Читать книгу Сбор грибов под музыку Баха - Анатолий Ким - Страница 3

1. Английские сюиты

Оглавление

Когда-то был огромный город Токио, и в нем. находилась психиатрическая лечебница под названием «Капчигай». В этом заведении для скорбных главою с шестнадцати лет стал бывать в качестве пациента юноша по имени ТАНДЗИ. Его привозили в тяжелом состоянии, порой совершенно неспособного передвигаться и даже просто сидеть и принимать самостоятельно пищу. Весь свернутый, как пружина, он находился в позе утробного младенца, и невозможно было заставить его распрямиться. Больному делали уколы, а потом, вяло и безучастно лежащему на больничной койке, давали сильнодействующие лекарственные средства. Они обычно помогали ему, и через некоторое время наступало улучшение. Тогда ТАНДЗИ мог уже выходить из палаты, гулять по коридору, а в выходные дни и по праздникам ему разрешали даже съездить домой. Месяца через два-три его выписывали в приличном состоянии – до следующего раза.

Лечебница эта была довольно дорогим заведением, платил за пребывание в нем ТАНДЗИ его отец, представитель концерна «ТОКЭЙ», и этот отец ни разу не появился в больнице. Мать тоже не навещала сына, ограничиваясь лишь тем, что привозила его в лечебницу, когда с ним случался очередной припадок черной меланхолии. Обычно мать вызывала санитарную машину из этой лечебницы и везла безмолвно скорченного, словно бездыханного, юношу до «Капчигая» через весь громадный Токио, с одной его окраины на другую. Она сидела напротив санитаров с сухим, замкнутым лицом и не придерживала больного сына даже тогда, когда тот на крутых виражах машины начинал съезжать с носилок, на которых лежал непривязанным, на боку, подтянув ноги к голове, уткнувшись лбом в собственные колени.

Громадный супергород, пропускавший через свое чрево, по скоростному шоссе на Кобе, маленькую, шуструю, ярко раскрашенную санитарную машину, Токио был тогда еще в полном расцвете своих чудовищных демиургических сил. И миловидной моложавой женщине с бледным лицом, с пристальным, самоуглубленным взглядом черных неподвижных глаз – матери ТАНДЗИ, в очередной раз везущей сына в сумасшедший дом, было особенно сиротливо, пусто на душе в ощущении своего несчастья и своей малости – во чреве гигантского города, в плену несчастного мира…

С этим ощущением непомерности и неодолимости всей горести существования она и появлялась в клинике, сопровождала несомого санитарами больного сына до приемного покоя, передавала его медсестре, оформляла надлежащие бумаги – и все это делала без лишнего слова. Затем уходила из больницы, не задерживаясь там ни на одну минуту. Никогда мать ТАНДЗИ не вступала ни в какие разговоры с медсестрами, ни о чем не расспрашивала врачей – она словно избегала этих разговоров, столь обыденных между родственниками больных и их врачами. И медицинской сестре МИОКО так и не пришлось ни разу побеседовать с этой женщиной о ее сыне, разузнать хоть что-нибудь о тех причинах, которые омрачают душу этого юноши, не дают ему жить и, очевидно, вскоре окончательно погубят его.


МИОКО. Я и не думала осуждать эту госпожу, но, когда она однажды спросила у меня, нельзя ли ей оставить сына в больнице на постоянно, я сначала опешила, промолчала, не найдя даже, что и сказать, а затем посоветовала ей обратиться по этому поводу к доктору НУМАНО. Разумеется, я заранее знала, что ответит ей доктор НУМАНО, но мне хотелось, чтобы он при этом как следует съязвил ей, чего не стеснялся делать, если докучали ему глупостями, и чтобы он сам убедился, каковы подлинные домашние обстоятельства у бедного ТАНДЗИ.

Как-то странно все это было! Сотни и сотни больных прошли через мои руки – но почему-то именно он один так запал мне в душу. Почему-то его было жаль больше, чем кого бы то ни было! И даже в тот день в Кобе, в мой последний час, когда стены закачались, как сумасшедшие, от люстры посыпались осколки, шкафы с лекарствами полетели на пол – и я, шатаясь, выбежала в коридор больницы, в темноте ощупью направилась в сторону лестницы – шла в темноте и чувствовала, как все подо мною и вокруг ходит ходуном, и уже понимала, что погибаю (не дожив и до сорока лет!) – даже в ту ужасную минуту почему-то подумала о нем, снова об этом бедном мальчике! Словно на свете не было никого другого, о ком надо было бы мне вспомнить в последнюю минуту своей жизни.


НУМАНО. Ну до чего же горячо! До чего холодно! Э-э, сестра МИОКО словно все еще продолжает пребывать там, где были в ходу такие слова, как «бедный мальчик», «мой последний час»… Там мне почему-то пришлось ковыряться в чужих свихнувшихся мозгах – и постепенно убедиться, что у всех они такие, у меня самого тоже! Помог мне открыть эту немудрую истину один пациент, некий русский человек, музыкант, который по контракту оказался в Японии, играл в Токийском симфоническом оркестре на валторне. Год он играл себе – и весьма недурно – на своей закрученной много раз, словно моток садового шланга, серебристой трубе, да вдруг занемог и попал в нашу лечебницу. Он мне признался, что является не столько музыкантом, сколько мистическим существом и прозывается – ОБЕЗЬЯНА РЕДИН.

Из всех чувств, испытываемых людьми, он более всего ценил чувство юмора… Он считал юмор теплым чувством – наиболее щадящим человеческую душу. В то время как всякие горячие страсти опаляют и сжигают ее, подобно звездному огню, а всякая лютая ненависть или зависть вымораживает душу, подобно холоду космической пустоты. Меня он просил о том, чтобы я каким-то образом помог ему вернуть вдруг пропавшее во время его пребывания в Японии чувство юмора. С упорством маньяка он твердил, что жизнь духа продуктивна только в приближении к диапазонам чувства юмора – и это соответствует тому, мол, что жизнь физическая возможна только в пределах теплых температур…

Так вот, этот русский господин открыл мне глаза на меня самого – что я тоже, оказывается, проживал свою жизнь, совершенно не понимая и не чувствуя всей смешной подоплеки. И мне тоже казались серьезными, абсолютно серьезными, вовсе не смешными, все эти наши профессиональные обязанности, «бедные люди», «униженные и оскорбленные», почитание императора, смерть буйного дебила в железной клетке, среди собственных испражнений. Но после нескольких бесед с русским пациентом я убедился, что он, бедняга, был прав. Все подобное тому, о чем уже шла речь, оказалось возможным и допустимым свыше лишь потому, что это смешно. Бог создавал мир с улыбкой. А мы, изменив ему, приняли на веру хмурую серьезность Его врага и во всем стали искать трагическую подоплеку. Мне пришлось-таки согласиться с тем, что ненормальными являются те люди, все эти Достоевские и Акутагавы, которым недоступно всепроникающее чувство юмора – фундаментальная основа космического психизма, как говаривал мой русский пациент.


ОБЕЗЬЯНА РЕДИН. На том стоял и стоять буду! Разумеется, не каждому дано было понимать, что если звезды кружатся вечность друг возле друга, как заведенные, то это смешно. Что человек, убивающий другого, чтобы ограбить его, просто смешон. И вообще – бояться смерти смешно, а из-за этой боязни совершать что-нибудь подлое – еще смешнее… При чем тут паранойяльный бред? Вы неправильно установили мне диагноз, доктор.


НУМАНО. Мне припоминается, что вы просили найти и вернуть вам чувство юмора, словно это утерянный кошелек… То есть налицо была механическая подмена абстрактного конкретным. Типичная маниакальная провокация параноидального сознания… Уверен, что диагноз мой был верным. Вы были неизлечимо больны… Но это ничуть не перечеркивает того, что я и сам был больным, как и многие так называемые нормальные люди. И юмора в моей жизни было действительно маловато. Но вы-то, господин ОБЕЗЬЯНА РЕДИН, вы, понимавший столь хорошо, что чувство юмора является самым верным признаком душевного здоровья… – почему же вам оно было совершенно не свойственно? Э-э, на редкость мрачного пациента удостоился я встретить в вашем лице!


ОБЕЗЬЯНА РЕДИН. Зато теперь никто не сможет обвинить меня в отсутствии юмора. У меня его столько, что хоть ложкой черпай! Даже страшновато становится, как его много. Надо бы часть раздать бедным и нищим. И, как говорил Себастиано, фаготист из оркестра: «Почему я не СЕБАСТИАН БАХ, а Себастиано ВЕЗАЛЛИ?» Любопытно было бы и на самом деле при жизни познать самого себя.

Однако это холодное античное любопытство и погубило беднягу ВЕЗАЛЛИ, который совершенно замучил себя безнадежными вопросами, почему-де он не великий полифонист, а самый заурядный фаготист, выдувающий чужую музыку из своей унылой прямой трубы.

Обычно мы сидели в оркестре рядом, и, скосив глаза, я мог наблюдать, как во время концерта итальянец мучился своим проклятым вопросом, при этом старательно надувая щеки и буйно наливаясь кровью по всему полному, бритому патрицианскому лицу… Ах, что там говорить о Себастиано – с ним было все более или менее ясно, ему еще бабушка говорила, что он хотя и тихоня, слабохарактерный Дристуччи, но очень завистливый мальчик и что он когда-нибудь умрет от того, что его сосед по квартире выиграет в лотерею полбиллиона лир.

Меня волнуют до сих пор судьба и загадка ТАНДЗИ, юноши с третьего этажа нашей лечебницы, куда его при мне перевели с первого этажа. Там, на первом, за железными решетками ревели и вопили буйнопомешанные.


ВЕЗАЛЛИ. Кто смеет трогать мою бабушку? Она была аристократка, графиня, она была красавица, необыкновенная красавица, известная всему Риму. Понятно вам? Она любила земной мир, несмотря на все его несовершенство, любила человечество и поклонялась его культуре! И не могла бы она ничего сказать про меня плохого, моя бабушка РАФАЭЛЛА, и бранных слов в жизни никогда не произносила.


РАФАЭЛЛА. Была красавицей в молодости, да. А к старости стала похожа на сморщенного шимпанзе. Ну, это случалось с каждым. Смешно вспоминать, но какая у меня была кожа на лице, на груди, на ляжках – и каким все это стало к семидесяти годам!


ВЕЗАЛЛИ. Моя бабушка умерла восьмидесяти лет и лежала в гробу, поражая всех величественной красотой. Она была настоящей женщиной, божественной, как праматерь ЕВА, – и в глубокой старости моложава, свежа, словно цветущая девушка.


РАФАЭЛЛА. Ты хотел сказать, наверное: словно старый сморщенный чулок. И умерла я, дурачок мой, не в восемьдесят, а как раз в семьдесят. И лежала в гробу, поражая всех не величественной красотой, а смертной жутью, потому что выглядела, несмотря на все ухищрения гробовщика, как олицетворение самой смерти. Впрочем, этого я уже видеть не могла, слава Богу, и поэтому воспоминания мои плывут, уплывают вовсе в другие моря и заливы. И вот что, дитя мое! Довольно много времени провела я на свете, будучи красавицей со старательно выпученными глазами, с огромными, словно наклеенными, ресницами, которыми, казалось, я боялась лишний раз хлопнуть, чтобы не обронить их, – и никто на свете не знал, так и не узнал, что всю жизнь изо дня в день, где-нибудь во время обедов в траттории на виа Каммози или в шикарных ресторанах на набережной Тибра, в автомобиле мужа, на вилле любовника, на модном вернисаже, на опере в «Ла Скала», в доме ли матери, в собственном ли доме, в супружеской спальне, готовясь ко сну и заплетая на плече косичку, – я всегда уносилась душой куда-то далеко, так далеко, что и дороги туда никто не знал.

Я переживала о судьбах людей, которых никогда не встречала, никогда бы и не встретила, проживи я на свете хоть тысячу лет… Это особенность такая была во мне, о которой никто не знал. Странность, старательно скрываемая от чужих глаз. Необнаруженная причуда. Неизобличенная блажь. Благоглупости, одним словом. Но благодаря этому моя жизнь на земле приобрела хотя бы некоторое таинственное неземное свечение.

…Вот ТАНДЗИ какой-то. Сумасшедший японский юноша. Ведь ты знал его, кажется? Ты, кажется, подружился с ним, когда был в Японии, не так ли?


ВЕЗАЛЛИ. Нет, это не я. Это валторнист Редин, русский, – о мальчике рассказывал мне он, когда я навещал его в психиатрической лечебнице. Он давал мне послушать магнитофонные кассеты с записями этого японского вундеркинда. Оказывается, юный японский псих был гениальным пианистом. На почве музыки у него и поехала крыша. Господин же русский музыкант свихнулся на том, что вроде бы потерял чувство юмора. А было ли ему что терять, вот вопрос.


ТАНДЗИ. Кажется, я встретился с русским музыкантом, когда мне было двадцать два года. Я тогда учился в университете Васеда на русском отделении. Эта встреча в психиатрической лечебнице была для меня настоящей удачей! Мы говорили по-русски, я мог практиковаться с ним в разговорном языке. Он закончил консерваторию по композиторскому классу, но почему-то не стал сочинять музыку, а стал валторнистом. Мне он объяснил, что это вышло из-за сильно развитого у него в молодости чувства юмора. Ему было смешно, говорил он мне с грустным, даже тоскливым видом, что валторнисты надувают щеки, выпучивают глаза и вместе с тем извлекают из своих инструментов такие замечательные музыкальные звуки. Романтические, говорил он, гулкие, напоминающие далекое лесное эхо.


РАФАЭЛЛА. Ты ведь был, мой мальчик, я слышала – гениальным музыкантом?


ТАНДЗИ (болезненно вскрикивает). Что вы! Я был всего лишь маленький больной человек!


РАФАЭЛЛА. Но говорили, что уже в шесть лет ты замечательно играл клавирные сочинения Баха.


ВЕЗАЛЛИ. Да, именно так и говорил ОБЕЗЬЯНА РЕДИН…


ОБЕЗЬЯНА РЕДИН. Не просто замечательно играл – играл изумительно, красиво, глубоко, как большой музыкант. Это было не просто исполнением талантливого вундеркинда, это было игрой зрелого мастера…


РАФАЭЛЛА. Неужели! Милый ТАНДЗИ, как это тебе удавалось?


ТАНДЗИ. Не знаю, мэм… Но я тогда почему-то мог это делать.


РАФАЭЛЛА. И какие же из сочинений Баха ты играл, мой мальчик?


ТАНДЗИ (смущенно). Я играл почти все известные клавирные произведения Баха. В шесть лет я играл «Английские сюиты», «Хорошо темперированный клавир», «Двухголосные инвенции», «Французские сюиты»… В десять лет солировал на клавесине в «Бранденбургских концертах»… Я играл только музыку Баха, графиня…


ВЕЗАЛЛИ (грустно). Меня всегда удивляло, почему я не СЕБАСТИАН БАХ, а СЕБАСТИАНО ВЕЗАЛЛИ.

Этот мальчишка в шесть лет играл почти всего Баха… Мыслимое ли дело? Нет, все же я не представляю, как можно было передать полифонию Баха, если тебе…


РАФАЭЛЛА (перебивая). Ах, Себастиано! Сейчас ведь речь идет не о тебе! С тобою у меня все ясно, ты был мой любимый внук, и путь к разгадке твоей души отнюдь не был для меня таинственной дорогой в Эльдорадо, которую так никто и не смог отыскать. Ты был у меня Дристуччи, большой любитель громко пукнуть, и это твое музыкальное увлечение также началось примерно в шесть лет. Но вот незадача – озорник, притворяшка, тщеславный малый, ты, желая удивить всех, уж так старался, что пукал нечисто, так что частенько марал трусы. И когда твоя родная мать или я, раздевая на ночь, изобличали тебя в постыдном неряшестве, – как ты отвечал? Ты принимался хныкать и говорил, что у тебя весь день болел животик и был понос… Словом, с тобой было все ясно. Но в отношении ТАНДЗИ мне неясен один момент: во сколько же лет он начал заниматься музыкой, если уже в шесть играл АНГЛИЙСКИЕ СЮИТЫ Баха?


ТАНДЗИ. Говорили, что с двух лет.


РАФАЭЛЛА. Говорили? Почему же «говорили»? Ты разве сам не помнишь?


ТАНДЗИ. Но я не знал, графиня, что мне тогда было два года.


РАФАЭЛЛА. Ах, да… Ведь ты же был сущий младенец. Меня мать до двух лет кормила грудью. У матери молока было хоть залейся. И она верила ходячему мнению, что кормящая женщина не беременеет… Она рассказала мне об этом однажды… Там… В моей Италии… В Болонье…


ВЕЗАЛЛИ. А я с трех лет знал, сколько мне годиков. Помню, когда меня спрашивали, я старательно выставлял три пальчика.


РАФАЭЛЛА. Опять ты лезешь вперед, СЕБАСТИАНО… со своими пальчиками. О них мне тоже все известно. Я же хочу узнать, как началась музыка у двухлетнего ТАНДЗИ. Прошумевший мир человеческой жизни был очень интересным… Чудовищно интересным. Трудно даже представить себе, что он больше никогда не повторится. Там где-то промелькнула и моя собственная жизнь… РАФАЭЛЛА ВЕЗАЛЛИ. Вышла замуж за аристократа. Графиня… Ресницы… Белые руки… Атласная грудь. Две соблазнительные родинки на самой середине груди, в глубокой перламутровой ложбинке… Но все это в сторону! Много удивительного и странного было в том мире – меня интересует сейчас японский младенец, с двух лет начавший заниматься музыкой. Как это могло произойти?


ТАНДЗИ. Простите, графиня… А теперь сколько мне, по-вашему, должно быть лет?


РАФАЭЛЛА. То есть?..


ТАНДЗИ. Сейчас вы со мною разговариваете – сколько мне должно быть лет, чтобы так вот с вами разговаривать?


РАФАЭЛЛА. Ах, да! Мне Себастиано когда-то говорил, что услышал о тебе, когда он одно время жил в Японии…


ВЕЗАЛЛИ. Верно, бабушка. Я выиграл в конкурсе и получил контракт на два года, вторым фаготистом в Токийский симфонический оркестр… Валторнист Редин как раз тогда и рассказал мне про этого японского вундеркинда – когда мой русский коллега заболел и попал в сумасшедший дом, а я, значит, время от времени навещал его там.


ТАНДЗИ. Вы хотите, мэм, чтобы я сейчас был именно в том возрасте, когда мне пришлось познакомиться с русским валторнистом?


РАФАЭЛЛА. Пусть будет так, мой мальчик. Расскажи о себе. Ты в жизни кому-нибудь рассказывал о себе?


ТАНДЗИ. Да. Один раз.


РАФАЭЛЛА. Кому же?


ТАНДЗИ. Русскому валторнисту.


ВЕЗАЛЛИ. Обезьяне Редину. Он тогда в психушке однажды объявил мне, что таково его подлинное мистическое имя.


ОБЕЗЬЯНА РЕДИН. Верно, Себастиано! Так и было. Это имя мистическим образом было однажды сообщено мне в лесу… Японского юношу я не стал тогда посвящать во все, что было связано с моей скромной персоной. Помнится, я своего мистического имени ему не открыл, и он обычно называл меня Редин-сан («Редино-сан»). Он мне рассказывал – по-русски – о своей жизни в Лондоне, где прошло его детство.

Впрочем, русский язык, на котором он изъяснялся тогда, не мог ему позволить рассказывать что-нибудь особенное. И он делился со мною самыми простыми детскими воспоминаниями: о своей английской бонне ЭЛОИЗЕ, про теннисный мячик, который он любил лизать, о профессоре музыки, которого он почтительно называл сэр ЭЙБРАХАМС. А я, в свою очередь, рассказывал преимущественно о том, как в лесу собирал грибы, о своих мистических встречах с ними, о зловещем и неистовом ГРИБНОМ КОШМАРЕ, охватывавшем меня время от времени…


ТАНДЗИ очень любил слушать эти рассказы, а мне нравилось его бесхитростное повествование о странной жизни японского ребенка в далекой Англии, звучавшее на простейшем, наивном, неумелом русском языке…


РАФАЭЛЛА (в сторону). Ну, вот и хорошо… А теперь пусть расскажет еще раз. Милый ТАНДЗИ, расскажи мне про свое детство так, как ты это рассказывал когда-то русскому валторнисту.


ТАНДЗИ. Но ведь тогда мне было двадцать два года. Я мало что понимал в жизни… И я тогда очень плохо говорил по-русски!


РАФАЭЛЛА. Расскажи про свою жизнь так, как ты ощутил ее, еще мало что понимая. Расскажи о ней, как ты воспринимал ее сердцем, а не разумом. И не старайся передавать рассказ о жизни именно в русской тональности: пусть прозвучит он в тональности АНГЛИЙСКИХ СЮИТ Баха, которые ты научился играть в свои шесть лет. А ведь это музыка, духовно соответствующая взрослому человеку, мужчине, испытавшему все тревоги бытия, – каким и был СЕБАСТИАН БАХ, когда сочинял эти опусы.


ТАНДЗИ (послушно). Хорошо, мэм… Тогда мне придется свой рассказ начинать так: «Двадцать лет назад, когда мне было два года, отец отвез меня в Англию».


РАФАЭЛЛА. Так и начинай, дитя мое.


ОБЕЗЬЯНА РЕДИН. И мне он тоже начал рассказывать этими словами: «Двадцать лет назад, когда мне было два года…» Но я не очень внимательно слушал его, потому что сразу же ушел в то, что у меня самого было двадцать лет тому назад.

Я вышел из деревни еще до рассвета. Окружающее пространство было погружено в одну общую мглу. Небо еще не успело на горизонте отделиться от земли, но над самой головою, на очень большой высоте, в плотных кудрявых тучах появились медные пряди. Они светились среди всеобщей мглы ночного простора тусклым электрическим заревом еще далекого разгорающегося дня.

Это была одна из самых первых моих охот за БЕЛЫМИ ГРИБАМИ. Страсть в моей груди разгорелась внезапно и с невероятной силой. Я шел по едва видимой дороге, стараясь не думать о том, что меня ждет. (Ожидало меня какое-то невероятное счастье жизни, постижение ее самого великого очарования!) И я шел один в темноте по смутно белеющей дороге, обратившись горящим лицом к небу. Осиянные вершины ночных облаков приковывали все внимание и сосредоточивали на себе все мое волнение. Глядя в небо, я пересекал широкое невидимое поле, накрытое смутно белеющим слоем пара. Мой проход через этот редкий туманец, вытекавший с поля на дорогу, никак на нем не отражался. Вблизи, у самых ног, никакого тумана вроде бы и не было – его призрачные волокна, гривы и хвосты извивались где-то шагах в двадцати от меня.

На моем правом плече висело берестяное лукошко, подхваченное широким брезентовым ремнем. Это было лукошко для сева зерна, старинная вещь крестьянского обихода, которую я нашел на чердаке деревенской избы среди кучи запыленного и затканного паутиной хлама. Береста от времени стала смуглой, желтой, как старая кость. Наверное, его никогда раньше не употребляли как грибную корзину и не таскали в лес, но я это начал делать – и берестяное лукошко непринужденно свыклось с новой жизнью, прекрасно смотрелось с грибами. И в дни, когда не было лесных походов, оно стояло в углу на веранде деревенского дома, где я жил тогда, – как бы дремало. И так же, как меня, грибное лукошко охватывали, наверное, видения невероятно прекрасных, чудовищного размера белых грибов, стоявших толпою где-нибудь на лесной поляне. Так обычно проявляется ГРИБНОЙ КОШМАР, обитающий в зеленой тени русского леса и постепенно сводящий с ума неизлечимо заболевшего грибной страстью человека.

Дорога спадает в глубокий темный овраг, затем подъем по косой тропе с другой стороны оврага – и я оказываюсь с краю просторной поляны в том березовом лесу, куда и намеревался попасть. В глубине леса, среди деревьев и кустов, роса почему-то не ложится, а здесь, на открытой поляне, мелкая, будто подстриженная, густая трава сплошь подернута седым бисерным покрывалом. Я берегу ноги от сырости и поэтому иду дальше по лесу, сквозь прохладную его мглу.

Пока я шел, примерно с час времени, – мир вокруг подвергся стремительным, буйным переменам. Сплошная глыба мглы, объемлющая землю и небо, закрывая дали пространства, куда-то сгинула. Словно спала с глаз пелена – стало видно далеко, глубоко, в ошеломляющем многообразии деталей леса и кусочков дальних небес, и могучих древесных фигур на широкой лесной поляне. По ее краю я решил направиться в ту сторону, где березовый лес редел и сквозил – там, в просветах между деревьями, как бы разгорался невиданной силы бесшумный пожар.

Небо над этой стороною леса было покрыто все теми же плотными, колоссальными, хмуро и сумрачно пробуждавшимися тучами, которые я завидел еще час назад в почти бесцветном небе. И только на самом нижнем краю этой облачной массы, огромной, как материк, – где-то над затерянным горизонтом, угадываемым в просветах опушки березового леса, светилась полыхающая пурпурная полоса. Я не спеша двинулся в ту сторону. И, отвлекаясь на прозрачную лесную тишину, зачарованно прислушиваясь к этой тишине, я как-то не заметил, в какое мгновение взошло над горизонтом солнце. Я только вдруг был ослеплен и остановлен косыми стремительными залпами солнечных прожекторов, ударившими меж деревьев и огнем рассекшими лесную тишину на отдельные голубоватые темные глыбы.

День начался. Замечательно! Дойдя до края старой березовой рощи, сквозь которую прорывались, полыхая, солнечные прожекторы, направлявшие свои лучи наискось вверх, я решил повернуть назад и начать грибную охоту, имея солнце за спиною.

Так оно не будет слепить и мешать моему поиску.

Впереди теперь открывалась вся просторная поляна, на которой стояли отдельные редкие деревья. Бывает, что возле таких отдельно стоящих берез водятся грибные семьи. Надо было проверить это, и я пошел к березам по мокрой траве. Она, увиденная с другой стороны, с иного ракурса, вдруг показалась мне обрызганною белой краской. Это сверкала на открытой плоской поляне густая роса.

Сойдя в белую от влаги траву, мои ноги в брезентовых кедах вмиг промокли, и ощущение холода было таким, словно не ногами, а всем телом окунулся я в ледяную окатную росу. В жизни бывали такие мгновения перехода – из тепла в холод, из сухого в мокрое, из благополучия в несчастье, – когда новое состояние вначале ощущается невозможным, возмутительным, катастрофическим, но в какую-то из последующих секунд все противоречия вдруг сами собою примиряются. Липкая сырость промокшей насквозь одежды как бы начинает даже согревать тело. Беда или смерть близкого человека словно сулят некую надежду.

И все же – мелькнуло в моей голове, – если чукчу переместить в тропики, а африканского негра перебросить в ледяные торосы, ничего хорошего не получится. Не привыкнет негр ко льдам Заполярья, а чукча – к зною Африки. Думая про чукчу, я и увидел в то утро свой первый гриб. На земле, когда я еще жил, имели большую цену всякие там бриллианты, чукотская резьба по кости на моржовых клыках, малая африканская скульптура, картины ПИКАССО… Но для меня в ту минуту самым ценным достоянием в мире был небольшой, но безупречной формы белый гриб. Имелись только в срединной России такие грибы, растущие в просторных березовых лесах, в упругих начесах травы-муравы. И были только в России охотники за белыми грибами, такие же страстные, беззаветные, упорные, неотступные, как и охотники за черепами в Новой Гвинее.

Я обратился к грибной охоте внезапно, почти случайно – из-за того, что однажды летом, в августе, попал в подмосковную деревню. И там ночами я любил одну ПОДРУГУ, а по утрам ходил с нею в лес за грибами. Она была моим первым грибным учителем. Водила она меня совсем недалеко от деревни, вдоль березовой рощи, называемой Александровским лесом, и по извилистым многоструйным тропинкам, вытоптанным скотиной, водила и к более далекому смешанному, дубово-березовому, лесу за речкой.

Однажды в мелколесье, между кочек, поросших остролистой осокою, я нашел белый гриб и невдалеке от него – целую дюжину. Это были Иосиф и его братья, как на подбор удальцы с коричневыми шляпками, плотными до звона, если щелкнуть по ним пальцем. На их коротких толстых ножках сливочного цвета можно было увидеть, если присмотреться, узорчатые полоски, простеганные сверху вниз нитками из верблюжьей шерсти. Библейские братья имели деловитый, бодрый вид, как будто были полны решимости и в дальнейшем шагать по тысячелетиям, осуществляя въяве историю, записанную в священной книге. Сейчас они, дружно столпившиеся напротив одного, Иосифа, собирались как раз схватить его и продать в египетское рабство. Но я помешал их нечестивым планам, взял да и срезал их всех и уложил в свою корзину. Срезы в их ножках показали беспорочную грибную мякоть, белую, без единой червоточины.

А потом мы с деревенской ПОДРУГОЙ моей зашли в нестарый березовый лесочек, что за рекой Шошенкой, на просторном бугре. Там почва меж близко стоявших друг к другу березок была плотно накрыта палой листвой, и потому травы на земле почти не было видно. И вот на этой почве, как бы обклеенной во множество слоев темной сухой листвой – след прошедших дождей, прибивших к земле слои листопада, – на ровных местах меж молодыми березовыми стволами торчали коричневые круглые шляпки, плотные, увесистые, как кулаки. Их было немало! Казалось, что грибного десанта не счесть – глаза разбегались. И моя ПОДРУГА чуть не сошла с ума. Она крикнула неузнаваемым, зверским голосом, что первою увидела грибы, и поэтому: «Это все мое! Не смей ничего трогать, паразит!» – что-то в этом роде… И я был растерян, и взволнован, и обижен несправедливостью ПОДРУГИ – ведь грибы-то я собирал для нее! Ведь все равно их отнес бы к ней в дом в ее собственной круглой ивовой корзине, которую она называла «кошелкой»!


ТАНДЗИ. Отец отвез меня в Лондон и оставил там у своего друга. Этот друг был аристократ, очень богатый человек, жил он в своем огромном доме, наследственном дворце, где на моей памяти никто, кроме него, никогда не проживал. Каждое утро появлялась только моя воспитательница, мисс ЭЛОИЗА, как я ее называл, которая кормила меня три раза в день и вечером укладывала в постель. За все время своей жизни в этом доме мне никогда не приходилось видеть, чтобы мисс ЭЛОИЗА и сэр ЭЙБРАХАМС хотя бы раз заговорили друг с другом. Наверное, моя няня все-таки разговаривала с хозяином, но со мною она не перемолвилась и словечком. Я даже не помню тембра ее голоса – лишь однажды она закричала при мне очень высоким пронзительным сопрано: «Я ничего не знаю! Пожалуйста, оставьте меня в покое!» – но это было всего один раз, под самый конец, когда мне было уже двенадцать лет и мой отец приехал в Англию, чтобы забрать меня…


ЭЙБРАХАМС. Вижу, кому-то не терпится выдвинуть некие обвинения и изобличить меня в этой мистерии… Но неужели непонятно, что все это теперь совершенно бессмысленно? В т о м мире, которого уже не существует и которого никогда больше не будет существовать, в том состоянии – все мы были не правы. Каждый из нас был виноват. Любое наше занятие было направлено против интересов своего ближнего, и все, что мы создавали, должно было его погубить. Даже музыка. О, даже музыка!


РАФАЭЛЛА. Но при чем тут музыка? Кого могла погубить музыка?


ВЕЗАЛЛИ (с пафосом). Да, при чем тут музыка? И хоть я не СЕБАСТИАН БАХ, а всего лишь СЕБАСТИАНО ВЕЗАЛЛИ, но тоже могу присоединить свой голос к голосу моей бабушки. Музыка не могла принести зла! Это было единственное, клянусь Богом, что не приносило людям зла. Я потому и выбрал музыкальное поприще, чтобы в жизни никому никогда не делать зла.


ЭЙБРАХАМС. Неплохо сказано. Но мне трудно согласиться с этим. Хотя я и рад был бы согласиться с подобной оценкой музыки. Ведь я был музыкантом, мой дед и мой отец также были музыкантами – и весьма известными – в Англии. И все же – мне с помощью музыки случилось совершить величайшее зло. Музыкой я уничтожил одного человека. Может быть, я уничтожил одно из лучших творений Бога на земле.


ТАНДЗИ (вскрикивает болезненно). Маэстро! Сэр ЭЙБРАХАМС! О чем это вы?!


ЭЙБРАХАМС. Я вполне отдаю отчет в том, что говорю. Музыкой можно было убить. И процесс этот совершенно одинаков с тем, когда в живое здоровое сердце втыкают такую штуку, как стальной тесак. Музыку тоже можно вонзить в самое сокровенное, самое нежное место души и разворотить там зияющую рану. И тогда человек падает, сжимая руками грудь, и тихо погружается в океан беспредельной печали.


ВЕЗАЛЛИ. Ничего подобного не слыхал за всю свою жизнь!


НУМАНО. Но это правда! Могу подтвердить. Я сам видел последствия подобного дела. Я верю вам, господин убийца! То, что представлял собою этот мальчик ТАНДЗИ, – особенно когда его привезли в первый раз, – это был сущий кошмар. Дырища в душе была преогромная. Э-э, а я-то все пытался разгадать: что же могло случиться в душевном мире такого еще маленького человечка? А это музыка, оказывается.


МИОКО. Ах, добрый доктор НУМАНО! Ах, бедный ТАНДЗИ! Теперь-то я понимаю, почему была эта поза отчаяния, это свертывание в клубок. Некоторые животные, бывает, тоже сворачиваются подобным образом, например, ежи, дикобразы или австралийские броненосцы. Но это они делают, когда им угрожает опасность, и они выставляют навстречу ей свои острые иглы или твердую броню. А здесь…

А что у бедного ТАНДЗИ! Ведь никакой защитной брони у него не было, ничего-то он не выставлял. О Господи – разве что свои худенькие лопатки на спине… Он сгибался в три погибели, утыкался лицом в колени и сжимался в комочек, обхватив грудь руками, потому что там все у него было разворочено, оказывается. Потому что там была пустота вместо души… Когда после уколов и после лекарств мальчик приходил в себя, я много раз беседовала с ним – и на сеансах психотерапии, и просто так, за обедом или за ужином. ТАНДЗИ – чистый и добрый мальчик, с такою мягкой и красивой душою – о, как я желала ему выздоровления и счастья в жизни! Узкие, как прорезанные скальпелем, глаза его так и сияли, когда он был веселым и нормальным. Я не стеснялась иногда погладить его по голове, приносила ему из дома темпуру собственного изготовления, делала недорогие рождественские подарки, если на праздники мать не забирала его домой. У нее ведь был еще один сын, моложе ТАНДЗИ на два года. Иногда по праздникам мать уезжала с ним куда-то из Токио, и тогда, если ТАНДЗИ в это время находился в лечебнице, я старалась как-нибудь заменить ему отсутствующую семью.


РАФАЭЛЛА. Итак, не мать, а отец привозит двухлетнего мальчика в Англию и оставляет его в чужом доме, у какого-то друга, на целых десять лет. Любопытно, навещали его родители за это время?


ТАНДЗИ. Нет…


ЭЙБРАХАМС. Нет, ни разу. Правда, к Рождеству мой друг доктор ИДЗАВА всегда исправно присылал подарки и вместе с этим годовое содержание за сына. Последнее означало, что меня просят еще один год подержать у себя мальчика.


МИОКО. Ах, вот как! Рождественские подарки от родителей все же приходили. Но десять лет ребенок не видел ни матери, ни отца.


РАФАЭЛЛА. Хотелось бы услышать, конечно, объяснения самих родителей…


ИДЗАВА (сурово). Извините… Но их не последует.


ЭЛОИЗА. Это почему же? Пора, мне кажется, все объяснить. Я десять лет вынуждена была заменять мальчику родителей. И я хочу наконец услышать, что скажет обо всем этом его родная мать.


ИДЗАВА. Происходили в жизни вещи, о которых и за гробом нельзя говорить. В мире, где все люди хотели бы прожить в любви и верности друг другу и где на самом деле все до единого вынуждены были быть врагами друг для друга, могли возникать всякие события. И о некоторых из них лучше умолчать, нежели рассказывать.


ЭЛОИЗА. И даже теперь? Когда мы все уже не враги? И не знаем ненависти, а полны одной только любви?


ИДЗАВА (с необыкновенной твердостью). Да. И теперь.


РАФАЭЛЛА. Я думаю, что и действительно – у каждого в жизни найдется нечто, чего не раскрыть и перед самим Господом. И на том – баста! Не допытывайтесь у человека, а спросите лучше у самого себя…

Почему я тогда купила не синие чашки, как намеревалась, а купила дешевую индийскую шкатулку из кости – и однажды, раскрывая ее перед зеркалом, увидела в нем себя на фоне темноты, перед распахнутым в летнюю ночь окном, и в руке у меня была костяная шкатулка с откинутою крышкой, украшенная латунными виньетками, и влетел в комнату и стал громко стукаться о зеркало огромный мохнатый темный мотыль.


ВЕЗАЛЛИ. Вот и я спрашиваю: почему я не СЕБАСТИАН БАХ?

Когда-то я часто обижался на Бога. В раннем детстве обижался на прибитого к распятию худощавого раскрашенного человека, который от невыносимой боли, наверное, глубоко поджимал живот и закатывал глаза, как будто его тошнило. А примерно в том возрасте, когда учился в музыкальной школе, я обижался уже на некоего здоровенного бородатого старика, имя которому было не то Саваоф, не то Иегова. Почему, спрашивал я у каждой ипостаси Бога в разные возрастные периоды своей жизни – почему я СЕБАСТИАНО ВЕЗАЛЛИ? Этот вопрос возникал оттого, что мне так же, как и моей бабушке, были интересны другие люди, неизвестные мне, и другие судьбы, непостижимые для меня, – и совсем не интересна была моя собственная судьба! Даже когда я любил какую-нибудь женщину, например Сильвану, то больше всего волновался тем, где она жила в прошлом, до встречи со мной, с кем имела любовные связи, как это у них происходило, в каком городе закончила она католический колледж и начала самостоятельную жизнь. Представить только – я специально ездил и несколько дней жил один в Милане только для того, чтобы ходить по незнакомым улицам и площадям, воображая, как Сильвана когда-то пробегала здесь, торопясь на занятия, с упавшей на лицо кудрявой прядью, в зеленых гольфиках и белых туфлях, с нарядным рюкзачком за спиною – румяная, стройная, темноглазая, неимоверно прекрасная моя Сильвана!


Обычно обиды мои на Бога случались из-за того, что мне покупали не тот подарок, о каком я просил у Него, или девушка моя вдруг выходила замуж за другого, тем самым ясно давая мне знать, что я ей был, оказывается, совершенно не нужен – никогда не был нужен. Просто раньше для нее ничего лучшего, чем я, не подвернулось. Вот так-то… И за все подобное я обижался, конечно, и на седобородого старца, и на мистическую эклектичную личность, совмещающую воедино Отца, Сына, Духа Святого. И за то еще обижался, что я не СЕБАСТИАН БАХ. Уж это было у меня постоянно, неизменно.


ЭЛОИЗА. У нас у всех должна быть только одна любовь. Это Любовь к Нему. Как можно обижаться на Него? Ведь благодаря Ему мы здесь. И Он всегда с нами.

Я никогда не знала мужчины, и о том, как он устроен, я как следует узнала только потому, что была приставлена к уходу за маленьким японским мальчиком. Два раза в неделю я должна была его купать в ванной… В самом начале, когда стала я купать мальчика, он – подумать только! – так стеснялся, что не давался подмывать себя и однажды даже укусил меня за палец. А ведь человеку было-то всего два года и несколько месяцев от роду! И он уже знал стыд, как прародители наши АДАМ и ЕВА после своего грехопадения! Подумать только.

Я залила рану раствором бриллианТИНА. с тревогой думая, нет ли какого-нибудь заразного микроба во рту этого японского мальчишки, – и тут увидела, что мой звереныш, которого я только что как следует отшлепала за его выходку, торопливо вылез из ванны и, прикрывая обеими руками свой крошечный стручок, сгорбясь по-стариковски, кинулся бежать вон из ванной комнаты. Я едва успела догнать его у самого выхода из дома. Спрашивается, куда бы он побежал в голом виде зимой, когда Лондон уже был весь заляпан мокрым снегом, потому что накануне был сильный снегопад, а вслед за этим тут же прошел дождь?

В Лондоне при густом тумане едва бывало видно в трех шагах, и туман всегда имел привкус дыма, словно то был воздух самой преисподней.


РАФАЭЛЛА. Мохнатый ночной мотыль вдруг как-то стремительно и нелепо метнулся к шкатулке и влетел туда, скорее, шлепнулся, едва уместившись в крохотной, чуть поболее пудреницы, костяной коробочке. Я быстро прихлопнула крышку и закрыла ее на защелку. И в таком виде задвинула индийскую шкатулочку в глубину самой высокой полочки в своем секретере. И больше не открывала ее в течение всей своей жизни.

Дело в том, что тогда мне, тридцатидвухлетней цветущей женщине, магистру искусств, музыковеду, подумалось перед зеркалом, отражавшим ночную темноту в раскрытом окне, что черный мотыль, влетевший в костяную коробочку, был моей смертью. Да, смертью. Ясно об этом подумалось: «Это моя смерть», – когда вначале мотыль стал летать вокруг меня, шелестя крыльями. И потом: «Это была моя смерть», – когда я пленила мохнатое насекомое, захлопнув крышку шкатулочки.

И вот в старости, как раз в самый год своей смерти, я еле отыскала среди всякого хлама, накопившегося за всю жизнь, эту костяную коробочку с потемневшими латунными украшениями. Я раскрыла коробочку и увидела, что высохший мотыль рассыпался, распался на отдельные бесформенные кусочки. В этом унылом крошеве смерти ничего страшного не было. И мне даже грустно не стало. И лишь ясно возникло тогда в моих глазах:


как я сидела перед зеркалом, где отражались мои обнаженные плечи —


на которые я теперь, то есть беззубой старухой, смотрела с холодной яростью. Ведь не было ничего утешительного в том, что я увидела… И распространяться о той бессильной зависти, с которой моя старость смотрела на мою же молодость и красоту, никогда бы я не стала – ни на том свете, ни на этом. Но пришла вот такая минута, и я чувствую, что, как когда-то, в минуты самые трудные и необъяснимые, мне захотелось одного: чтобы никто, муж ли, дети, неожиданная гостья или просто даже заморская служанка ТИНА, филиппинка, не вошел бы в мою комнату, чтобы никто не нарушил моего уединения и не отнял бы у меня моих воспоминаний, – так и теперь, в эту минуту и час, мне не хочется ничего никому говорить, ничего ни от кого слышать. Я хочу вспоминать прошедшую жизнь молча, в грустном недоумении абсолютного одиночества… Я снова желаю побывать в одиночестве, при котором рядом не было бы ни даже моего Ангела-хранителя, никакого любимого, ближнего – никого…

Но сущностью того Ангела, под покровительством которого образовалась в мире моя душа, было любопытство и сострадание к ближнему. И мне предлагается – очевидно, моим Ангелом – вновь переживать (забыв о собственных самых горьких переживаниях), воображать чью-то далекую жизнь, которая никоим образом никогда не коснется моей собственной…

Вот поэтому от минуты прискорбного созерцания старухою своих розовых прелестей молодости я мгновенно перелетаю к тому драматическому моменту, когда укушенная за палец ЭЛОИЗА догоняет в холле сумрачного аристократического дома совершенного голого, мокрого, дрожащего от холода и дикого внутреннего напряжения двухлетнего японского самурая. Ибо дух этого ребенка, как я угадываю теперь, был поистине самурайским.


ТАНДЗИ. Как интересно услышать о себе подобные вещи и даже как бы увидеть себя глазами каких-то неведомых свидетелей своей жизни. Это как посмотреть чужое кино – тот самый кинофильм, который есть у каждого, кто когда-нибудь жил на свете, и который будет демонстрироваться в темноте бесконечного киносеанса – до скончания веков, когда «времени больше не будет».

У маленького мальчика, которого на коленях держал отец, голова была под черной, накрывавшей его до самых плеч вязаной шапочкой-«ниндзя», на ней спереди имелась оставленная для глаз дыра. Отец не догадался стянуть эту шапочку с ребенка, хотя тому было душно и жарко перед ярко пылающим камином. Узеньким коленям мальчика, затянутым в зеленые колготки, стало нестерпимо горячо вблизи огня, и мальчик тихонько заныл. Однако отец по-прежнему не обращал на него внимания и разговаривал с сэром ЭЙБРАХАМСОМ, который сидел в кресле напротив, и у того на лице, освещенном беглым каминным пламенем, было его постоянное и неизменное выражение. Как будто он взял в рот и держал там комочек чего-то кислого, от чего избавиться пока что никак нельзя, и сэр ЭЙБРАХАМС решил вытерпеть все до конца, проявляя надлежащую благовоспитанность и выдержку. По отношению к собеседнику он был подчеркнуто вежлив, терпелив и предельно внимателен.

Но дело в том, что, помимо этого внутреннего кино, для каждого, кто жил на свете, сеансы происходят неизвестно где и в какое время, невесть в каком кинотеатре, – помимо видимых движущихся картин ярко отмерцавшего и затем угасшего земного мира, мне доступно было еще и нечто особенное – я в и д е л м у з ы к у. Скачет горным ручьем по каменистым уступам. Стремительно летит над самой землею, повторяя все немыслимые изгибы узкой дорожки, с двух сторон поросшей зелеными кустами. Или вот она – стоит и покачивается на краю высокого обрыва, нет, не собирается ничего сделать страшного, это просто игра такая у нее: девушка, молоденькая, стройная, словно готовится куда-то лететь, репетирует полет – и она стоит на краю обрыва и машет руками, словно крыльями. И вдруг, следующим номером опуса, вместо обещанного полета она бежит вприпрыжку, и внезапно приостанавливается, и кружится, как бы обнимая руками ветер. Да, МУЗЫКА здесь – прехорошенькая молодая девушка…

С самого нежного возраста был я захвачен светлой печалью, созерцая одиночество МУЗЫКИ. Когда она звучит – кроме нее, нет никого, ничего. Если даже сотни музыкантов ее исполняют, а тысячи слушателей ей внимают – МУЗЫКА является им, звучит, но все равно она существует сама по себе и никому не принадлежит – ни музыканту, ни слушателю, ни даже самому композитору. Затем она улетает. МУЗЫКА – бродячий ангел, обитающий где-то в другом мире и случайно, по неизвестным нам причинам, иногда залетающий и в наш мир. Когда я был маленьким, я непосредственно видел этого АНГЕЛА МУЗЫКИ. Он приближался ко мне, входил в меня – и тогда я начинал играть. Вернее – это он играл моими руками.


ЭЙБРАХАМС. Никакого сговора у меня с его отцом не было – чтобы уродовать, значит, малыша и делать из него вундеркинда. Об обучении мальчика музыке вообще речь не заходила. (Он сам стал поначалу приходить в студию, где я два часа ежедневно играл Баха, и, сидя в кресле за моей спиною, как завороженный слушал мою игру…) ИДЗАВА ничем не объяснил свою более чем странную просьбу – оставить у меня в доме двухлетнего сына. Вот дословно весь мой разговор с доктором ИДЗАВОЙ.

– Сэр ЭЙБРАХАМС, пользуясь вашим давним расположением, я хочу обратиться к вам с просьбой, исполнить которую, если честно признаться, мне самому представляется почти невозможным… Однако и отказ невозможен, потому что никто на свете, кроме вас, сэр, не сможет помочь мне. Вот этот малыш, мой сын, должен остаться здесь и побыть с вами. Для него это единственный шанс выжить, поверьте мне.

И более мой друг ничем не дополнил своего объяснения.

– Сам же я вместе с женою, которая скоро должна родить еще одного ребенка, вынужден по делам нашей фирмы «ТОКЭЙ» отправиться в Южную Америку.

– Простите, мистер ИДЗАВА. Но вы же знаете, я холостяк, детей у меня никогда не было и я не умею с ними обращаться.

Это было первое, что пришло мне в голову в ответ на столь неожиданную просьбу моего японского друга.

– Об этом не стоит беспокоиться. Надо только найти воспитательницу. Я уже нашел ее через бюро по найму работников. Она может приходить каждый день, начиная уже с завтрашнего утра.

– Но что я должен делать с вашим сыном?

– Ровным счетом ничего. Все будет делать воспитательница. Вы же только предоставляете кров моему сыну и будете выплачивать его воспитательнице ежемесячное жалованье из тех денег, что оставлю я на годовое содержание мальчика.

– Где он у вас находился, откуда вы его теперь привезли, доктор ИДЗАВА? – поинтересовался я, чтобы как-то скрыть свое замешательство.

– Из дома, прямо из Токио. Прилетел сегодня утренним самолетом. И сегодня же вечером, к сожалению, я должен отправиться в Буэнос-Айрес. Жена моя уже там, я с ней успел переговорить по телефону. Чувствует она себя не очень хорошо, очевидно, скоро будут роды. Мне надо спешить.

– Что ж, не смею вас задерживать, тем более, что настало время моих вечерних музыкальных занятий. Не знаю только, как нам быть при тех обстоятельствах, что вы собираетесь отбыть сегодня вечером, а ваша няня готова появиться только завтра утром. Извините, но я в доме сейчас нахожусь совершенно один. Что делают с двухлетними джентльменами, когда их надо укладывать спать, я не знаю. Мне еще никогда не приходилось держать в руках ни ночного горшка, ни соски…

У меня еще была слабая надежда, что японец позволил себе эксцентрическую шутку, этот странный доктор ИДЗАВА, и все сейчас завершится тем, что мы оба сдержанно улыбнемся и вновь расстанемся на какое-то продолжительное время. Однако все вышло не так.

– Предвидя подобное затруднение, я договорился с мисс ЭЛОИЗОЙ ШПАНГОУТТ, так зовут воспитательницу. И она может начать прямо с сегодняшнего вечера, с пяти часов. А сейчас… – японец посмотрел на свои швейцарские часы, усыпанные бриллиантами, – без двадцати пять.

– Очень хорошо. Вы, я вижу, и на самом деле все предусмотрели, доктор ИДЗАВА. Но в пять часов я должен сидеть за инструментом, вы же знаете.

– Разумеется, знаю. Поэтому я попросил воспитательницу прийти немного пораньше. И если она точна, то должна явиться сюда с минуты на минуту, чтобы я успел ее представить вам.

Действительно, в дверь в то же мгновение длинно и решительно позвонили. Пришла ЭЛОИЗА с большой сумкой из искусственной крокодиловой кожи. И я успел ей показать комнату на втором этаже, которую решил выделить для мальчика. А потом мы с доктором ИДЗАВОЙ распрощались, и я удалился в свою студию. Японец ушел из дома спустя ровно пятнадцать минут. С того времени его не было у меня десять лет.


ОБЕЗЬЯНА РЕДИН. В сумасшедшем доме мне рассказывал друг ТАНДЗИ, что за все десять лет, которые прожил он у английского аристократа, тот почти не разговаривал с ним, предпочитая изъясняться жестами – спокойными, благородными, многозначными, как движения опытного дирижера. А воспитательница мисс ЭЛОИЗА – та совершенно с мальчиком не разговаривала, потому что вначале, до шести лет, он не понимал по-английски, а впоследствии они оба привыкли не разговаривать друг с другом. Ему грозило вырасти немым, слабоумным, недочеловеком, если бы не музыка и если бы не учитель, господин МОРИ.

Этот японец, студент, постоянно жил в Лондоне, отец мальчика нанял его, когда мальчику исполнилось шесть лет, и студент стал приходить на дом, чтобы обучать ТАНДЗИ японскому и английскому. Итак, мальчик научился разговаривать позже, нежели играть по памяти АНГЛИЙСКИЕ СЮИТЫ Баха. И еще ТАНДЗИ сделал поразительное признание: он никогда специально не изучал нотной грамоты и так и не научился играть по нотам. У него оказалась сверхчеловеческая музыкальная память при абсолютном слухе – и он запоминал опусы во всех их частях, в развитии темы, в подробностях, с тончайшими ню-ансировками мелодии, в движении полифонии, во всех сложнейших перипетиях фуги. Запоминал, прослушав игру своего учителя, и тут же, вслед за ним, повторял только что исполненную музыку.

И если бы к тому времени, как мне встретиться с этим юношей, я окончательно не потерял чувства юмора, то я, очевидно, попросту весело рассмеялся бы над его рассказами. Потому что равный подвиг был бы по плечу разве что гению, титану нечеловеческой породы. А бедолага ТАНДЗИ производил впечатление самого заурядного шизофреника, в японском варианте, и ничего гениального в нем – ну, никак, ни в чем – не обнаруживалось!


МОРИ. Да, это был обычный мальчик средних способностей. Затруднение контакта с окружающими людьми – с двух лет до шести – из-за незнания английского языка и неестественное удаление от стихии родного языка несколько затормозили умственное развитие ребенка. И вначале у меня с ним были кое-какие проблемы. Но затем все пошло очень хорошо, и вскоре мы достигли обычного уровня, и он мог разговаривать, как и все дети его возраста. В дальнейшем, когда я стал заниматься с ним по школьной программе, у него обнаружились неплохие данные к языкам, и мальчик усваивал английский и японский в равной степени легко.


ОБЕЗЬЯНА РЕДИН. Когда я узнал от него, что в детстве он играл только Баха, одного лишь Баха, – я переменил свое мнение о ТАНДЗИ и совсем по-другому взглянул на него. Дело в том, что его учитель музыки ЭЙБРАХАМС тоже всю жизнь играл исключительно Баха!.. Ну и я, невеселая ОБЕЗЬЯНА РЕДИН, внезапно был подхвачен и унесен музыкой Баха, словно ураганом, еще в молодые годы.

Это было необъяснимо, как необъяснима всякая катастрофа – о ней можно сказать только то, что она произошла. Случилось это после концерта «Мессы си-минор» (точная дата известна, я ее помню…), исполнял его тогда в Москве хор Баховского общества из Германии. И с тех пор, с того вечера, все остальное в музыке померкло для меня, в том числе и моя собственная музыка – ДОДЕКАФОНИЯ, – сочинением которой я тайно увлекался до этой своей баховской катастрофы…

Я узнал, что ТАНДЗИ, как и его учитель, как и я сам, как и все мы, бахоманы, был поклонником этого музыкального божества… А потом однажды ТАНДЗИ принес из дома кассеты с магнитофонными записями своих исполнений. Прослушав эти записи, я сразу понял, что встретил на своем пути редкий музыкальный феномен. Вот только зачем нужна была эта встреча и почему, для какой надобности – в сумасшедшем доме, где и суждено нам обоим умереть? Впрочем, подобный риторический вопрос мог возникнуть только тогда, в том мире, где я сначала пытался сочинять додекафоническую музыку, а потом забросил это дело и стал смиренно играть на валторне.

Сбор грибов под музыку Баха

Подняться наверх