Читать книгу Юбилей - Анатолий Зарецкий - Страница 3

Лагерь военнопленных

Оглавление

Как-то прочел в умном журнале о необыкновенной способности человеческой памяти хранить все, что любой из нас воспринимает из окружающего мира всеми своими органами чувств… И хранит наша память ту череду жизненных событий до мельчайших деталей, чуть ли ни с момента рождения… Вот только добраться до дремлющих клеточек памяти и «считать» информацию может не каждый.

Впрочем, те сведения об удивительных свойствах памяти меня не потрясли. Еще в первом классе мог на спор запомнить с единственного прочтения любое стихотворение в пять куплетов и помнил его очень долго. А годы учебы развили память так, что за три дня, отпущенные на подготовку к экзамену, мог заново изучить любой предмет, который до того игнорировал весь семестр, причем усвоить настолько, чтобы без шпаргалок сдать на «отлично». И ведь сдавал. А наспех накопленные знания «выветривались» не сразу, да и то по причине невостребованности.

Вот только ближе «к годам мудрости» обнаружил, что события детства и юности помню гораздо образнее и ярче, чем все, что происходило позже. Стоит лишь «уйти в себя», и желаемые картины уже такого далекого прошлого возникают сами по себе, словно наяву…


«Две бездны с двух сторон небытия зияют» – так поэт Омар Хайям обозначил границы уникального явления, называемого человеческой жизнью. Из первой бездны я вырвался в начале декабря сорок четвертого года…

Но что же я вспомнил о том своем «бытие» вблизи границы жизни?.. Ничего. Лишь рассказ родителей, что родился в лагере военнопленных немцев, расположенном в поселке Харьковского тракторного завода…

Мое земное бытие стартовало в земляном бомбоубежище, приспособленном под поликлинику для пленных. Принимал меня доктор-немец. Появился на свет слабеньким – дитя войны. В той землянке прожил два месяца – то было самое теплое место в лагере.

А в шесть месяцев простудился до воспаления легких. И тот же чудесный доктор спас меня уколами пенициллина. Он тогда у нас только появился. Спасибо ему – неизвестному доктору и, разумеется, моим родителям.

А рассказали мне об этом, в мои шесть лет, чтобы я посмотрел на место своего рождения в последний раз – в тот день сносили все земляные бомбоубежища района. Я даже покатался взад-вперед в кабине бульдозера, который ровнял площадку после работы экскаватора.

Тогда-то впервые узнал, что детей не находят в капусте, и их не приносит аист. Они рождаются в землянках…


А вот и первое озарение – первые, сохраненные памятью, события у бездны небытия. Это как фильм, который снимает камера. Она лишь фиксирует картинки и звуки, не ведая, что происходит. Правда, мое Я в том фильме – это не только зрительное и слуховое восприятие мира, это нечто большее, чем даже цветное стереокино. И в нем Я – действующее лицо и камера одновременно…

То самое Первое Утро моего Сознания помню до деталей – я и сейчас в любой момент могу «прокрутить» тот фильм. Конечно же, он далек от оригинала. Он «зашумлен» дополнительной информацией, слой за слоем наложенной временем. Вот только в отличие от «ролика», время не ухудшило ту запись, а лишь уточнило ее новыми представлениями, которых не могло быть в оригинале.

Итак, тем утром я проснулся в маленькой деревянной кроватке, встал на ножки и выглянул через небольшое окошко. Увидел зал, где за длинными столами сидели люди, много людей. Они что-то ели. Некоторые смотрели на меня, улыбались и даже махали мне руками. От такого внимания захотелось спрятаться. Я сел в кроватку и осмотрелся. В длинной узкой комнате увидел много больших котлов, из которых валил пар. Какие-то женщины поварешками что-то наливали в бачки и передавали их в зал через такое же, как у меня, окошко. Люди в зале и были немецкими военнопленными…


Когда рассказал о своих воспоминаниях маме, она сказала, что это было в Покатиловке – в лагере, куда перевели по службе отца. Тогда действительно мою кроватку временно разместили на кухне столовой, где было тепло.

– Только ты не можешь этого помнить, сынок, – сказала удивленная мама, – Тебе тогда не было и полутора лет… Тебе это кто-нибудь рассказал, – сообразила она, наконец.

Но я это помню. И помню точно не со слов. Это возникло в моем сознании, как видение. Разумеется, в момент «съемки» я не знал названий предметов, почти не распознавал речь и вряд ли понимал, что происходит, – это пришло гораздо позже, когда периодически «просматривал запись». Мысленно этот эпизод я и сейчас вижу глазами ребенка, каким был тогда. Все до деталей, совсем как наяву…


А между тем меня заметили женщины. Вынули из кроватки и умыли холодной водой. Это не понравилось, и я заплакал. Потом одели и вывели в зал за ручку – ходить самостоятельно, похоже, еще не мог. Люди за столами с улыбкой смотрели на меня и что-то говорили. Из всех слов знакомым было только одно – «киндер», которое, кстати, и звучало чаще других. Я понимал, что говорят обо мне, и улыбался в ответ… Знал ли тогда другие слова? Возможно. Но немецкое слово «киндер» – первое, которое «впечаталось» в мою детскую память навечно…

Помню и другой эпизод. Я играл на полу с небольшими дровяными поленьями. То были мои первые игрушки. Потом мама сказала, что теперь у меня есть братик. Я не понимал, что это такое. Но что-то кричащее положили в мою кроватку. Когда это что-то успокоилось, и все ушли, мне захотелось с ним поиграть. Я набросал ему в кроватку поленьев, а он не реагировал. Но когда полено попало ему на голову, он заорал. Вбежали мама и папа. Поленья вытащили, меня наказали. Мне тогда не было и двух лет. Мама сказала, что и этого я не могу помнить. Но я помню оба эпизода очень отчетливо – так, будто это было вчера…


Сам переезд в Харьков – в наш последний лагерь, который размещался в полуразрушенных корпусах харьковского автодорожного института, я не запомнил. Зато четко помню, как осознал, что нахожусь в другом помещении.

Вроде бы ничего не изменилось – те же два сундука и наши с братом кроватки, та же «буржуйка» – вся наша мебель, которую перевезли в город. Похожими были стол со стульями и койки родителей, которые принесли откуда-то немцы. Но многое уже было не так.

Отчетливо помню, как, шаг за шагом осваивал новое жизненное пространство, совершая открытие за открытием. Прежде всего, обнаружил огромную кучу рассыпанной прямо на полу картошки. Какая красота! Столько игрушек!

– Мы привезли ее из Покатиловки вместе с «мебелью». Все лето выращивала на огороде. Ты и это помнишь, сынок? – удивилась мама через много-много лет после тех событий…

Поиграть новыми «игрушками» не дали. Картофель был сырой и грязный. Меня отмыли и, несмотря на протесты, отправили к моим поленьям.

Вскоре обнаружил большое-пребольшое окно с широким подоконником. Я взобрался на подоконник и обомлел – впервые передо мной предстала пропасть (нас тогда поселили на втором этаже институтского корпуса). Было страшно, но интересно. Меня обнаружили и ссадили с подоконника, строго-настрого запретив даже подходить к окну. Не знаю, сколько времени действовал тот запрет, но очень скоро подоконник стал моим любимым местом – моим наблюдательным пунктом…

С первых же дней в нашей «квартире» появился гер Бехтлов. Под его руководством несколько немцев быстро перегородили комнату пополам, а в одной из них сделали небольшую кладовую, куда поместили подсохший картофель и другие продукты.


Я с интересом наблюдал за «строительством», а к моим «игрушкам» добавились обрезки строганных дощечек и много вкусно пахнущей стружки. В словах немцев появилось знакомое слово «киндер», а вскоре и совсем новое «пуппи». Быстро понял, что этим словом называют меня.

– Не Пуппи… Я Толик… Я не Пуппи, – тут же разъяснил немцам, как меня зовут.

– Яа, яа… Пуппи, – заулыбались они, услышав знакомое слово. Так появилось мое новое имя, которым меня звали в лагере те из немцев, кто не знал моего настоящего имени…

Какое-то время меня опекал только гер Бехтлов. С ним я впервые вышел за двери нашей квартиры. Помню, мы долго шли по длинному-длинному коридору, потом поднялись по лестнице на этаж выше. Та лестница показались мне непреодолимым препятствием, и, в конце концов, мой опекун не выдержал и взял меня на руки. Так на его руках я и попал в одно из помещений, где стояли двухъярусные солдатские койки, а на табуретах сидели люди.

Меня посадили на верхнюю койку, и я заплакал от страха. Раздался дружный смех, а в хоре голосов послышалось знакомое: киндер, киндер…

Меня пересадили на нижнюю койку, и со всех сторон ко мне вдруг потянулись руки, в которых что-нибудь было: печенье, кусочек сахара, деревянная игрушка. Я брал, внимательно осматривал и клал подарок рядом с собой.

– Данкэ… Данкэ, – повторял и повторял гер Бехтлов, пока я принимал подарки. А вскоре, рассмотрев очередную игрушку, и сам сказал:

– Данкэ, – вызвав бурю восторга у новых знакомых…


Как только ремонт в квартире был завершен, появилась бабушка Крестная. Возможно, она бывала у нас и раньше, но впервые в мое поле зрения она попала лишь после нашего возвращения в Харьков. С той поры уже не столько мама, сколько бабушка следила, чтобы я был одет, как надо, вовремя накормлен и вовремя уложен спать.

В свободное время я, в основном, играл своими нехитрыми деревянными игрушками. Нередко отец разбирал свой пистолет и давал мне его в разобранном виде. Подражая ему, я насухо протирал все детальки ветошью. Это у меня получалось хорошо. Назначения оружия я не знал. Для меня те железки, как называла их Крестная, были обычными игрушками, которые расставлял и перемещал по полу, как хотел.

Жизнь в лагере была довольно однообразной. Просыпался рано, вместе с пленными – утром нас будили звуки своеобразного колокола, сделанного из куска рельсы. Если не хотелось спать, забирался на подоконник и смотрел в окошко, наблюдая, как немцы умывались во дворе у целого ряда рукомойников, закрепленных на длинной доске.

Позже видел, как они строились в колонны, и начиналась перекличка. Немецкие офицеры стояли отдельной колонной. Что-то, непонятное мне, долго говорил наш офицер, а немцам его речь переводил гер Бехтлов.

Потом немецкие офицеры уходили в здание, а рядовые солдаты строем шли в другой двор, где их рассаживали по машинам. В машины садились охранники с автоматами. Немцев увозили на работы. Возвращались они только вечером.

А офицеры вскоре выходили во двор. Некоторые раздевались по пояс и делали зарядку. Другие играли в городки. Часть офицеров играла в шашки, или шахматы. Затем они снова уходили на какие-то занятия, которые проводили наши офицеры. И так проходил весь день немецких офицеров.

Вечером лагерь вновь оживал. Возвращался с работ рядовой состав. После ужина для меня начиналось самое интересное. Люди отдыхали. Они играли на губных гармошках, пели песни…

И так день за днем, месяц за месяцем, год за годом…


В нашем лагере гер Бехтлов был, как и Крестная, тем человеком, которому родители спокойно доверяли заботу обо мне. В раннем детстве по лагерю я ходил, в основном, с ним. Мой немецкий наставник исподволь привил мне азы немецкой культуры. С тех дней моей лагерной жизни и до сих пор, я никогда ничего не бросаю на пол, или на землю. Только в урну, а если нельзя, прячу в кармашек, чтобы выбросить потом в разрешенном месте.

Он научил меня есть по-немецки, никогда ничего не оставляя в тарелках, вычищая их до блеска кусочками хлеба. Он приучил быть аккуратным во всем. Все пуговицы на моей одежде должны быть всегда застегнутыми. Я всегда должен быть причесан. И многое в таком же духе.

Мы с ним много общались. Двуязычным я стал, исключительно благодаря геру Бехтлову. Он досконально разъяснял любую мелочь, причем, до тех пор, пока ни убеждался, что я все понял правильно. Я так и не узнал его звания, но, думаю, он не был рядовым солдатом. Не был он и офицером.

Немцы скучали по детям, и я сразу стал всеобщим любимцем. Мне дарили сахар, печенье, губные гармошки и самодельные деревянные игрушки: свистки, свирели, фигурки лошадок и, наконец, десять маленьких головок, надеваемых на пальцы. Несколько из них сохранилось до сих пор. Головки были вырезаны очень искусно, и символизировали людей разных национальностей. Национальности легко угадывались по характерным чертам: это русский, это немец, это китаец и так до девяти.

Десятая головка была с секретом. Она выделялась необычным горбатым носом и странной улыбкой, а ее лысый лоб венчали два бугорка. Бугорки легко трансформировались в маленькие рожки, прятавшиеся в специальных отверстиях. Рожки вскоре потерялись, а отверстия я залепил пластилином. То был Мефистофель – некая таинственная личность, о которой, сколько ни спрашивал, так никто ничего и не рассказал.


Уже лет с пяти мне позволяли самостоятельно перемещаться по всей территории лагеря, включая зону. В том ограниченном мирке, казавшемся таким огромным, я чувствовал себя комфортно в любом месте. Сторожевые вышки, ряды колючей проволоки, солдаты охраны и колонны пленных немцев – все это навсегда врезалось в память…

– Вышки, сынок, были только в Покатиловке. В институте их не было. Ты все перепутал, – сказала как-то мама. Я не стал спорить, потому что готов даже показать, где они стояли. Я вижу их очень отчетливо еще незамутненной детской памятью. Впрочем, как и все, что было тогда…

Немцы всегда улыбались, весело шутили, но никогда не насмехались и не обманывали меня, даже в шутку, как наши солдаты. Многих пленных я знал не только в лицо, но и по фамилии, а то и по имени. Мое немецкое имя Пуппи (Куколка) мне не нравилось, а моего настоящего имени многие немцы, похоже, не знали.

– Пуппи! Ком цу мир, – приглашал меня подойти кто-нибудь из солдат, едва я входил в любое из помещений, где находились пленные, – Битэ, – подавал он мне кусочек сахара или самодельную игрушку.

– Филен данк, – благодарил его за подарок.

А из другого конца помещения уже неслось очередное призывное: «Пуппи!» Кто-нибудь из сидящих на табуретах, сажал меня к себе на колени, и мы слушали импровизированный музыкальный номер, исполняемый на одной, а то и сразу на нескольких губных гармошках. А иногда солдаты, надев вместо пилоток смешные шляпки с перышками, пели необычные песни. Слушая удивительные переливы их голосов, я громко смеялся от восторга. Лишь через несколько лет, уже вне лагеря узнал, что слушал тирольские песни.


Мне нравились мои немецкие друзья, а особенно гер Бехтлов. Он единственный понимал меня, когда в разговоре я, не задумываясь, смешивал русские и немецкие слова. Он тут же все повторял, но по-немецки, без русских слов.

– Варум? – часто спрашивал его, и он терпеливо отвечал на многочисленные вопросы маленького «почемучки». Именно гер Бехтлов несколько лет нашей дружбы открывал мне окружающий мир…

– Ауф штейн! Штильге штанген! – командовал унтер-офицер и все, включая меня, вскакивали и вытягивались в струнку, держа руки на бедрах. Входил немецкий офицер. Офицеры – такие же пленные, как и рядовой состав, но немецкий армейский порядок есть порядок. И я это понимал и принимал как должное.

Мне нравился немецкий порядок. Мне нравились немецкие офицеры – строгие и недоступные. С ними нельзя было заговорить первым, можно лишь отвечать на их вопросы. Они почти не говорили со мной, как рядовые солдаты, зато часто одобрительно похлопывали по плечу. В моей памяти они остались ухоженными и аккуратными людьми в красивой форме.

Но больше всех мне нравилась летчики Люфтваффе. У них была самая красивая форма. К тому же только они угощали необычным лакомством – шоколадом. Иногда они предлагали сначала полетать, и когда соглашался, подбрасывали к потолку и ловили у самого пола. У меня захватывал дух, было немножечко страшно, но я не плакал, а наоборот – громко смеялся от необычных ощущений. Летчики тоже смеялись и говорили, что я непременно буду русским летчиком. Что такое быть летчиком, я не знал и, как всегда, засыпал вопросами гера Бехтлова.

– Если станешь летчиком, будешь, как они, сильным, ловким, в красивой форме, – отвечал тот, – А главное, будешь летать в небе, как Ангел.

Похоже, именно тогда зародилось смутное желание летать…


Наши офицеры, как и немецкие, никогда со мной не говорили. А из охраны лагеря со мной дружил лишь дядя Вова Макаров. Он был сержантом. Это, правда, я узнал позже, когда расспрашивал его о подробностях нашей лагерной жизни. Наши семьи дружили с тех самых времен и вплоть до смерти моего отца и самого дяди Вовы. Война застала его, шестнадцатилетнего мальчишку, на отдыхе в деревне, куда его отправили родители-ленинградцы. Он попал в партизанский отряд, и воевал до тех пор, пока наши ни освободили район дислокации отряда. Самым сильным впечатлением войны был эпизод, когда он, мальчишка, пытался переплыть какую-то довольно широкую реку, а по нему просто так, ради забавы, немцы вели прицельный огонь из пулемета. Они смеялись, шутили, и стреляли, отсекая его то от одного, то от другого берега. Он тогда чуть ни утонул, но глубоко нырнул и под водой все же ушел от обстрела. А когда вернулся в Ленинград, узнал, что его родители погибли в блокаду. Других родственников у него не было, и он ушел добровольцем на фронт. Воевал до Победы, а потом остался на сверхсрочную службу. Так дядя Вова оказался в лагере.

Дядя Вова люто ненавидел немцев. Но в лагере я этого не замечал. Правда, он всегда запрещал брать что-либо у офицеров, когда те угощали, и очень сердился, когда я не слушал его и поступал по-своему. Но мне нравился шоколад, а больше никто не мог дать ничего подобного. Тогда не было никаких конфет и других сладостей. Конфеты-подушечки я впервые попробовал в пятьдесят первом году, когда мне было почти семь лет, и мы уже жили не в лагере.

Жена дяди Вовы – тетя Нина Неженец – работала в лагере переводчицей. Ее родители были известными учеными и жили в Харькове. Оба имели профессорские звания и возглавляли кафедры в Харьковском сельскохозяйственном институте. Тетя Нина в семнадцать лет ушла добровольцем на фронт и прошла всю войну. Она служила в штабах разного уровня, а поскольку великолепно знала немецкий язык, участвовала в допросах «языков» и пленных немцев. В конце концов, она оказалась в лагере немецких военнопленных, размещенном в ее родном городе. Ей нравилось, когда я говорил с ней по-немецки. Но если рядом был дядя Вова, говорить надо было только по-русски…


Мне было пять лет, когда нас переселили в двухэтажный домик на территории лагеря. Здесь был маленький дворик, в котором росла гигантская акация и несколько больших кустов сирени. Но в той квартире мы прожили меньше года.

А за несколько месяцев до того, как заболел и больше не вернулся в лагерь, у меня появилась подружка Любочка – дочь переводчицы и охранника лагеря. Они были новенькими в лагере, их поселили в соседней квартире нашего домика.

У Любочки была огромная кукла, у меня – деревянные самодельные игрушки. Она научила меня игре в дочки-матери, я же никаких игр не знал, поэтому учил ее немецким словам. С ее мамой говорил в основном по-немецки, и очень удивлялся, почему Любочка не понимает, что говорит ее мама и немцы, которые иногда заходили в наш дворик посмотреть на нас. Я ежедневно навещал своих друзей-немцев, живущих в зоне, но Любочку туда не пускали.

Мы покинули лагерь, когда мне исполнилось шесть лет, то есть когда как личность я вполне сформировался. И теперь не только внешностью и знанием языка, но и характером больше напоминал немецкого ребенка, чем русского. Все последующие годы я сам и окружающие с большим трудом ломали этот характер…


Из лагерной среды, где меня окружали лишь взрослые, я попал в обычный городской двор послевоенной поры, где господствовала шпана и почиталась сила. Даже для сверстников я был чужаком, которому еще предстояло доказать, чего стоишь. Я же держался особняком, предпочитая независимость, и довольно скоро настороженность дворовых ребят сменилась откровенной враждебностью.

Как-то в канун Первомая пятьдесят второго года я стоял у дома и смотрел, как украшали здание общежития «Гигант». Только что вывесили гигантское панно, на котором красовалась четверка вождей Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин.

– Карла Маркс, Федорыч Энгельс, Ленин, Сталин, – неожиданно остановился около меня второгодник Тимоха, сын дворника из этого общежития.

– Не Карла, а Карл и не Федорыч, а Фридрих, – поправил его.

– А ты откуда знаешь, малявка? – возмутился Тимоха, – В школу не ходишь, а учишь старших.

– Знаю… У них немецкие имена. Они немцы, – сообщил ему очевидную для меня истину.

– Кто?! Маркс и Энгельс немцы?! – схватил меня за грудки десятилетний крепыш, – Сам ты фашист! – крепко стукнул меня тупой второгодник.

Тогда удалось вырваться и убежать. Но я легко представил, что было, если бы весь наш двор узнал о моих друзьях-немцах.

С тех пор, кроме моей новой подружки Людочки, я больше никому не рассказывал о своей жизни среди немцев. Это стало моей тайной.


Лишь через два десятка лет от скуки и под настроение разоткровенничался и рассказал своему армейскому другу Жене Иксанову кое-что о жизни в лагере военнопленных и наиболее памятных событиях детства.

А начал с эпизодов, которые вызвали у меня приступы жуткого страха. Я помню их необыкновенно отчетливо, вместе с пережитыми ощущениями. Они часто всплывали в моих снах, особенно в детские годы, и я просыпался от ужаса, весь в слезах.

Первый эпизод связан с концертом, который давали немцы в честь какого-то праздника. Сцена была сооружена во внутреннем дворике нашего лагеря, и я смотрел представление прямо из окошка второго этажа здания института. Выступали два немца с куклой-марионеткой. Один немец спрашивал куклу, а она, к моему изумлению, сама ему отвечала. Кукла, разумеется, после этого представлялась мне живой девочкой. Вместе со всеми я громко смеялся и даже переводил кое-что отцу, слабо знавшему язык. Но вот номер завершен, и девочку, к моему ужасу, свернули пополам, потом еще раз пополам и положили в чемодан.

Раздались аплодисменты, а я закричал от страха. Я живо представил, как плохо этой изуродованной девочке в тесном чемодане. Знакомые немцы услышали мой плач и возмущенные крики. Из сбивчивых объяснений сквозь слезы, они все поняли, быстро пообщались с артистами, и куклу моментально извлекли из чемодана. Она ушла за кулисы самостоятельно.

Чуть позже отец отвел меня к артистам. Те показали куклу, дали ее потрогать и даже продемонстрировали, как говорят за нее. Но я тогда не очень им поверил. И страх затаился в глубинах подсознания.


Второй эпизод связан с прохождением мимо лагеря механизированной колонны. Как-то раз я услышал нарастающий грохот и скрежет. Выглянул в окошко и увидел много движущихся огромных, невиданных чудовищ, из которых сзади выходил черный дым, а снизу сыпались искры. Вскоре наш маленький домик уже сотрясался, как при легком землетрясении. Я испугался и заплакал, мама взяла на руки, и попыталась успокоить. Меня вынесли на улицу.

Я увидел, что отовсюду из тех чудовищ выглядывали люди, и что-то громко кричали, размахивая руками. От некоторых уже осталась одна голова, торчащая прямо из пасти. Совсем недавно мне прочли страшную сказку о драконе, из которого шел огонь и дым, и который ел людей. Я не представлял, как выглядит дракон из сказки, но то, что видел, было очень похожим. И этих драконов много! Мне было страшно, и я удивлялся, что мама их не боится и даже улыбается. Помногу успокоился и стал смотреть. Но все равно продолжал бояться.

А вдоль забора из колючей проволоки стояли немцы и хмуро смотрели на драконов. Я никогда не видел их такими. Они всегда были веселыми. Тогда подумал, что они тоже боятся драконов.

Подошел папа, взял меня у мамы и сказал:

– Не бойся, сынок, это наши танки.

Я не знал, что такое танки, но зато понял, что это не драконы. Папа их тоже не боялся и улыбался, как и мама. Тогда я совсем перестал бояться и крикнул немцам:

– Не бойтесь, это наши! – я не знал, как по-немецки сказать «танки», и потому просто кричал им, – Это наши! Это наши! Не бойтесь!

Но они все равно боялись. А один строго посмотрел на меня и сказал:

– Ты глупый ребенок.

Я не понимал, почему он так плохо сказал обо мне, а другого ребенка здесь не было. И от обиды закричал ему:

– Я не глупый! Я не глупый!

А папа, который тоже ничего не понял, спросил:

– Что ты им все кричишь, сынок?

Я не успел ответить, потому что мой друг, гер Бехтлов, громко сказал тому немцу:

– Он не глупый – он маленький! – махнул мне рукой и засмеялся.

Другие немцы тоже стали улыбаться и даже смеяться. И я обрадовался, что немцы перестали бояться наших танков.


Колонна шла долго, около часа. Я и сейчас, как наяву, вижу те стальные машины. Они были не такими, какие потом видел на парадах. Они были серыми от пыли, некоторые – с вмятинами от снарядов, и все с огромными железными бочками, закрепленными на броне.

Когда через много лет расспросил об этом эпизоде отца, он сказал, что то были колонны той самой техники, которая с боями дошла до Германии и находилась там до замены. Это ему рассказали охранники лагеря, которые все узнали у танкистов, перегонявших тогда те танки и самоходки прямо из Германии на новое место дислокации.

Мне стало понятно, с какими чувствами тогда смотрели на нашу технику пленные немцы. Многие из них наверняка видели что-то подобное из своих окопов. Ведь все они были вражескими солдатами. Многие помнили, как эти чудовища несли смерть и страдания их друзьям, угрожали их жизням. И вот они видели то самое оружие, с помощью которого были разгромлены их войска и оккупирована их страна. А они, после всего этого, вынуждены годами жить в плену, в чужой стране, без семьи, в полном неведении перспективы…

Когда рассказывал Жене о жизни в лагере, тот иногда спрашивал, как я воспринимал пленных немцев – как добрых дядей, которые баловали меня, или как бывших, но все-таки врагов. Мне всегда было трудно ответить на этот вопрос. Я сам часто задавал его себе, особенно в детские годы, когда мы уже переехали из лагеря. Только тогда я впервые увидел людей, обездоленных войной. По улицам катались на тележках инвалиды без ног. Часто встречались люди на костылях, и люди без одной, а то и без обеих рук. Как ни странно, но в то время я не встречал унылых людей. Все, даже инвалиды и нищие, были бодрыми и часто улыбались, а то и громко смеялись. Это было время нашей Победы, время надежд, время оптимизма.


Я повсюду видел следы той страшной войны. Город все еще лежал в руинах. А надписи на многих домах, типа «Мин нет» или «Мин не обнаружено», сохранились даже в то время, когда я пошел в первый класс.

Но дело в том, что я никогда не видел ничего другого. Когда родился, все уже было именно так, а не иначе. Я просто не знал, как это – иначе. Поэтому для меня такой вид города казался обыденным, привычным – нормальным. Он меня не удивлял и не поражал.

Но постепенно все же начал понимать, что немцы живут в лагере не по своей воле. Они за что-то наказаны. Причем, наказаны даже их офицеры, которые были вроде бы сами по себе. Правду об этом мне рассказал дядя Вова. Он сказал, что немцы разрушили наши дома, они убили много людей. За это они находятся здесь. Они ремонтируют дома и строят дороги. Когда все сделают, их отпустят домой. Что такое «убить много людей», я не понимал, потому что еще не имел никакого представления о смерти. За всю мою маленькую жизнь я не видел мертвых и не слышал, чтобы кто-нибудь умер. А вот разрушенные дома видел.

И вечером стал допытываться у немцев, зачем они сломали наши домики. Их ответ удивил. Немцы сказали, что город разрушили наши солдаты, а они его защищали. Когда поделился этим открытием с отцом, тот не удивился. Он был участником Курской битвы и освобождения Харькова. Да, наши бомбили город, где были немцы… В голове образовалась каша. Я не стал ничего говорить дяде Вове, потому что авторитет отца был выше. А потом просто забыл об этом, потому что возникли другие вопросы. Меня, например, удивляло, почему солдаты работают, а офицеры нет.


Гер Бехтлов посмеялся над моим вопросом. Он ответил, что так было и так будет всегда. Офицеры приказывают, а солдаты выполняют. А сейчас приказывают ваши офицеры, а наши без работы. Но работать они не будут, потому что им нельзя. Очередная порция каши для моей головы.

Я видел, что немецкие офицеры одеты гораздо лучше своих солдат. У них красивая форма. Они всегда чистые и аккуратные. Даже наши офицеры выглядели на их фоне гораздо скромнее. Мне иногда казалось, что немецких офицеров боялись не только немецкие солдаты, но и наши. Любые приказы немецких офицеров исполнялись беспрекословно. Причем, не только немецкими солдатами, но и нашими, когда им переводили суть приказа.


Я изводил своего немецкого друга самыми разными вопросами. Он часто смеялся над ними, но всегда очень пунктуально отвечал, стараясь, чтобы я все понял правильно. Как-то спросил его, а если офицер прикажет солдатам делать то, что им не хочется. Он ответил, что делать все равно надо, даже если не хочется. Вот сейчас солдаты пришли с работы, грязные и уставшие. Унтер-офицер приказал им почистить одежду и привести себя в порядок. И все солдаты заняты исполнением его приказа. Их можно не проверять – они все исполнят хорошо. Но он обязательно проверит. Это его работа. «Так было и так будет всегда», – этой фразой любил завершать свое любое объяснение мой главный немецкий друг.

Мне нравились немецкие офицеры, им хотелось подражать. Мне нравился немецкий порядок. Солдаты никогда не сидели на койках, а только на табуретах. Если они раздевались для умывания, их одежда всегда лежала рядом аккуратно свернутая, а не брошенная как попало, как у наших солдат. Они и в плену вели себя так, как их приучили в немецких казармах немецкие офицеры. В немецких офицерах чувствовалась порода. Они не были надменными, как их иногда изображали в некоторых наших фильмах. То были интеллигенты в форме – военные профессионалы, чьей работой была война.

Нет, в лагере у меня не было неприязни к немцам, находившимся в плену. Отношение к немцам и к войне стало меняться постепенно, когда уже жил вне лагеря. А в лагере мы жили в каком-то искусственном, защищенном мире. По крайней мере, мне так показалось.


Первое время я скучал по лагерю и моим друзьям-немцам. Иногда снился наш домик в лагере за колючей проволокой, и я просыпался счастливым.

И вот однажды мы с Людочкой совершили большой поход. Я часто рассказывал подружке про лагерь, где когда-то жил, про моих немецких друзей, которые подарили те самые игрушки, в которые мы с ней играли. Мне очень хотелось увидеть всех, кого уже не видел больше года. Я знал, как дойти до лагеря. Это было не очень далеко от нашего дома. Но не знал, пустят ли меня в лагерь. Ведь столько времени прошло. Может, и самого лагеря давно нет.

Лагерь оказался на месте. Вход в зону теперь был у нашего бывшего домика. Смело подошел к вахтеру, стоявшему на посту у входа.

– Стой! Куда идешь? – строго спросил вахтер. Я его никогда не видел. Значит, новенький.

– Я Толик. Я здесь жил. У меня здесь живет подружка Любочка. Вон, в том домике. И мои друзья немцы. А еще дядя Вова Макаров здесь работает. Я хочу их увидеть и показать моей сестричке Людочке, – сказал ему.

– Старшины Макарова сегодня не будет. Никакая Любочка здесь не живет. Здесь вообще никто не живет. Это поликлиника. И какие у тебя могут быть друзья немцы, мальчик? Они наши враги. Иди отсюда, – подвел итог вахтер. В это время я увидел знакомого немецкого солдата.

– Ганс, – позвал его, – Я Толик. Мне нужен мой друг – гер Бехтлов. Позови его, пожалуйста, – крикнул ему по-немецки. Заслышав немецкую речь, вахтер в недоумении уставился на меня.

– Ты говоришь по-немецки? – удивился он, – Все равно нельзя. С ними вообще нельзя разговаривать, особенно посторонним. Иди отсюда, – окончательно рассердился вахтер. Немец не понимал, что он говорит, но, подойдя, терпеливо ждал.

– Ганс, позови вашего офицера, пожалуйста, – попросил его, зная, что наши солдаты не ссорятся с немецкими офицерами. А вот немецких солдат они не уважают, хотя, по-моему, солдаты лучше.

– Яволь, гер Толик, – улыбнувшись мне и Людочке, сказал Ганс и, махнув на прощанье рукой, быстро скрылся в огромном здании института.


Минут через десять к нам вышел немецкий офицер. Я его помнил и по давней привычке вытянулся по стойке смирно, снова удивив вахтера. Он поворчал для порядка, но все же пропустил нас с Людочкой в зону к офицеру и закрыл за нами калитку.

– Я помню тебя, мальчик, – улыбнулся офицер, и, как обычно, похлопал по плечу, – Гер Бехтлов уже в Германии. Скоро мы все уедем отсюда. А солдаты на работе. Я скажу им, что ты приходил. Они будут рады. А это твоя сестричка? – улыбнулся он Людочке.

Я взглянул на Людочку и увидел, что она испуганно смотрит на немца. Да и как не испугаться, увидев вблизи настоящего немецкого офицера в невиданной форме, затянутого в портупею с кобурой для пистолета, да еще говорящего что-то непонятное на незнакомом языке.

– Так точно, господин офицер. Ее зовут Людочка, – отрапортовал офицеру, – Не бойся. Он просто спросил о тебе. Я сказал, что тебя зовут Людочка, – пояснил «сестричке» смысл нашего разговора с офицером.

– Я не боюсь, – сказала Людочка, с опаской поглядывая на офицера.

– Подожди меня, мальчик, – сказал офицер и быстро ушел.

Вахтер больше не гнал нас. И я с удовольствием показывал Людочке мои бывшие владения.

Минут через пятнадцать офицер снова вышел к нам. Он протянул Людочке маленькую фарфоровую куколку и шоколадку:

– Это кукла моей дочери. Она всегда была со мной. Пожалуйста, девочка, – «сестричка» посмотрела на меня. Я кивнул, и она взяла подарок офицера, – Скоро я увижу мою дочь. Она уже выросла, и кукла ей не нужна, – пояснил офицер. Я перевел Людочке слова офицера.

– Спасибо, – поблагодарила Людочка. Я перевел, добавив от себя привет его дочери от нас с Людочкой.

– Пожалуйста, мальчик, – подал он шоколадку и мне. Я поблагодарил. Вдруг он открыл кобуру, вытащил оттуда пистолет и протянул его мне, – Вот и все. Конец войне, – улыбнулся он.

Я давно знал, что некоторые немецкие офицеры носили игрушечные пистолеты из дерева. Они лишь выглядели, как настоящие, а были для того, чтобы кобура не выглядела пустой, некрасивой.

Но я увидел, что Людочка испугалась. Неожиданно испугался вахтер и в панике схватился за оружие. Похоже, как новенький, он не знал, что у немца пистолет не настоящий. Я тут же ему все объяснил. Вахтер рассмеялся. Людочка успокоилась.

Я еще раз поблагодарил офицера и вахтера, и мы с Людочкой навсегда покинули лагерь немецких военнопленных.

Юбилей

Подняться наверх