспира «Гамлет».

32

…между Сциллой и Харибдой. – Нарицательное обозначение двух зол, одинаково страшных. В греческой мифологии Сцилла и Харибда – имена чудовищ, подстерегавших с обеих сторон пролива корабль Одиссея.

33

«Свободный театр» Антуана – первый в Европе некоммерческий демократический т. еатр, организованный в Париже в 1887 г. Пропагандировал драматургию реалистического и натуралистического направления.

34

«Парсифаль» (1877–1882), «Тристан и Изольда» (1857–1859) – оперы немецкого композитора Р. Вагнера (1813–1883).

35

«Передай мой низкий поклон „искоркам“ от сибирского медведя»… – Намек на первую общерусскую политическую марксистскую нелегальную газету «Искра» (1900–1905). В 1903 г. её редакция находилась в Женеве.

Дух Времени

Подняться наверх