Читать книгу Поворотные времена. Часть 1 - Анатолий Ахутин - Страница 5
ВВЕДЕНИЕ.
ДЕЛО ФИЛОСОФИИ
2. ВОПРОСЫ В ПРЕДДВЕРИИ ФИЛОСОФИИ
2.3. Вопрос о технике философского дела
ОглавлениеМ. Хайдеггер предварил один из поздних (1962) и наиболее искусных в свойственном ему стиле докладов «Время и бытие» такими словами: «Если бы нам сейчас были показаны в оригинале две картины Пауля Клее, созданные им в год его смерти: акварель „Святая из окна” и, темперой на дерюге, „Смерть и огонь”, то мы могли бы долго простоять перед ними и – расстаться со всякой претензией на непосредственное понимание.
Если бы сейчас, и именно самим поэтом Георгом Траклем, нам могло бы быть зачитанным его стихотворение „Семипеснь смерти”, то мы захотели бы слушать его часто и расстаться со всякой претензией на непосредственное понимание.
Если бы Вернер Гейзенберг пожелал сейчас изложить нам фрагмент своей физико-теоретической мысли на путях к искомой им формуле мира, то в хорошем случае двое или трое из слушателей, пожалуй, сумели бы следовать за ним, но мы, остальные, беспрекословно расстались бы со всякой претензией на непосредственное понимание.
He так в отношении мысли, которую называют философией. Ибо она должна преподносить мудрость мира, а то и прямо руководство к блаженной жизни».
Что иное делает философ, кроме как разговаривает (читает – пишет) и думает. А кто этого не делает? Так как все же, спрашиваю я, отличить философское думание и говорение, например, от речений мудрецов и пророков или – что гораздо насущней – от болтовни дилетантов или вещаний всевозможных учителей жизни?
Говорят: философ думает о «природе вещей», о Боге, мире, душе, свободе, бытии… Ho где и как он «берет» эти «предметы», чтобы о них думать? He заимствует ли философия их, как вороватая служанка похищает фамильные сокровища хозяев, у богословия, науки, поэзии? Может быть, философия и впрямь не имеет своего собственного, особого дела и способна лишь быть при деле, служить тем, кто занимается делом (в качестве, например, теории политического благоустроения, или естественной теологии, или наукоучения, или методологии, или толкования поэзии)? Служить – или мешать, вечно путаясь под ногами, дергая за рукава, превращая однозначные понятия в многозначительные, а попросту говоря, двусмысленные метафоры или идеологические штампы.
Философии и впрямь до всего есть дело. Бог, природа, человек, общество, искусство – все это как-то касается философии, задевает ее, и она зачастую чувствует себя при деле, когда связывается с делом теологии, космологии, физики, антропологии, психологии, политики, социологии, эстетики. Ho все эти дисциплины либо могут обходиться и без философии, либо давно уже, как говорится, отпочковались от философии, и, с точки зрения специалистов в своем деле, философы, т. е. неспециалисты именно в этом, специальном деле, способны произвести только подделки или неопределенные слова.
«Эти философы, – говорил Ричард Фейнман в своих „Лекциях по физике”, – всегда топчутся около нас, они мельтешат на обочинах науки, то и дело порываясь сообщить нам что-то. Ho никогда на самом деле они не понимали всей глубины и тонкости наших проблем»10. Ведь глубина и тонкость проблем и понятий теоретической физики открываются только с помощью изощренной математической и экспериментальной техники, которой философ по образованию не владеет. Причем в руках ученого-теоретика техника эта не только средство добычи знаний, но и – может быть, даже в большей мере – тонкая и утончающаяся «архитектура вопроса» (Э. Ионеско – В. Бибихин11). He питается ли поэтому философ – вместе с популярной научной публицистикой – как раз тем, что наука отбрасывает и из чего складываются так называемые картины мира и научные мировоззрения. Впрочем, такого рода подделки возникают вовсе не из-за того, что философ не понимает «глубины и тонкости» научных проблем. Беда в том, что, занимаясь не своим делом, он утрачивает понимание глубины и тонкости философских проблем, смысл своего собственного дела, «архитектуру» собственных вопросов. Знающий свое дело философ скорее согласится с этой усмешкой ученого, потому что обочины, на которых обитает околонаучная философия, одинаково далеки и от науки, и от философии. Вот слово философа: «Научный ум – вещь редкая и чудом продолжающаяся – вовсе не занят мировоззрением или картиной мира. Это занятие громадного околонаучного пригорода и, главное, публицистики, продукция которой во много раз превышает продукцию науки. Настоящая наука занята не сведением концов с концами, а проблемами. <…> Научное открытие – не снятие вопросов, а усовершенствование их архитектуры, отпадение многих старых, но появление еще большего числа новых, с большей тонкостью и высшей остротой. <…> Занять пустующее в науке место истины бытия – дело не выше науки, а ниже ее. Наука не опускается до этого ради соблюдения своей чистоты. Именно здесь она совпадает с философией».
Я бы только сказал, не совпадает, а граничит. Причем граничит именно там, где «глубина и тонкость» научных вопросов достигает предельной остроты. Именно здесь, по свидетельству таких специалистов, как Г. Кантор, В. Вейль, А. Эйнштейн, Н. Бор, В. Гейзенберг, Н. Винер, наука впадает в философию. В сферу специальных научных проблем с некоторых пор входят вопросы, как правило маячившие где-то далеко на философском горизонте научного познания, – старые, вечные, спекулятивные: что такое единое и многое, единица и бесконечность? – что такое пространство и время? – что такое причинность? – что такое атом и элементарность? – что такое форма и реальность? – что такое жизнь? – что такое «объект» и «субъект»? – что такое понимание? И если в XVII в. философия и правда, можно сказать, впала в науку, а к концу XIX в., казалось, и вовсе растворилась в ней, то теперь, в XX в., она (вместе с этими вопросами самой науки) из науки – в ее классическом образе – выпадает.
Ho как это все же возможно? Какой такой изощренной техникой собственной мысли философия постигает вопросы науки, предельные не только по содержанию, но и по предельно отточенной – точной – форме? Дело в том, что эти предельные для современной науки вопросы суть вместе с тем и вопросы – для науки Нового времени – исходные, изначальные. Именно на них-то и отвечала – определенным образом – наука в XVII в., отвечала вместе с философией (Галилей и Декарт, Лейбниц и Ньютон), когда сама наука была еще философским замыслом, когда руками философских архитекторов складывалась своеобразная архитектоника ее возможных, будущих вопросов. Философ, стало быть, встречается с ученым там, где теоретик вынужден вернуться к началам собственного дела, чтобы открыть их – начал – архитектуру, искусное устроение того света разума, в котором он видит и исследует вещи и который он считал естественным.
С другой стороны, было бы не странно услышать схожую отповедь философии и от духовного лица: эти философы постоянно топчутся возле церковных стен, они мельтешат на обочинах богословия, то и дело порываясь сообщить нам что-то, но никогда на самом деле они не понимали всей глубины и тонкости религиозной жизни и говорящего из опыта этой жизни богословия.
В IV в. отцы и учители христианской церкви, как правило, проходили выучку в неоплатоновских школах и мастерски владели как риторическим, так и философским искусством. Во всеоружии технически разработанного философского языка, уточняя, различая и переосмысливая фундаментальные понятия греческой философии («усия», «ипостась», «фюсис»), чеканили и оттачивали они догматические формулы, создавали язык христианского богословия. Христианская мысль средних веков – и на Западе, и на Востоке – вырастала в школах, выстроенных неоплатонизмом и аристотелизмом. Заквашена она, однако, была Словом, «которое было у Бога и которое было Богом». Поэтому, вырастая, она перестраивала эти античные храмы на свой лад. Переустройство образа мысли, переосмысление самой идеи ума прямо относятся к делу философии. Ho к этому делу не относятся и из него никак не вытекают ни покаяние (μετάνοια – тоже своего рода изменение ума), ни крещение во Христа, ни – главное – сам Иисус из Назарета. Поэтому, сколь бы глубоко ни входил богословский дух в философские материи, требовалось первым делом понимать, что речь идет не о философских спорах и проблемах. Богослов занят другим делом, в котором, конечно, может пригодиться некое орудие, изготовленное в философских школах (равно как и логика, грамматика, математика), но философу как философу тут слова не дается. Искусство богословского любомудрствования совсем другое, чем искусство философского рассуждения о Боге. Богословская «феория» предполагает совершенно особые «техне» и «праксис». Григорий Назианзин, один из трех отцов-каппадокийцев, названный церковью Богословом, в споре с Евномием предупреждает: «Любомудрствовать о Боге можно не всякому – да, не всякому! – Это приобретается не дешево и не пресмыкающимися по земле (…) Любомудрствовать о Боге можно не всем; потому что способны к сему люди, испытавшие себя, которые провели жизнь в созерцании, а прежде всего очистили, по крайней мере, очищают душу и тело…»12. Как это делается, какова практика или «художество» этой жизни, что такое взыскуемая чистота и как она отличается от платоновского и даже неоплатоновского «катарсиса», можно узнать, например, из «Добротолюбия».
Вот почему нечто такое, как религиозная философия со своим религиозным мировоззрением, может оказаться всего лишь ни тем, ни сем, столь же нечистой религией, как и нечистой философией, вроде той публицистики, что обитает со своими научными мировоззрениями на околицах науки, – неким межеумочным миражом, оазисы и дворцы которого рассеиваются первым же ветерком. И человек глубокой религиозной жизни, долгое время занимавшийся философскими «апологиями», «теодицеями», «доказательствами бытия божия и бессмертия души», может внезапно опомниться и воскликнуть, как воскликнул Блез Паскаль в экстазе, охватившем его однажды вечером, в понедельник, 3 ноября 1654 г., примерно с половины одиннадцатого до половины первого: «ОГОНЬ. Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова, а не философов и ученых…»13.
И все же философия не случайно, не по недоразумению и не как служанка обращается к вере. Обращается именно там, где вера обращается к философии, обращаясь к самой себе с вопросом сомнения, мучая душу мыслью. Философия – разум, обращенный к началам самой разумности, – и зрячая вера, обретающая свою мудрость в страхе сомнения, рискну сказать, болеют друг другом. Человек – это высокая болезнь, а не существо, ищущее как бы получше устроиться. Простите за невольную сентенцию.
Разумеется, и художники – музыканты, поэты, живописцы – постоянно наталкиваются на людей, которые норовят объяснить им, что, собственно, они хотели сказать, показать, выразить (хотели, да, видно, не вышло). Нам говорят, что искусство – тоже мышление, только в образах (т. е. мышление ненастоящее для тех, кто еще не умеет мыслить в мыслях). Или наоборот, что именно искусство передает те глубинные интуиции, которые нельзя передать языком понятий и отчетливо выраженных мыслей.
Почему, в самом деле, мы иногда верим, что многозначительная невнятица или напыщенная патетика иных философских сочинений есть свидетельство поэтической невыразимости скрытых в них мыслей? Почему, с другой стороны, мы порою верим, что достаточно разобрать особый мир художественного произведения (устанавливающего почтительную дистанцию к окружающему – как говорится, реальному – миру) на поучительные истории, «образные» мысли или эстетические «категории», ходячие в этом окружающем мире, – или растащить сплошное, сплоченное из слов, смыслов, идей, речений, интонаций, ритмов (сердца, дыхания, возгласов, жестов, погоды, истории…) единственное слово стиха, живущего в стихии речи и языка, растащить это слово на множество затасканных изречений и идеологем, – почему мы верим, что достаточно проделать эти операции с художественным произведением, чтобы извлечь философский смысл, будто бы зачем-то скрытый, спрятанный формой художественного произведения?!
Ho почему мы также не можем отделаться от уверенности, что философия в своей работе с мыслью и словом на самом деле близка поэзии? Может быть, и здесь мы снова касаемся тайны рождения – рождения слова в мысли и мысли в слове. Философия и поэзия (равно как философия и математика, философия и религия) действительно близки друг другу, но только там, где сохраняют свою бескомпромиссную чистоту, остаются – или впервые становятся – самими собой. Они близки не потому, что поэзия скрывает философские идеи или что идеи расплываются в неопределенной поэтичности, а потому, что искусство мысли и искусство слова подразумевают друг друга и внутренне граничат. Ho граница эта может быть отчетливо проведена и смысл ее понят лишь в том случае, когда мы дадим себе отчет в том, что их различает именно как искусства14. Весь вопрос опять в особой технике.
10
Фейнман Р., Лейтон Р., Сэнди М. Фейнмановские лекции по физике. М., 1965. Т. 2. С. 24.
11
Бибихин В. В. Язык философии. М., 1993. С. 243.
12
Творения иже во святых отца нашего Григория Богослова, Архиепископа Константинопольского. СПб., б.г. Т. 1. С. 386.
13
Речь идет о так называемом Амулете или Мемориале Б. Паскаля – записке, найденной через несколько дней после его смерти за подкладкой его сюртука (ем.: Паскаль Блез. Мысли. М.: REFLbook, 1994. С. 61).
14
Ср. «апофатические определения философии» в статье В. С. Библера «Что есть философия?!» (Библер В. С. На гранях логики культуры. С. 41 – 70).