Читать книгу Циники. Бритый человек (сборник) - Анатолий Мариенгоф - Страница 3

Циники
1919

Оглавление

1

«Винтовку в руку, рабочий и бедняк! В ряды продовольственных баталионов. В деревню, к кулацким амбарам за хлебом. Симбирские, уфимские, самарские кулаки не дают тебе хлеба – возьми его у воронежских, вятских, тамбовских…»

Это называется «катехизисом сознательного пролетария».

2

Большевики дерутся (по всей вероятности, мужественно) на трех фронтах, четырех участках и в двенадцати направлениях.

3

Из приказа Петра I:

«Кто с приступа бежал, тому шельмованным быти… гонены сквозь строй и, лица их заплевав, казнены смертию».

Из приказа Наркомвоенмора:

«Если какая-нибудь часть отступит самовольно, первым будет расстрелян комиссар, вторым командир».

Еще:

«Трусы, шкурники и предатели не уйдут от пули. За то я ручаюсь перед лицом всей Красной Армии».

4

– Доброе утро, Ольга.

– Доброе утро, Володя.

5

На гробе патриарха Иосифа в Успенском соборе братина, чеканенная травами. По ободку ее вилась надпись:

«Истинная любовь уподобится сосуду злату, ему же разбитися не бывает; аще погнется, то разумно исправится».

6

Дело обстояло довольно просто.

На черной лестнице седьмого этажа в углу примостился ящик с отбросами – селедочные хвосты, картофельная шелуха, лошадиные вываренные ребра.

Я вылез из шубы и бросил ее на ящик. Потом снял с головы высокую, из седого камчатского зверя, шапку (чтобы она, боже упаси, не помешала мне как следует раскроить череп).

На звезды наполз серебряный туман. Луна плавала в нем, как ломтик лимона в стакане чая, подбеленного сливками.

Надо было разбить толстое запакощенное стекло.

Я стащил с левой ноги калошу и ударил. Стекло, хихикнув, будто его пощекотали под мышками, рассыпалось по каменной площадке и обкусанным ступеням довольно крутой лестницы.

Некрепкий ночной морозец пробежал от затылка по крестцу, по ягодицам, по ляжкам – в потные трясущиеся пятки. Словно за шиворот бросили горсть мелких льдяшек.

Каркнула птица. В темноте она показалась мне франтоватой. Ее крылья трепыхались, как фрачная накидка. Светлый зоб был похож на тугую крахмальную грудь.

А ведь в Париже еще носят фрак. Черт с ним, с Парижем!

Мне захотелось взглянуть на то место, где через несколько минут должен был расплющиться окровавленный сверток с моими костьми и мясом.

Я просунул голову.

Какая мерзость!..

Узнаю тебя, мое дорогое отечество.

Я выругался и плюнул с седьмого этажа. Мой возмущенный плевок упал в отвратительную кучу отбросов.

Негодяи, проживающие поблизости от звезд, выворачивали прямо в форточку ящик с пакостиной. Селедочные хвосты, картофельная шелуха и лошадиные вываренные ребра падали с величественной высоты.

Прошу поверить, что я даже в мыслях не собирался вскрывать себе вены, подражая великолепному другу Цезаря. Не лелеял мечту покончить жалкие земные расчеты прыжком с ломбардо-византийского столпа, воздвигнутого царем Борисом, который, по словам летописи, «жил, как лев, царствовал, как лисица, и умер, как собака».

Но умереть в навозной куче!

Нет, это уж слишком.

Пришлось снова надеть калошу.

У меня мрачное прошлое. В пятом классе гимназии я имел тройку за поведение за то, что явился на бал в женскую гимназию с голубой хризантемой в петлице отцовского смокинга. Это было в Пензе.

Легкий ночной морозец садился на щеки, кусал уши и щекотал перышком в ноздрях.

Я извлек из мусорного ящика шапку и нежно погладил красивого седого камчатского зверя.

Ветер трепыхал фрачную накидку на черной ворчливой птице, ерошил мои волосы и сметал в кучу звезды. Плеяды лежали золотой горкой.

На рукаве шубы сверкало несколько серебряных искорок селедочной чешуи. Я соскоблил их, застегнулся на все пуговицы и поднял воротник. «Повесившись, надо мотаться, а оторвавшись, кататься!» – сказал я самому себе и, упрятав руки в карманы, стал сходить вниз почти с легким и веселым сердцем.

7

В Коллегии Продовольственного Отдела Московского Совета заслушан доклад доктора Воскресенского о результатах опытов по выпечке хлеба из гнилого картофеля.

8

Вон на той полочке стоит моя любимая чашка. Я пью из нее кофе с наслаждением. Ее вместимость три четверти стакана. Ровно столько, сколько требует мой желудок в десять часов утра.

Кроме того, меня радует мягкая яйцеобразная форма чашки и расцветка фарфора. Удивительные тона! Я вижу блягиль, медянку, ярь и бокан виницейский.

Мне приятно держать эту чашку в руках, касаться губами ее позолоченных краев. Какие пропорции! Было бы преступлением увеличить или уменьшить толстоту фарфора на листик папиросной бумаги.

Конечно, я пью кофе иногда и из других чашек. Даже из стакана. Если меня водворят в тюрьму как «прихвостня буржуазии», я буду цедить жиденькую передачу из вонючей, чищенной кирпичом, жестяной кружки.

Точно так же, если бы Ольга уехала от меня на три или четыре месяца, я бы, наверно, пришел в кровать к Марфуше.

Но разве это меняет дело по существу? Разве перестает чашка быть для меня единственной в мире?

Теперь вот о чем. Моя бабка была из строгой староверческой семьи. Я наследовал от нее брезгливость, высохший нос с горбинкой и долговатое лицо, будто свернутое в трубочку.

Мне не очень приятно, когда в мою чашку наливают кофе для кого-нибудь из наших гостей. Но все же я не швырну ее – единственную в мире – после того об пол, как швырнула бы моя рассвирепевшая бабка. Она научилась читать по слогам в шестьдесят три года, а я в три с половиной.

В какой-то мере я должен признавать мочалку и мыло.

Не правда ли?

А что касается Ольги, то ведь она, я говорю о том вечере, исполнила мою просьбу. Она приняла ванну.

9

В Черни Тульской губернии местный Совет постановил организовать «Фонд хлеба всемирной пролетарской революции».

10

– Ольга, четверть часа тому назад сюда звонил по телефону ваш любовник…

Она сняла шляпу и стала расчесывать волосы большим черепаховым гребнем.

– …он просил вас прийти к нему сегодня в девять часов вечера.

11

Республиканцы обрастают грязью.

Известьинский хроникер жалуется на бани, которые «все последнее время обычно бывают закрыты».

12

Мы едем по завечеревшей Тверской. Глубокий снег скрипит под полозьями, точно гигроскопическая вата. По тротуарам бегут плоские тенеподобные люди. Они кажутся вырезанными из оберточной бумаги. Дома похожи на аптечные шкафы.

Через каждые двадцать шагов сани непременно попадают в рытвину.

Я крепко держу Ольгу за талию. Извозчичий армяк рассыпался складками, как бальный веер франтихи прошлого века.

Мы едем молча.

Каждый размышляет о своем. Я, Ольга и суровая спина возницы.

На углу Камергерского наш гнедой конь врастает копытами в снег.

Старенький, седенький, с глазами Миколы Чудотворца, извозчик старается вывести его из оцепенения. Сначала он уговаривает коня, словно малого дитятю, потом увещевает, как подвыпившего приятеля, наконец, начинает орать на него, как на своенравную бабу.

Конь поводит ушами, корчит хребет, дыбит хвост и падает в снег. Мыльная слюна течет из его ноздрей; розовые десны белеют; наподобие глобусов ворочаются в орбитах огромные страдальческие глаза.

Я снимаю шапку. Почтим смерть. Она во всех видах загадочна и возвышенна. Гнедой мерин умирает еще более трагически, чем его двуногий господин и повелитель.

Я беру Ольгу под руку:

– Идемте.

С отчаянья седенький Микола Чудотворец принимается стегать изо всех силенок покойника и выкручивает ему хвост.

Ольга морщит брови:

– На нынешней неделе подо мной падает четвертая лошадь. Конский корм выдают нам по карточкам. Это бессердечно. Надо сказать Марфуше, чтобы она не брала жмыхов.

Ольга вынимает из уха маленький бриллиантик и отдает извозчику.

Мы идем вниз по Тверской.

На площади из-под полы продают краюшки черного хлеба, обкуски сахара и поваренную соль в порошочках, как пирамидон.

Около «Метрополя» Ольга протягивает мне свою узкую серую перчатку:

– Вы меня сегодня, Владимир, не ждите. Я, по всей вероятности, пойду на службу прямо от Сергея.

– Хорошо.

Я расстегиваю пуговку на перчатке и целую руку.

– Скажите моему братцу, что книгу, которую он никак не мог раздобыть, я откопал для него у старьевщика.

Ольгу заметает вертушка метропольского входа.

Я стою неподвижно. Я думаю о себе, о россиянах, о России. Я ненавижу свою кровь, свое небо, свою землю, свое настоящее, свое прошлое; эти «святыни» и «твердыни», загаженные татарами, ляхами, литовцами, французами и голштинскими царями; «дубовый город», срубленный Калитой, «город камен», поставленный Володимиром и ломанный «до подошвы» Петром; эти церковки – репками, купола – свеколками и колокольницы – морковками.

Наполеон, который плохо знал историю и хорошо ее делал, глянув с Воробьевой горы на кремлевские зубцы, изрек:

– Les fifres murailles!

«Гордые стены!»

С чего бы это?

Не потому ли, что веков шесть тому назад под грозной сенью башен, полубашен и стрельниц с осадными стоками и лучными боями русский царь кормил овсом из своей высокой собольей шапки татарскую кобылу? А кривоносый хан величаво сидел в седле, покрякивал и щекотал брюхо коню. Или с того, что гетман Жолкевский поселился с гайдуками в Борисовском Дворе, мял московских боярынь на великокняжеских перинах и бряцал в карманах городскими ключами? А Грозный вонзал в холопьи ступни четырехгранное острие палки, полученной некогда Московскими великими князьями от Диоткрима и переходившей из рода в род как знак покорности. Мало? Ну, тогда напоследок погордимся еще царем Василием Ивановичем Шуйским, которого самозванец при всем честном народе выпорол плетьми на взорном месте.

13

– Владимир Васильевич! Владимир Васильевич!

Я оборачиваюсь.

– Здравствуйте!

Товарищ Мамашев приветствует меня жестом патриция:

– Честь имею!

Он прыгает петушком вокруг большой крытой серой машины.

– Хороша! Сто двадцать, аккурат, лошадиных сил.

И треплет ее по железной шее, как рыцарь Ламанческий своего воинственного Росинанта.

Шофер, закованный в кожаные латы, добродушно косит глазами:

– Двадцать сил, товарищ Мамашев.

Товарищ Мамашев выпячивает на полвершка нижнюю губу:

– Товарищ Петров, не верю вам. Не верю!

Я смотрю на две тени в освещенном окне третьего этажа. Потом закрываю глаза, но сквозь опущенные веки вижу еще ясней. Чтобы не вскрикнуть, стискиваю челюсти.

– Ну-с, товарищ Петров, а как…

Мамашев пухнет:

– …Ефраим Маркович?

– В полном здравии.

– Очень рад.

Я поворачиваюсь спиной к зданию. Спина разыскивает освещенное окно третьего этажа. Где же тени? Где тени? Спина шарит по углам своим непомерным суконным глазом. Находит их. Кричит. Потому что у нее нет челюстей, которые она бы могла стиснуть.

– Ну-с, а в Реввоенсовете у вас все, товарищ Петров, по-старому – никаких таких особых понижений, повышений…

Товарищ Мамашев снижает голос на басовые ноты:

– …назначений, перемещений? По-старому. Вчера вот в пять часов утра заседать кончили.

– Ефраим Маркович…

Метропольская вертушка выметает поблескивающее пенсне Склянского. Товарищ Мамашев почтительно раскланивается. Склянский быстрыми шагами проходит к машине.

Автомобиль уезжает.

Товарищ Мамашев поворачивает ко мне свое неподдельно удивленное лицо:

– Странно… Ефраим Маркович меня не узнал…

Я беру его под локоть.

– Товарищ Мамашев, вы все знаете…

Его мягкие оттопыренные уши краснеют от удовольствия и гордости.

– Я, товарищ Мамашев, видите ли, хочу напиться, где спиртом торгуют, вы знаете?

Он проводит по мне презрительную синенькую черту своими важными глазками:

– Ваш вопрос, Владимир Васильевич, меня даже удивляет…

И поднимает плечи до ушей:

– Аккурат, знаю.

14

Товарищ Мамашев расталкивает «целовальника»:

– Вано! Вано!

Вано, в грязных исподниках, с болтающимися тесемками, в грязной ситцевой – цветочками – рубахе, спит на голом матраце. Полосатый тик в гнилых махрах, в провонях и в кровоподтеках.

– Вставай, кацо!

Словно у ревматика, скрипят ржавые, некрашеные кости кровати.

Грозная, вымястая, жирношеяя баба скребет буланый хвост у себя на затылке.

– Толхай ты, холубчик, его, прохлятого супруха моего, хрепче!

Черный клоп величиной в штанинную пуговицу мечтательно выползает из облупившейся обойной щели.

Вано поворачивается, сопит, подтягивает порты, растирает твердые, как молоток, пятки и садится.

– Чиго тибе?.. спирту тибе?.. дороже спирт стал… хочишь бири, хочишь ни бири… хочишь пей, хочишь гуляй так. Чихал я.

Он засовывает руку под рубаху и задумчиво чешет под мышкой. Волосы у Вано на всех частях тела растут одинаково пышно.

Мы соглашаемся на подорожание. Вано приносит в зеленой пивной бутылке разбавленный спирт; ставит прыщавые чайные стаканы; кладет на стол луковицу.

– Соли, кацо, нет. Хочишь ешь, хочишь ни ешь. Плакать ни буду.

Вано видел плохой сон. Он мрачно смотрит на жизнь и на свою могучую супругу.

Я разливаю спирт, расплескивая по столу и переплескивая через край.

В XIII веке водку считали влажным извлечением из философского камня и принимали только по каплям.

Я опрокидываю в горло стакан. Захлебываюсь пламенем и горечью. Гримаса перекручивает скулы. Приходится оправдываться:

– Первая колом, вторая соколом, третья мелкой пташечкой.

На пороге комнаты вырастают две новые фигуры. Товарищ Мамашев прижимает руку к сердцу и раскланивается.

У вошедшего мужчины широкополая шляпа и борода испанского гранда. Она стекает с подбородка красноватым желтком гусиного яйца. Глаза у него светлые, грустные и возвышенные. Нос тонкий, безноздрый, почти просвечивающий. Фолиантовая кожа впилась в плоские скулы. Так впивается в руку хорошая перчатка.

На женщине необычайные перья. Они увяли, как цветы. В 1913 году эти перья стоили очень дорого на Rue de la Paix[4]. Их носили дамы, одевающиеся у Пакена, у Ворта, у Шанеля, у Пуарэ. На женщине желтый палантин, который в прошлом был той же белизны, что и кожа на ее тонкокостном теле. Осень горностая напоминает осень березовых аллей. Женщина увешана «драгоценностями». В дорогих оправах сияют фальшивые бриллианты. Чувствуется, что это новые жильцы. Они похожи на буржуа военного времени. Вошедшая одета в атлас, такой же выцветший, как и ее глаза. Венецианские кружева побурели и обвисли, как ее кожа. Еще несколько месяцев тому назад эта женщина в этом наряде, по всей вероятности, была бесконечно смешна. Сегодня она трагична.

Товарищ Мамашев приветствует «баловня муз и его прекрасную даму».

Слова звучат, как фанфары.

Женщина протягивает пальцы для поцелуя, «баловень муз» снимает испанскую шляпу.

Вано ставит на стол зеленую бутылку.

Я пью водку, закусываю луком и плачу. Может быть, я плачу от лука, может быть, от любви, может быть, от презренья.

«Баловень муз» делает глоток из горлышка и выплевывает. Кацо обязан знать, что прадед поэта носил титул «всепьянейшества» и был удостоен трех почетнейших наград: «сиволдая в петлицу», «бокала на шею» и «большого штофа через плечо»!!

Вано приносит бутылку неразведенного спирта.

Я закрываю лицо и вижу гаснущий свет в окне третьего этажа. Я зажимаю уши, чтобы не слышать того, что слышу через каменные стены, через площадь и три улицы.

Дверь с треском распахивается. Детина в пожарной куртке с медными пуговицами и с синими жилами обводит комнату моргающими двухфунтовыми гирями. У детины двуспальная рожа, будто только что вытащенная из огня. Рыжая борода и рыжие ноздри посеребрены кокаином.

«Баловень муз» интересуется моим мнением о скифских стихах Овидия. Я говорю, что Назон необыкновенно воспел страну, которую, по его словам, «не следует посещать счастливому человеку».

Мой собеседник предпочитает Вергилия. Он нараспев читает мне о волах, выдерживающих на своем хребте окованные железом колеса; о лопающихся от холода медных сосудах; о замерзших винах, которые рубят топором; о целых дубах и вязах, которые скифы прикатывают к очагам и предают огню.

Я лезу в пьянеющую память и снова выволакиваю оттуда Назона. Его «конские копыта, ударяющие о твердые волны», его «сарматских быков, везущих варварские повозки по ледяным мостам». Говорю о скованных ветрами лазурных реках, которые ползут в море скрытыми водами; о скифских волосах, которые звенят при движении от висящих на них сосулек; о винах, которые – будучи вынутыми из сосудов – стоят, сохраняя их форму.

В конце концов мы оба приходим к заключению, что после латинян о Пушкине смешно говорить даже под пьяную руку.

«Баловень муз» мычит презрительно:

Зима… Крестьянин торжествуя…

На дровлях… обновляет… путь…

Его лошадка… снег почуя…

Плетется рысью как-нибудь…


Товарищ Мамашев спит рядом с могучей вымястой бабой на голом, в провонях, матраце. Женщина в увядшем горностае роняет слезу о своем друге – Анатоле Франсе. Пожарный, оборвав крючки на ее выцветшем атласном лифе, запускает красную пятерню за блеклое венецианское кружево. После непродолжительных поисков он вытаскивает худую, длинную, землистую грудь, мнет ее, как салфетку, и целует в сморщенный сосок.

15

Метель падает не мягкими хлопьями холодной ваты, не рваными бумажками, не ледяной крупой, а словно белый проливной ливень. Снег над городом – седые космы старой бабы, которая ходит пятками по звездам.

Пошатываясь, я пересекаю улицу. В метельной неразберихе натыкаюсь на снежную память. Сугробище гораздо жестче, чем пуховая перина. Я теряю равновесие. Рука хватается за что-то волосатое, твердое, обледенелое.

Хвост! Лошадиный хвост!

Я вскрикиваю, пытаюсь подняться и раздираю до крови вторую руку об оскаленные, хохочущие, мертвые лошадиные десны. Вскакиваю. Бегу. Позади дребезжит свисток.

Метель вздымает меховые полы моей шубы. Я, наверное, похож на глупую, прикованную к земле птицу с обрезанным хвостом.

Вот и наш переулок. Он узок, ровен и бел. Будто упала в ночь подтаявшая стеариновая свеча. В окне последнего одноэтажного домика загорелся свет: подожгли фитиль у свечи.

Кто это там живет?

Я долго и безуспешно роюсь в карманах, отыскивая ключ от английского замка входной двери.

Какая досада! Должно быть, потерял у трупа. Надо непременно завтра или послезавтра отправиться на то место и поискать. Мертвая лошадь, на самый худой конец, полежит еще дня три.

Но кто же все-таки благоденствует в одноэтажном домике? Ах! и как это я мог запамятовать. Под крышей, обрамленной пузатыми амурами, проживает очаровательная Маргарита Павловна. Я до сих пор не могу забыть ее тело, белое и гибкое, как итальянская макарона. Не так давно Маргарита Павловна вышла замуж за бравого постового милиционера из 26-го отделения. Я пробегаю церковную ограду, каменные конюшни, превращенные в квартиры, и утыкаюсь в нашу дверь. Звоню.

По коридору шлепают мягкие босые ноги. Мне делается холодно за них.

Б-р-р-р-р!

Щелкает замок. Из-за угла выскакивает метель. Я открываю рот, чтобы извиниться перед Марфушей, и не извиняюсь…

Метель выхватывает из ее рук дверь, врывается в коридор, срывает с голых, круглых, как арбузы, плечей зипунишко (кое-как наброшенный спросонья) и вспузыривает над коленными плошечками розовую, широкую, влажноватую ночным теплом рубаху.

Слова и благоразумие я потерял одновременно.

16

Ольга почему-то не осталась ночевать у Сергея. Она вернулась домой часа в два.

Я слышал, с оборвавшимся дыханием, как повернулся ее ключ в замке, как бесшумно, на цыпочках, миновала она коридор, подняла с пола мою шубу и прошла в комнаты.

Найдя кровать пустой, она вернулась к Марфушиному чуланчику и, постучав в перегородку, сказала:

– Пожалуйста, Владимир, не засыпайте сразу после того, как «осушите до дна кубок наслаждения»! Я принесла целую кучу новых стихов имажинистов. Вместе повеселимся.

17

Тифозники валяются в больничных коридорах, ожидая очереди на койки. Вши именуются врагами революции.

18

Из Прикаспия отправлено в Москву верблюжье мясо.

19

В воскресенье в два часа дня в Каретном ряду состоялась торжественная закладка Дворца Народа. Разрабатывается проект постройки при Дворце театра на пять тысяч человек, который по величине будет вторым театром в Европе.

20

Все семейство в сборе: Ольга сидит на диване, поджав под себя ноги, и дымит папиросой; Марфуша возится около печки; Сергей собирает шахматы.

Он через несколько дней уезжает на фронт. Несмотря на кавалерийские штаны и гимнастерку, туго стянутую ремнем, вид у Сергея глубоко штатский. Он попыхивает уютцем и теплотцой, точно старинная печка с изразчатыми прилепами, валиками и шкафными столбиками.

Я выражаю опасение за судьбу родины:

– У тебя все данные воевать по старому русскому образцу.

И рассказываю о кампании 1571 года, когда хитрый российский полководец, вышедший навстречу к татарам с двухсоттысячной армией, предпочел на всякий случай сбиться с пути.

– А точный историк возьми да и запиши для потомства: «сделал он это, как полагают, с намерением, не смея вступить в битву».

Сергей спрашивает:

– Хочешь, я дам записку, чтобы тебя взяли обратно в приват-доценты? Все, что тебе необходимо выболтать за день, – выбалтывай с кафедры.

Я соглашаюсь на условие и получаю пространную записку к Анатолию Васильевичу.

Сергей очень ловко исполнил Ольгину просьбу. Мне самому не хотелось тревожить высокопоставленного братца.

Мы приятничаем горячим чаем. Марфуша притащила еще охапку мелко нарубленных дров. Она покупает их фунтами на Бронной.

21

Жители Бурничевской и Коробинской волости Козельского уезда объявили однодневную голодовку, чтобы сбереженный хлеб отправить «красным рабочим Москвы и Петрограда».

– Мечтатель.

– Кто?

– Мечтатель, говорю.

– Кто?

– Да ты. По ночам, должно быть, не спишь, воображая себя «красным Мининым и Пожарским».

Ольга мнет бровь:

– Пошленьким оружием сражается Владимир.

– Имею основания предполагать, что, когда разбушевавшаяся речонка войдет в свои илистые бережочки, весь этот «социальный» бурничевско-коробинский «патриотизм» обернется в разлюбезную гордость жителей уездного лесковского городка, которые следующим образом восторгались купцом своим, Никоном Родионовичем Масленниковым: «Вот так человек! Что ты хочешь, сичас он с тобою может сделать; хочешь в острог тебя посадить – посадит; хочешь плетюганами отшлепать или так, в полицы розгами отодрать – тоже сичас он тебя отдерет. Два слова городничему повелит или записочку напишет, а ты ее, эту записочку, только представишь – сичас тебя в самом лучшем виде отделают. Вот какого себе человека имеем».

22

Прибыло два вагона тюленьего жира.

23

За заставы Москвы ежедневно тянутся вереницами ломовые, везущие гробы. Все это покойники, которых родственники везут хоронить в деревню, так как на городских кладбищах, за отсутствием достаточного числа могильщиков, нельзя дождаться очереди.

24

Поставленный несколько дней тому назад в Александровском саду памятник Робеспьеру разрушен «неизвестными преступниками».

25

Сергей – в собственном салон-вагоне из бывшего царского поезда – уехал «воевать».

26

Сегодня утром Ольга вспомнила, что Сергей уехал «в обыкновенных нитяных носках».

Я разделил ее беспокойство:

– Если бы у наполеоновских солдат были теплые портянки, мы с вами, Ольга, немножко хуже знали бы географию. Корсиканцу следовало наперед почитать ростопчинские афиши. Градоправитель не зря болтал, что «карлекам да щеголкам… у ворот замерзать, на дворе аколевать, в сенях зазебать, в избе задыхатся, на печи обжигатся».

Ольга сказала:

– Едемте на Сухаревку. Я не желаю, чтобы великая русская революция угодила на остров Святой Елены.

– Я тоже.

– Тогда одевайтесь.

Я подошел к окну. Мороз разрисовал его причудливейшим серебряным орнаментом: Египет, Рим, Византия и Персия. Великолепное и расточительное смешение стилей, манер, темпераментов и воображений. Нет никакого сомнения, что самое великое на земле искусство будет построено по принципу коктейля. Ужасно, что повара догадливее художников.

Я дышу на стекло. Ледяной серебряный ковер плачет крупными слезами.

– Что вас там интересует, Владимир?

– Градусы.

Синенькая спиртовая ниточка в термометре короче вечности, которую мы обещали в восемнадцать лет своим возлюбленным.

Я хватаюсь за голову:

– Двадцать семь градусов ниже нуля!

Ольга зло узит глаза:

– Наденьте вторую фуфайку и теплые подштанники.

– Но у меня нет теплых подштанников.

– Я вам с удовольствием дам свои.

Она идет к шкафу и вынимает бледно-сиреневые рейтузы из ангорской шерсти.

Я нерешительно мну их в руках:

– Но ведь эти «бриджи» носят под юбкой!

– А вы их наденете под штаны.

С придушенной хрипотцой читаю марку:

– «Loow Wear»…

– Да, «Loow Wear».

– Лондонские, значит…

Ольга не отвечает. Я мертвеющими пальцами разглаживаю фиолетовые бантики.

– С ленточками…

Она поворачивает лицо:

– С ленточками.

Брови повелительно срастаются:

– Ну?

Я еще пытаюсь отдалить свой позор. Выражаю опасения:

– Маловаты…

В горле першит:

– Да и крой не очень чтобы подходящий… Треснут еще, пожалуй.

И расправляю их в шагу.

Она теряет терпение:

– Не беспокойтесь, не треснут.

– А вдруг… по шву…

Она потеряла терпение:

– Снимайте сейчас же штаны!

По высоте тона я понял, что дальнейшее сопротивление невозможно.

Да и необходимо ли оно?

Что такое, в сущности, бледно-сиреневые рейтузы с фиолетовыми бантиками перед любовью, которая «двигает мирами»?

4

Улица Мира (фр.) – в Париже. – Ред.

Циники. Бритый человек (сборник)

Подняться наверх