Читать книгу Святые и дурачок - Анджей Иконников-Галицкий - Страница 3
В начале. Рождение веры
ОглавлениеПомощник и Покровитель бысть мне
во спасение,
Сей мой Бог, и прославлю Его,
Бог отца моего, и вознесу Его:
славно бо прославися.
Бытия чтение
Предупреждаю сразу: я не скажу вам ничего нового.
Заполошный, суетный мир требует новизны и, услышав новое, тут же забывает его так же безнадёжно, как не помнит старое. Повторённое же миллион раз становится как бы воздухом, которым мы дышим, не замечая и не задумываясь.
Но дышим же! И если по какой-нибудь случайной причине (например, выйдя из духоты на свежесть) вдруг ощутим этот всегда окружающий нас воздух, то почувствуем и обновление, и свободу, и за плечами что-то вроде крылышек.
Поэтому я начну с того, что было повторено в уши человеческие не миллионы, не миллиарды, а несчётное число раз.
В начале сотворил Бог небо и землю.
Обычно эту фразу понимают с последнего слова. Земля – мир вещей и явлений, в котором мы живём, мир начал и концов. А что такое небо? Как известно, человек отличается от всех животных тем, что смотрит в небо. Животные – все, даже птицы – смотрят в землю или в порождения земли: комариков, мух, облака. Небо как таковое их не интересует, потому что в нём ничего нет. Человек же смотрит в эту пустоту, и может смотреть часами. Он там видит бесконечность. Небо, если убрать с него все порождения земли и все родственные земле явления, представляет собой бесконечность. Пространство, которое нигде и везде. Поэтому Бог в нашем представлении – на небе: вроде и нигде, но всюду. Вот Он создал мир вещей, но прежде – само пространство, через которое является нам.
Однако вернёмся к заданной фразе. Там есть первое слово: «в начале». Характеристика времени. То есть прежде пространства Бог сотворил время. Оно – первое творение Божие, и поэтому оно парадоксально: не вмещается в другие творения, в том числе и в наше сознание.
Для нас время – некая данность, о которой мы стараемся не думать, как звери стараются не смотреть в небо. Нам даже кажется, что мы про него всё знаем. Ну, например, знаем, что оно равномерно и однонаправленно, для всех одинаково. Но так ли это? Я сейчас имею в виду не физико-математические картины и не известный парадокс: время есть, но его нет, потому что прошлого уже нет, будущего ещё нет, а настоящее превращается в прошлое прежде, чем мы успеваем его уловить. Я имею в виду вот что. Время по-разному существует снаружи человека и в нём, внутри его сознания.
Когда я родился?
Вот простой вопрос: «Когда для меня началось время?»
Наверно, когда я родился.
А когда я родился?
Конечно, когда-то я задал этот вопрос своим близким. И близкие мне ответили: «Ты родился 16 ноября 1961 года». Может быть, даже час назвали. Я им поверил. И с тех пор не сомневаюсь: для своих близких и для всего окружающего мира я родился именно тогда.
Но что произошло во мне самом в тот промозглый и тёмный осенний день? Настолько ничего, что я даже этого не запомнил. Когда же началось время внутри меня, в моём сознании? Очевидно, тогда, когда появились первые воспоминания. Во всяком случае, до этого момента нельзя утверждать, что я внутренний пребывал во времени.
Я по-новому родился, когда стал помнить.
И вот интересно: что это за такие первые воспоминания? Когда они возникли из небытия?
Здесь мы сталкиваемся с ещё одной неожиданностью. Обычно время понимают как прямую линию, как шампур, на который нанизаны кусочки событий. Строгий порядок: сначала первое, потом второе, потом третье… А может быть, время – сеть? Непростое переплетение линий? На это указывает тот факт, что во времени моё сознание путается. Я вот никак не могу точно указать, какие из моих воспоминаний самые ранние. А раз не могу я, то не сможет никто иной уверенно это установить. Конечно, Бог, но Он вне времени. Он, как рыбак, любую рыбку выпутает из временно́й сети.
Я могу приблизительно определить возраст моих первых воспоминаний, используя инструменты – сумму заимствованных мною из внешнего мира знаний. Я вот знаю, что в первые годы моей жизни мама и родственники жили в Дачном – таком садово-огородном предместье Ленинграда. У нас была комната в коммуналке и дом в Дачном, только что отстроенный заново после войны. Естественно, мама с ребёнком обитала там. Потом государство решило дом уничтожить, чтобы на его месте выстроить жилой массив. Дачное у нас просто отобрали и даже ничего не сунули взамен. Это случилось в конце 1964 года, осенью. Между тем ряд моих воспоминаний включает в себя Дачное: участок, огороженный штакетником, канавку перед ним, горбатый мостик, калитку, кусты и деревья, дом и, наконец, людей на этом фоне. Среди подобных картин есть одна, сама по себе не особо значимая. Я вижу комнату, деревянный пол, дверь и, кажется, часть веранды. На полу рассыпаны яблоки. Значит, это осень, причём её середина: так рассыпают яблоки долгохранящихся поздних сортов, чтобы они подсохли, в конце сентября – октябре. Маловероятно, чтобы это происходило в последний дачнинский год: тогда, наверно, было не до яблок, вовсю паковали вещи. Стало быть, осень 1963 года. Мне ещё нет двух лет.
Получается, что внутреннее моё рождение совершилось на 23-м или 24-м месяце после внешнего. И первыми увиденными мною были вот эти плоды земные.
Впрочем, «совершилось» – несколько не то слово. Что, собственно, совершилось? Малыш-карапуз притопал неловкими ножками в пустую комнату, где по полу раскиданы антоновки и штрифели. Лучше сказать, что с этого началось моё внутреннее рождение. А ещё лучше: продолжилось моё рождение. То есть рождение – не событие, а процесс.
Интересно: когда же этот процесс заканчивается?
Этот вопрос отложим на потом.
Интересно, почему запечатлелось именно это?
Интересно также: что следующее можно поставить в ряд событий, знаменующих моё рождение?
Отбрасывая милые, но второстепенные воспоминания, останавливаюсь вот на каком моменте. Я вдруг понимаю, что это – я. Я очень ясно помню, как это произошло. На сей раз в комнате той самой коммунальной квартиры (старинной, барской, до революции принадлежавшей моему прадеду). Комната – то, что осталась у нас после потери Дачного. Я в колготочках и коротких штанишках сижу с ногами на диване. (И диван этот помню: ветхий, от прабабушкиной обстановки, белый в цветочек.) Сижу, и во мне возникает (как будто входит откуда-то и становится передо мной) знание, что это – я, что меня зовут Андрюша, что мне пять лет, что вот это – одна моя, именно моя нога, а вот это – другая (не уверен, мог ли тогда определить, какая правая, какая левая). То есть произошло осознание себя как отдельного существа. И своего тела как именно своего, и своей мысли как именно своей. До этого момента воспоминания принадлежат не мне, а неизвестно кому – как будто снимает камера слежения.
И вот что примечательно. По сохранившимся моим детским бумаженциям вижу, что это осознание себя произошло примерно в то же время (в те же пять лет), когда начались рисунки. До этого – обезьяньи каляки-маляки, коими испорчены форзацы многих попавшихся в мои ручонки книг. А тут – корявые и неуклюжие, но узнаваемые изображения: человечки, которые куда-то идут, машинки, в которых кто-то едет, подобия животных и цветков. Осознание себя совпадает по времени с первыми попытками создания образов.
Примерно к этому же возрасту – не меньше четырёх, не больше шести лет – относится ещё одно значимое явление. Дело было в деревне Бронка. Там мы снимали на лето жильё, чтобы удрать из душной тараканьей коммуналки. Теперь на Бронной горе коттеджный посёлок довольно-таки гнусного вида, а тогда была настоящая деревня, с коровами, курами, поросятами, с душистыми лугами и прекрасным видом на Финский залив и Кронштадт.
Как-то раз я поцарапал пальчик или что-то такое с ним сделал – ушиб, занозил, – точно не помню. Было не больно, скорее как-то необычно, и я побежал показывать пальчик бабушке. Не знаю уж почему, но моя бабушка, не религиозная, но уважавшая Закон Божий, при виде моего поднятого вверх перста воскликнула:
– Что это, Господи Иисусе?
Меня это ужасно насмешило. Тоже не знаю почему. Наверно, это созвучие «дисусе». А может быть, комичное выражение бабушкиного лица. Я отсмеялся сколько мог. А потом, как это свойственно детям, почувствовал потребность поделиться своим весельем с другом. И побежал к Екатерине Афанасьевне.
Екатерина Афанасьевна – хозяйка, у которой мы снимали летние комнатки, именуемые дачей. Ей зашло далеко за сорок, у неё были братья и племянники, но своих детей не было. И мы с ней очень подружились. Я ходил за ней всюду, разговаривал обо всём; она учила меня поливать яблони, полоть морковку, окучивать картошку, кормить поросёнка – в общем, заниматься всеми теми безумно интересными делами, из которых состоит деревенская жизнь. На сей раз я прибежал к ней, когда она обедала: хлебала какой-то супчик, заедая хрустящим молодым луком. Она сидела за столом, а над её головой на полочке горел огонёк и стояла икона. Что такое икона, я знал: у нас такие были дома, и на них такое же странное изображение бородатого человека с удивительными глазами. Но у нас иконы скрывались, где-то припрятанные, и огоньки перед ними не горели. Я быстро поведал о смешных бабушкиных словах. Екатерина Афанасьевна не рассмеялась. Она даже как будто испугалась. Лицо её, всегда обращённое ко мне доброй, улыбчивой стороной, сделалось серьёзным. И она сказала незнакомым мне голосом, в котором слышалось страдание:
– Не надо так шутить, нельзя: Боженька рассердится.
И приподняла правую руку вверх, то ли указывая на икону, то ли защищаясь от невидимой угрозы.
Поясню тому, кто не в курсе: шестидесятые годы – апогей советского безбожия. Дети вроде меня ничего не слышали про Бога, их родители с молодым энтузиазмом в Бога не верили, а бабушки боялись о Боге вспоминать. Моя бабушка и её сестра, моя крёстная, которые вдвоём занимались моим воспитанием, не придерживались коммунистического богоборчества, в себе сохраняли островки веры, но говорить об этом вслух, да ещё с ребёнком – не могли. Они пережили тридцатые годы и знали, к чему такие разговоры ведут. Поэтому я ничего не понял – кто рассердится и за что.
Екатерина Афанасьевна не стала развивать тему. Я, видимо, покрутился вокруг её стола и отправился восвояси. Я вышел обескураженный. Я впервые узнал, что есть некто такой Боженька, мнение Которого важнее всего, важнее даже моего веселья, и что Он как-то связан с теми забавными словами, которые произнесла моя бабушка. «Боженька» и «Господи Иисусе» соединились в моём недоуменном сознании с иконой и огоньком над головой Екатерины Афанасьевны.
Мне были явлены три факта. Первый: есть Тот, Кто всегда нас видит, всем управляет, даёт цену нам и нашим поступкам – Отец, которого я не знал до этого (мой отец умер в год потери Дачного). Второй факт: Господь Иисус от Отца пришёл ко мне, маленькому; и Он, Иисус, вызывает во мне невероятное соединение чувств радости (смех), страха и сострадания. То ли я сострадаю Ему, потому что сам Его чем-то обидел, то ли Он сострадает мне, моему пальчику. И третий факт: огонёк, горящий над головой человека, знающего про первые два.
Что это было, если не рождение веры – рождение в вере?
Вера – имя
Мою маму звали Вера. И бабушку звали Вера. Для меня слово «вера» было именем прежде, чем обернуться понятием. Имя – часть бытия своего носителя. Вот кто-то рядом со мной произнёс:
– Вера!
И из небытия (из соседней, например, комнаты, которую я не вижу и не знаю, что там, и есть ли там что-то) является милый мне человек: бабушка. Или мама.
В этом смысле мне повезло. Из самого раннего детского опыта я знал, что вера имеет вполне определённый образ. Вот из чего складывается в моём сознании образ другого человека? Из его внешности и его действий. Говоря языком физики: из материальных частиц и энергетических импульсов, сопряжённых в определённом, неповторимом порядке. Так и вера: она – материальна и действенна; она – образ жизни. Причём такой образ, через который, как через волшебный кристалл, видно всё, что по-настоящему имеет быть. И исчезает, делается невидимым всё ложное.
Частью моего детского образа жизни были праздники.
Например, Пасха.
К тому времени, когда произошла эта история с «Господи Иисусе», я уже знал, что бывает Пасха. Опять-таки праздновалась она у нас не по-церковному, а по-домашнему. Бабушка с мамой обычно ходили к началу пасхальной заутрени, на крестный ход, но меня с собой не брали. Я только фиксировал в памяти, что есть особая ночь, когда можно не ложиться вовремя спать, когда нужно дождаться маму с бабушкой. То, что они ушли куда-то в такое неурочное время, – уже само по себе необычно. Ещё необычнее, что их нужно дождаться (ходили в Спасо-Преображенский собор, единственный действующий в округе, это минут двадцать ходьбы от нашего дома), что они придут в каком-то особом, никак не объяснимом настроении, что все будут с ними целоваться, а потом есть такую белую красивую пищу, которая называется «пасха». К этому всему следовало готовиться и, в частности, заниматься приготовлением пасхи. Ещё за неделю ставили проращивать овёс, и на подоконнике в коробочке появлялись весёлые зелёненькие человечки – травинки. Потом крёстная ходила на рынок и покупала приятную всячину: творог, масло, яйца, сливки. Потом с этим всем начиналась трудная и радостная возня, в которой и мне полагалось участвовать. Творог протирали через сито, сливки взбивали венчиком, масло растирали до полужидкого состояния, всё это поэтапно смешивали с сахаром и яичными желтками (в мои обязанности входило перемешивание деревянной ложкой строго в одном направлении). Толкли в ступе какие-то пряности, которые при этом весело пощёлкивали. Добавляли их в смесь. Так проходило, наверно, до половины дня. Потом ещё красили яйца во всякие весёлые цвета старинными дореволюционными красками, хранившимися в особой коробочке. Потом выкладывали желтовато-белую смесь в пирамидальную форму с рельефными крестами и убирали надолго в холод.
До того самого момента, когда бабушка и мама вернутся из своего загадочного ночного странствия. И все начнут целоваться. И приговаривать: «Христос воскресе!»
Я, конечно, понятия не имел, что значит это присловье. Просто звуки. Во всём остальном течении жизни имя Христа не упоминалось. Или упоминалось тайком от меня, или незаметно, и я просто не фиксировал его в сознании. Оно являлось именно в сочетании с «воскресе», вместе с особенным выражением лиц, радостной вознёй, бессонной ночью, нежнейше-вкуснейшей пищей.
– Господи Иисусе!
– Христос воскресе!
Встреча с именем Божиим.
Если сказать:
– Вера! – то из-за стенки или иной перегородки, отделяющей нас от небытия, появится бабушка или мама.
А если сказать:
– Господи Иисусе Христе! – то появится Иисус Христос.
Тот самый, который воскрес, который пожалел мой пальчик, которого и я почему-то жалею и боюсь, как бы он на меня не рассердился.
«Кто не примет Царствия Божия, как дитя, тот не войдет в него».
Я в коротких штанишках сижу на диване с ногами и понимаю, что это я и мне пять лет.
Осуществление ожидаемого
У веры есть одна особенность. Она рождается и не умирает. Всё остальное, что рождается, – умирает. Кроме веры. Я, родившийся 16 ноября 1961 года, умру. А я, родившийся в вере, – не умру.
Вера не имеет предела во времени.
Невозможно отказаться от веры, избавиться от веры или каким-то иным образом лишиться веры. Когда говорят: «Я (он) потерял веру», – это риторическая фигура. На самом деле, либо веры не было (то есть я ещё в ней не родился), либо я временно перестал её ощущать. Последнее не страшно: ведь я, пока здоров, не ощущаю свои лёгкие, но просто дышу ими. Веру мы тоже начинаем ощущать в беде, как больные лёгкие – когда перед нами открывается пропасть смерти.
Это и понятно, потому что у веры есть одно действие. Она даёт возможность любить. Поверил – полюбил. А любовь – антоним смерти. Всё, что спасает от смерти, как от индивидуальной, так и от всеобщей, – любовь.
Слово «любовь» сильно испорчено культурными контекстами. Но суть от этого не меняется.
Инстинктивное противодействие смерти, которое уже есть начало любви, было во мне раньше веры. Когда я, крохотный, в первый раз, чтобы не умереть, потянулся к материнской груди, ухватился за неё, присосался к ней – это уже было начало любви. Младенец инстинктивно любит мать, потому что она – непосредственная его защита от смерти. Но в этом не было ещё меня – было тельце, была слепая и бессловесная душоночка, но не было памяти и воли.
Когда в моей памяти впервые запечатлелось состояние любви?
Тогда же, когда появилось осознание себя и вера в то, что невидимо.
Я позову:
– Мама!
И из невидимого пространства за стеной появится моя мама Вера. И это мне необходимо, потому что я её люблю. Не потому, что хочу поесть и спастись от голодной смерти. А потому, что это необходимо всему моему существу – не только тому, которое родилось в ноябре, а больше именно тому, которое родилось в вере. Если этого не случится, то мне будет страшно, тоскливо, хотя ничто мне вроде бы не угрожает.
Мой отец умер, когда мне исполнилось три года (я об этом не знал и не мог знать, потому что дети не понимают, что значит «умер»; впрочем, и взрослые не понимают). В это же время в нашей семье произошли и другие передряги. А дальше получилось так: мама вышла замуж и уехала с новым мужем в Таллин. А я остался с бабушкой и крёстной в Ленинграде. Почему так получилось – объяснять сложно и неинтересно. По ряду причин. Никто в таком раскладе виноват не был. Но вдруг оказалось, что мамы нет за стенкой и чтобы она пришла – нужно звать долго и всякими непростыми способами. Например, по телефону. Или нарисовать рисунок – цветочек, или собаку, или человечка, – а бабушка вложит его в конверт и отнесёт куда-то. А потом ждать.
Может быть, это обстоятельство заставило потрудиться: осознать себя и почувствовать, что новообретённому мне недостаточно самого себя. Необходимо, чтобы со мной вместе существовал ещё кое-кто, и эта необходимость выражается словом «люблю».
– Кого ты больше любишь, маму, или?..
Тут взрослые, регулярно задававшие сей вопрос, немного осекались. Но бодро продолжали:
– …или папу? …или бабушку? … или Коку (то есть крёстную)?
Что тут ответить? Я уже знал, что люблю их всех: и бабушку, и Коку… Но маму как-то ещё дополнительно. И она меня любит и придёт из невидимого пространства. Только надо долго ждать.
Такое ожидание, в котором нет конечного сомнения (есть сомнение: сегодня ли? завтра ли? – но нет сомнения, что будет), называется «надежда».
Носительницы имён Вера, Надежда, Любовь и София празднуют именины в один день: 30 сентября (17 сентября по церковному календарю). Так как у нас в этот день были две именинницы Веры, то праздник праздновался как общий, семейный и даже родовой. Собиралась вся родня и близкие друзья семьи. Готовились почти как к Пасхе: ходили на рынок, перемывали посуду, раздвигали стол, пекли и варили… Я, слоняясь между взрослых, слышал (может быть, мне на мои вопросы и отвечали):
– Что за день такой?
– Святых Веры, Надежды, Любови и матери их Софии.
На именины мама всегда приезжала из Таллина. Это была большая радость: гораздо бо́льшая, чем, например, от новой игрушки.
Я, конечно, не знал, кто такие святые. Но получалось: радость и осуществление надежды происходят от святых Веры, Надежды, Любови и матери их Софии. Значит, святые – очень хорошие, очень необходимые. Я их люблю. И они меня любят.
Первая встреча со святыми.
Теперь отвлечёмся от детских воспоминаний и предадимся историческим.
Имитация веры
Заставить любить – невозможно. Это понимают, кажется, все – даже те, у кого власть.
А как насчёт «заставить верить»?
Притворная любовь очень скоро разоблачит себя. А делать вид, что веришь, можно весьма долго и успешно. Можно и самого себя обмануть: «Да верю я, верю, только отстаньте». И сжиться с этой мыслью. И на все вопросы искренно отвечать «я православный!», или «я католик!», или «я коммунист!» – не будучи ни тем, ни другим, ни третьим.
Веру можно симулировать, а значит, и навязать. Конечно, не истинную веру, а её имитацию. Вера, навязанная массам людей, называется государственной идеологией.
В императорской России практически всё население – можно считать, сто процентов – принадлежало к той или иной религиозной конфессии. В паспортах обязательно заполнялась строка «вероисповедание». При переписи населения в 1897 году почти три четверти жителей Российской империи назвали себя православными – это примерно 87 миллионов человек. К 1917 году количество православных увеличилось ещё миллионов на двадцать-тридцать. Все они регулярно исповедовались и причащались, о чём выдавались соответствующие справки. Без справки об исповеди (хотя бы раз в три года) нельзя было вступить в законный брак; возникали и другие правовые ограничения. Так что исповедовались все. Вечером в среду перед Великим четвергом выстраивались длинные очереди к церковным дверям. Исповедаться и причаститься в Великий четверг считалось обязательным. Были, конечно, такие, кто этого не делал, но даже в среде интеллигенции, которая любит до всего «своим умом дойти», они выглядели отщепенцами и опасными вольнодумцами. Там же, где люди жили в рамках жёсткой организации – на больших заводах, угольных шахтах или в армии, – православных в эти дни водили к аналою строем. «Первая рота, в церковь на исповедь шагом марш!» То же самое совершалось и во время Мировой войны, и в тылу, и на фронтовых позициях, в траншеях или в поле.
И ведь никто не сопротивлялся. Вернее, сопротивлялись – отстаивали своё неверие – единицы: буквально единицы на миллионы. Все остальные смиренно склоняли головы под священническую епитрахиль, благочестиво целовали крест и Евангелие, благоговейно подходили к Чаше.
Вот бы посмотреть на это! Какое сильное, дивное чувство! Истинно верующий православный народ, многочисленный, как песок морской, несокрушимый в единстве своей веры!
И вот настал 1917 год.
В 1917 году Пасха пришлась на 2 апреля (15 апреля по новому стилю), а Великий четверг – на 30 марта (12 апреля).
За четыре недели до этого случилась революция, император отрёкся от престола, явилась полная свобода. Никто никого не заставлял ничего делать. Впервые солдат не повели по команде к батюшкам. Кто сам хотел – тот пошёл.
И вот, по приблизительным данным, на фронте, в сени смертной, на исповедь и к причастию из числа нижних чинов пошёл каждый десятый. Десять процентов. Остальные девяносто процентов не захотели. Они не заинтересовались Тайной вечерей, не ощутили крестных страданий, не почувствовали потребности очиститься перед Пасхой и встретить воскресшего Христа. То есть они не были христианами.
Вычтем из этой суммы мусульман и прочих иноверцев, которые среди нижних чинов русской армии составляли примерно четверть. Получается, что две трети солдат и унтер-офицеров именовались православными, но на самом деле таковыми не являлись.
В них, внутри, не было веры; вера была им навязана снаружи.
Думаю, что примерно такой же была ситуация во всём русском обществе. Дальнейшие события это подтвердили.
Загадка крушения православной Руси и превращение её в страну воинствующего атеизма перестаёт быть загадкой. Две трети православных только числились таковыми, на самом же деле вера была им навязана. Это была не вера, а государственная идеология. Они стряхнули её с себя, как освобождённый пленник стряхивает разрезанную верёвку.
Правда, ненадолго. Скоро, очень скоро их скрутили верёвками куда более жёсткими: советской идеологией.
Думаю так. Истинно верующих православных в России было не 120 миллионов, а, может быть, миллионов десять-пятнадцать, считая женщин и детей. Убеждённых врагов веры, безбожников, марксистов – ещё того меньше, может быть, миллионов пять, а может быть, миллион. Но это всё были отборные бойцы, и у них имелась программа, как устроить будущее всеобщее счастье без Бога. Поэтому они смогли подчинить и в значительной части перетащить на свою сторону огромную массу людей, не имеющих веры. И этой массой задавили верующих. Почти даже истребили их.
Потом, однако, оказалось, что всеобщее счастье не получается, что оно отодвигается куда-то в неопределённую даль и на пути к нему множество ужасных препятствий, преодоление коих требует непосильного труда и бесконечных жертв. Огромную массу неверующих людей можно было тащить в такое будущее только силком, на верёвке. Строится новая государственная идеология – настоящие стальные узы, – не то что нудное и мягкое царское принуждение. Этими канатами скручивают всех советских людей.
И вот что интересно: люди, масса (та самая, которая без внутренней веры), в общем-то, охотно принимает сии оковы. Вера, как говорит апостол, есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом. А совсем без ожиданий и без попыток заглянуть за пыльную завесу видимого мира жить уж больно тоскливо. Если нет живой веры, так пусть будет хотя бы её тень, чертёж, имитация – государственная идеология. Вот почему так стремительно разрастаются ряды коммунистической партии, вот почему восьмиклассники поголовно вступают в комсомол, а четвероклассники – в пионеры. И все произносят слова дежурных клятв: «Я, такой-сякой, вступая в ряды… Перед лицом своих товарищей… Любить Родину… Как завещал великий Ленин… Как учит коммунистическая партия…»
Потом наступает момент, когда и эти узы лопаются и их стряхивают с ещё большим азартом и топчут с ожесточением. Но из того, что исчезло принуждение к вере, совсем не следует, что появилась настоящая вера. За первоначальной эйфорией следует растерянность, ощущение пустоты и – острая потребность в новой массовой имитации веры.
Скоропослушница
Я был в пионерах. И в комсомоле. И даже с энтузиазмом.
Дети вообще легко принимают любые правила игры.
Это происходит оттого, что в детях жива исконная человеческая потребность в вере. Она потом, по мере взросления, засыхает, а в детях жива. А вот знания – во что верить – у детей нет. Нет умения отличать правду от лжи. Это состояние называется «доверчивость». И ещё есть более отчётливое, чем у взрослых, стремление быть похваленным, получить хорошую оценку. И вообще, быть как люди – то есть как все.
Поэтому мы, дети, охотно и радостно вступали в эти самые «ряды». И учились ходить строем под пионерский барабан. И петь пионерские песни. И носить белую пионерскую рубашку с красным галстуком. И называться «член совета отряда», «председатель совета дружины», «учебный сектор», «культурно-массовый сектор». Попозже всё то же самое переносилось в комсомол, только гуще замешивалось.
Но за всеми маршами, песнями, речёвками и стенгазетами таилась пустота. Светлое будущее так и не наступило, и взрослые это уже понимали. Они продолжали играть с нами в привычную игру, потому что не знали, чем нас занять; пилили железную гирю, как Паниковский, для вида. И в комсомольском переходном возрасте, когда начинаются поиски истины, в душу потихоньку закрадывалось страшное чувство, что нас обманывают. Взрослый мир врёт цинично. И от нас того же хочет.
Это настолько неприятно, что надо что-то делать.
А теперь я расскажу, как пришёл к Скоропослушнице.
Хотя я этого не помню.
В деталях и в обстоятельствах не помню. Просто я стал гулять в Лавру. Когда и почему – не помню опять-таки. Чего-то не хватало: какого-то воздуха, который обретался там.
А что такое была Александро-Невская Лавра в те позднесоветские годы? Действующий собор как остров посреди грязного, хмурого моря. Или как пленный линкор в окружении пиратских шхун. Путь к нему крив и угрюм – через лужи, между двумя кладбищами, переделанными в музеи, под крики чёрных птиц: галок и ворон. В бывших монастырских корпусах – какие-то невнятные советские учреждения, наполненные с девяти утра до шести вечера серыми служащими, мужчинами и женщинами. Утром эти серые текли туда, вечером оттуда. Перед собором – большое кладбище (третье по счёту), утопающее в грязи, утыканное островерхими советскими стелами со звёздами и, кажется, без единого креста. Если пройти Лавру насквозь, протиснуться между обшарпанными строениями неизвестного назначения – откроется Обводный канал, дымный и безлюдный. Справа – психдиспансер, слева громада элеватора и туманный невский простор. Пойдёшь в ту сторону – попадёшь опять на кладбище – Никольское, запущенное, заросшее кустарником, с осквернёнными склепами и покосившимися крестами. Потоптавшись меж обломанных оградок и куч прошлогодних листьев, мы возвращаемся к Троицкому собору.
Не то чтобы собор спорил с окружающей его действительностью или как-то противостоял ей – тоже тяжёлый, молчаливый, угрюмоватый. Но достаточно поставить ногу на первую ступень его огромной паперти, чтобы почувствовать нечто необычное: переход невидимой границы. Выше, перед массивной дверью, неумолимо хочется перекреститься. Входишь внутрь – и попадаешь в иное пространство, сумрачное, гулкое, высокое и покойное, пахнущее свечами и вечностью. Там – те же люди, но другая пластика их движений, другие лица – отдалённо похожие на иконы. И много икон, совершенно разных; некоторые – старого письма, некоторые – как картины в Эрмитаже.
Из этого подвижного сумрака выступил и встретил меня Её лик.
У нас в Лавре две иконы Богородицы Скоропослушницы: одна – точный список афонской, другая – особенная, именуемая Невской. Почитаема Невская, в бело-золотом киоте возле алтаря; к ней идут, перед ней всегда есть кто-нибудь; в большие праздники к ней, бывает, не протолкнуться. А другая таится в боковом сумраке, слева от главного нефа. Обе иконы смотрят прямо в ум и сердце: человеческая красота и, я бы сказал, обаяние лика Богоматери создаёт какой-то особенный продукт – излучение веры.
Меня почему-то притянула к себе та, что в сумраке. Я подходил и к Невской, останавливался перед ней (молиться ещё не умел, не догадывался как). Но потом шёл к той, второй. И стоял долго.
Что тут происходило? Вспоминая, думаю, что это можно назвать исхождением невидимого света. В сумраке. Свет этот недоступен глазу, но его пьёт душа – так же, как умирающий пил бы живую воду. Жизнь возвращается, но не та, что ушла, а другая, новая. И настаёт покой.
На высокогорьях, на альпийских лугах, когда никого нет кругом, бывает похожее чувство: как будто всё исчезает, а остаются свет, тишина, покой. Травки чуть-чуть колеблются, маленькие цветы наклоняются под тихим ветром. Шаги не слышны. Многообразие мира сливается в одушевлённом единстве.
Туда б, в заоблачную келью,
В соседство Бога скрыться мне!..
Это Пушкин написал про монастырёк Цминда Самеба на горе над Военно-Грузинской дорогой у подножия Казбека. Перед Скоропослушницей (буду писать как личное имя – без кавычек) получалась как бы заоблачная келья. Бог везде, и всегда мы с Ним в соседстве. Но обычно, глухие и слепые дураки, этого не замечаем, грубой своей шкурой не чувствуем. А тут – ощущалось.
Я, бывший пионер и вроде ещё комсомолец, конечно, ничего этого не понимал. Но что поделаешь с ощущением? Мне было хорошо здесь. Человеку всегда или почти всегда плохо, а в подростковые и юные годы это «плохо» усиливается лихорадочным возрастным беспокойством, порывистой боязнью опоздать куда-то, не попасть на белый пароход. И вот тут, перед Скоропослушницей, это «плохо» отваливалось от меня, исчезало в запахе ладана и свечек. И становилось хорошо.
Постояв, я уходил. И хотелось снова прийти, и даже сделать что-то, например принести Ей цветов. Раза два или три я так и делал. До этого два или три раза дарил цветы девушкам, в которых был, как мне казалось, влюблён. И теперь – Ей.
Она цветы, конечно, принимала. Но нужно было что-то другое. И я никак не мог понять что.
Путаясь в сети времени, я не могу точно установить, когда – до встречи со Скоропослушницей, или позже – имело место особенное событие. Особенное – то есть выходящее из всех рядов, не имеющее причин в окружающей и в предшествующей жизни.
Я даже знаю его точную дату – 8 октября 1979 года (не знаю, начал ли ходить к Скоропослушнице до этого или позже; кажется, всё-таки позже). Настолько был ошарашен его ни во что невместимостью, что зафиксировал грязной шариковой ручкой в блокноте. Получилась словесная шелуха, такая же неказистая, как советская шариковая паста, которой это было накарябано.
А суть в том (попытаюсь ещё раз), что я спал, вернее уже не спал, а лежал, собираясь проснуться, на грани сна и бодрствования, то есть тогда, когда нет ни мечты, ни воли. И Кто-то как будто сел на край моей кровати (физически ощутимо и невесомо, неощутимо), и от Него великая любовь наполнила всё внутри и вне меня. Это был Свет, который я не видел глазами, потому что глаза-то мои были закрыты. Но это был Свет, невидимый, мягкий… Но это был Кто-то (Кто, а не что), любящий меня, склоняющийся (как мама, вернее как я в детстве мечтал, чтобы мама меня обнимала). Во мне что-то отозвалось, зашевелилось, потянулось навстречу. Я, кажется, приподнялся на постели – не знаю, физически ли приподнялся, или же это двинулась моя душа, а тело оставалось лежать… И я даже крикнул или совершил душою действие, похоже на крик: «Верую!» Конечно, я ничего не кричал, никаких слов, но смысл был «верую!». Потому что Свет что-то говорил мне, что-то такое, чего я не мог уразуметь, но смысл был «люблю», и надо было что-то ответить Свету. Засим Он так же тихо отошёл от меня. И тут навалилась на грудь тяжесть, стало душить, давить внезапным страхом… Но и это отошло. И я проснулся.
Всё было такое же, как было. Комната, окно, кровать, стол, стулья, зеркало, шкаф, люстра под потолком, утреннее солнышко в высоком окне. И всё – другое.
Надо сказать, что случилось сие в момент жизни для меня трудный и неприятный. Меня забирали в армию. А забирали вследствие того, что я после школы никуда не поступил. А не поступил, потому что на ровном месте провалил два экзамена: математику на дневном и сочинение на вечернем геофаке. Математику я тогда знал на хорошую четвёрку, а за сочинения у меня не бывало оценок ниже пятёрки. И вот – на. Плюс к тому меня совершенно не любила девушка, одноклассница, в которую я был влюблён или мне казалось, что был влюблён. Одним словом, я – неудачник. Двумя словами – катастрофический неудачник. Мне семнадцать лет и почти одиннадцать месяцев. Мне больше незачем жить. А через пять недель выйдет приказ, и меня заберут в армию. В Афганистан. Афганистан как вестник краха державы, правда, ещё не явился (он явится через два месяца), но что-то устрашающее, похожее на цинковый гроб, уже висело в воздухе.
Нет, в армию меня не забрали. Но мне было страшно. А страх заставляет искать путь к спасению. Видимо, моя душа металась между страхом смертным, стыдом неудачничества и тоской отверженности, и искала дверцы на волю, и, сама того не ожидая, взмолилась. Всякая истинная молитва – о том, что я не один в своём чёрном и ледяном колодце: я с Ним – с Тем, кто возьмёт меня на ручки и понесёт к теплу и свету. Весёлый Боженька не будет сердиться, а обнимет меня, и станет так хорошо…
Снова на горе близ Эфеса
Антураж такой же, какой был в самом начале. Однако вместо хижины на прогалинке под соснами трёхступенчатое возвышение и на нём престол. На престоле сидит Богородица в красном мафории, с небольшой короной; на руках Младенец. По дорожке – видимо той же, по которой когда-то шёл апостол Иоанн, – движется маленькая фигурка, одетая во что-то невнятное: потёртые серые брюки, рубашка неопределённо тёмного оттенка, дешёвые кроссовки. Фигурка – мы назовём её Душа – выходит на середину поляны и останавливается перед престолом.
Душа. Радуйся, Благодатная! Господь с Тобою.
Мария. И тебе радоваться, милый. Как хорошо, что ты пришёл. Мы тебя ждали.
Душа. Как Ты могла ждать меня, когда я сам не знал своего пути? Пошёл вот по этой тропинке… Ноги занесли меня сюда случайно.
Мария. Разве это важно – как? Просто ждали – и всё. Прежде чем ты был под смоковницей, там, внизу, в начале пути, мой Сын видел тебя. Вот хлеб, он чудный, так все говорят. Он укрепит твоё сердце. Вот вино, выпей, и станет весело.
Неизвестно откуда, видимо из теней, сгустившихся под соснами, появляется столик, на нём кувшин, блюдо с хлебом и какие-то плоды, какие именно – издалека не разглядеть.
Душа. Я знаю – всё это во сне или в видении. Но как хочется, чтобы было на самом деле!
Мария. А тут всё и есть на самом деле. Возьми, поешь, отпей. Это, наверно, твоя странная одежда мешает тебе поверить. Ты скоро снимешь её, и ангелы дадут тебе новую, белую и чистую, как свет. Немного надо подождать.
Душа. Как я оставлю здесь свою одежду? Там, внизу, стоит автобус, люди… Каким я вернусь к ним?
Мария. Не бойся. Тот, кто не верит, – не увидит, а тот, кто верит, – не удивится.
Душа. Но чистая одежда испачкается. Я разорву её о колючки – спуск крутой, заросли густые…
Мария. Ты хочешь найти повод, чтобы испугаться. Не бойся. Всё, что здесь, у меня, – не испачкается и не разорвётся вовек. И бояться ничего не надо. Я когда-то боялась, я знаю.
Душа. Как одолеть страх?
Мария. Не знаю. Никак. Одолевать – значит бороться, а бороться – признавать силу врага. У страха нет силы. Просто делай как должен.
Душа. Как Ты сказала ангелу: «Вот я, раба Господня»?
Мария. Да. И… И нет. Это были слова. Решение пришло раньше. Не знаю когда. Когда я играла в куклы. Или когда мама Анна кормила меня грудью. Чтобы жить, надо решиться.
Душа. И решение наше – вера. Странно: решил, поверил – и живу. Что же, вера – воздух? Питьё? Пища?
Мария. Да.
Душа. Но все – там – думают по-другому. Они думают, что вера – бумажка, которую подписал. Или переписал, или выбросил. А она – то, что едят?
Мария. Да. Вера – это еда, которая не приедается, питьё, которое утоляет всякую жажду. То, что даёт нам Отец.
Душа. Удивительно! Я же читал это сегодня, именно сегодня: «И взял я книжку из руки Ангела, и съел её; и она в устах моих была сладка, как мёд; когда же съел её, то горько стало во чреве моём». Как это может быть?
Мария. Поешь этого хлеба и выпей вина.
Душа. И больше ничего?
Мария. И больше ничего.
Из тишины и шевеления сосен вылепляется музыка, как пение далёкого хора. Пространство наполняется светом. Понемногу свет становится приглушённым, вечерним. Теперь мы видим, что возвышение, престол и та, что на престоле, – икона, очень большая, гораздо больше человеческого роста. Перед ней фигура в потрёпанных брюках и тёмной рубашке – Автор.
Автор оборачивается к нам, продолжает прерванную речь.
И больше ничего
Я ни к чему не нужен. Я, собственно, наг и сир.
Лоб клюёт бессонница. Ночь ничь не видит.
«Отче наш, – вдруг говорю, – Иже еси
на небесех! Да святится имя Твое, да приидет
царствие Твое…» – Тут пауза. Часы стоят.
Это был вдох. Наперерез дыханью
врывается: «…да будет воля Твоя
яко на небеси и на земли…» – и выдыхаю.
Я ни с кем никому, в большой квартире, на дне
мёртвого моря-мира, склизко, забиты ставни –
выпрашиваю: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь, –
а есть не хочу, больно мне, – и остави…» –
Именно так! Ребро поднимает вдох:
«…нам долги наша, якоже и мы оставляем
должником нашим…» – Вечность журчит водой
в трубах – они поют, как коммунары перед расстрелом.
«И не введи нас… – хором гудят за мной –
…во искушение, но избави…»
Утро, всё кончено, тает мой дом ледяной…
Пуля летит – «…от лукавого» – и разбиваем.
Вспышка. Дверь. Лестница. Жизнь – Магомедов кувшин.
Вот те и ночь! Ну уже не заснётся.
Отче наш! Ты один. Я один.
И ничего больше не.
Не остаётся.