Читать книгу Алиби - Андре Асиман - Страница 4

Сокровенность

Оглавление

Я наконец-то снова на виа Клелия. Впервые я оказался рядом, когда вернулся в Рим почти сорок лет назад, второй раз – пятнадцать лет спустя, потом еще раз через три года. Но по ряду причин – связанных скорее с моим нежеланием сюда возвращаться – каждый раз либо дело было ночью, когда не видно ни зги, либо я не решился попросить таксиста свернуть направо и немного постоять, чтобы я успел взглянуть на наш старый дом. С виа Аппия-Нуова, многолюдной простонародной магистрали, я виа Клелия видел лишь в отдалении. После третьего раза бросил попытки. Если я и приезжаю в Рим, то никуда не выбираюсь за пределы центра.

Однако летом позапрошлого года я вместе с женой и сыновьями сел на метро, и мы вышли на Фурио-Камильо, в двух кварталах к северу от виа Клелия – именно так, как я себе это и представлял. Два квартала – достаточное расстояние, чтобы свыкнуться с новым опытом, рассортировать впечатления, открыть шлюзы памяти, один за другим, – без усилий, опаски, церемоний. И те же два квартала нужны, чтобы возвести все необходимые преграды между мной и этой улочкой – прибежищем низов среднего класса: ее неопрятное сварливое приветствие, когда четыре с лишним десятка лет назад мы, беженцы, высадились в Италии, я так и не смог забыть.

Я собирался зайти на виа Клелия там, где она пересекается с виа Аппиа-Нуова, и не спеша поздороваться с улицами, названия которых в основном взяты из Вергилия: виа Энея, виа Камилия, виа Эуриало, виа Турно, – и перенести далекое эхо имперского величия на этот обшарпанный квартальчик. Я собирался по пути навестить все неприметные достопримечательности: печатню (все еще на месте), утлую бакалею-пиццайоло, парочку угловых баров, мастерскую водопроводчика (закрылась), цирюльню на другой стороне улицы (закрылась тоже), табачную лавку, крошечный бордель – никто не решался заглядывать в дверной проем, когда две неряшливые старушенции оставляли дверь приоткрытой, то место, где хрупкого сложения уличный певец стоял каждый день после полудня и ревел бронхиальные арии, опознать которые было непросто, – а когда он прекращал гнусавить, слышно было лишь, как монетки дождем сыплются на мостовую.

Прямо над этим местом находился дом.

Продвигаясь по виа Клелия с женой и сыновьями, указывая им на разные подробности, которые я так досконально изучил за те три года, которые мы прожили здесь с родителями в ожидании американских виз, я поймал себя на мысли: хорошо бы, чтобы никого из тех, кого я знал в те дни, нынче уже не было в живых, а если они и живы, пусть меня не опознают. Не хотелось давать разъяснения, отвечать на вопросы, обниматься, прикасаться, подходить близко. Я всегда стыдился виа Клелия, стыдился ее славных обитателей, того, что когда-то жил среди них, стыжусь я и своих нынешних чувств, стыдился – об этом я сказал сыновьям – того, что вечно вводил в заблуждение одноклассников по частной школе, говорил, что живу «неподалеку» от зажиточной Аппиа-Антика, а не в самом сердце простецкой Аппиа-Нуова. Стыд никуда не делся; стыд так не поступает, он здесь, на каждом углу улицы. Стыд, представляющий собой нежелание быть теми, кем мы, по собственному убеждению, вряд ли и являемся, может превратиться в самое глубинное наше свойство, даже более глубинное, чем то, кем мы являемся, как будто под именем нашим погребены рифы и затонувшие города, где кишат некие создания, наименовать которых нам не приходит в голову, ибо они пришли в мир намного раньше нас. На самом деле, когда мы двинулись к другому концу виа Клелия, мне хотелось одного – поскорее с этим покончить: «Вот мы и посмотрели виа Клелия», – сказал бы я тогда, но при этом я твердо знал, что мне страшно хочется ощутить внезапную вспышку памяти, которая оправдает этот визит.

Раздираемый между желанием, чтобы все это закончилось навек и бесповоротно, и желанием хоть что-то почувствовать, я заговорил с сыновьями о нашем визите в нарочито беспечном тоне. Вообразите себе – три года прожить в этой трущобе. В жаркие летние дни тут еще и воняет. Вот на этом углу я однажды увидел мертвого пса – он попал под машину, оба уха были в крови. А здесь, сидя по-турецки на тротуаре у трамвайной остановки, каждый день попрошайничала молодая цыганка, дерзко выставив голое смуглое колено из-под цветастой юбки – дикая, бесстрашная, бесстыжая. В воскресный полдень виа Клелия превращалась в морг. Жара летом стояла невыносимая. Осенью, вернувшись из школы на восемьдесят пятом автобусе, я шел потом выполнять мамины поручения – всегда выскакивал из дому бегом, чтобы успеть до закрытия магазинов, а в ранних сумерках смотрел, как расходятся по домам молоденькие продавщицы и неизменно думал про «Аравию» Джойса. Барышня из крошечной бакалеи в конце улицы, продавщицы из крошечного местного универсама, барышня из мясной лавки, хозяин которой всегда отпускал в кредит к концу месяца, когда делалось туго с деньгами.

Была еще девушка, которая каждый день приходила на уколы витамина Б12. В годы Второй мировой войны мама пошла на фронт медсестрой и теперь радовалась возможности эту девушку поколоть – хоть какое-то занятие. Потом мы с девушкой сидели и болтали на кухне до самого ужина. Позже она исчезала в лестничном пролете. Пина. Дочь хозяйки дома. Я никогда не испытывал к Пине ни малейшего влечения, но по доброте душевной скрывал отсутствие чувств с моей стороны за покровом деланой робости и неопытности. Разумеется, робость и неопытность были вовсе не делаными, но я беззастенчиво переигрывал, изображая скрытую заинтересованность и якобы сокрытую под ней дерзновенность: я, мол, способен на всякие непотребства, только дай сигнал. Я изображал честный застенчивый взгляд, чтобы тщательнее спрятать свое свирепое смущение.

С барышней из универсама все было строго наоборот. Мне не хватало смелости встретиться с ней взглядом, приходилось всякий раз изображать высокомерие человека, который когда-то бы на нее, может, и потаращился, а вот нынче не станет.

Свою застенчивость я ненавидел. Пытался ее скрывать, но скрывать было нечем. Сама попытка ее спрятать заставляла стыдливо покраснеть и смутиться сильнее прежнего. Я постепенно возненавидел свои глаза, рост, акцент. Чтобы заговорить с незнакомцем, или с барышней из продуктового магазина, или с кем-то еще, нужно было полностью отключиться от внешнего мира, взвесить свои слова, расчислить свои слова, изобразить искусственный романаччо, чтобы спрятать мой иностранный акцент, а чтобы избежать грамматических ошибок в итальянском, приходилось разбирать каждое предложение на части еще до того, как оно зазвучит, причем из-за этого я совершал ошибки еще грубее – так писателю случается изменить ход фразы в процессе ее написания, но потом он забывает убрать следы того, куда она вела изначально, – и в результате начинает говорить сразу на несколько голосов. Я притворялся перед всеми – перед теми, от кого ничего не хотел, перед теми, от которых хотел всего, что дадут: пусть только помогут мне попросить. Притворными были мысли, страхи, сущность, даже та сущность, которая вроде бы и не была моей.

Помню, вечерами по средам мне полагалось ходить за покупками и сдавать бутылки в продуктовый магазинчик в конце виа Клелия. Барышня, отвечавшая за расстановку товара по полкам, подходила к прилавку и помогала мне. Я пугался всякий раз, когда смотрел, как она стремительно опорожняет мешок, – мне казалось, что время утекает быстрее, чем мне бы хотелось. Ее, похоже, нервировал мой взгляд, потому что, уставившись на меня, она всякий раз сметала с лица улыбку. Взгляд у нее был мрачный, вздорный – взгляд человека, который пытается удержаться от грубости. Другим мужчинам они расточала улыбки и пошловатые шутки. На меня угрюмо пялилась.


На станцию метро Фурио-Камильо мы приехали в десять утра. В этот час в конце июля я обычно сидел в своей комнате наверху, чаще всего за книгой. Случалось, что мы, пока не так жарко, ходили на пляж. Но к последней неделе месяца деньги заканчивались, и мы оставались дома – слушали радио, откладывали на кино в будни, когда билеты в обшарпанном пустом заштатном кинотеатре за углом стоили дешевле, чем по воскресеньям. Кинотеатров было два. Один исчез, другой, ныне сильно расфуфыренный, стоит на виа Муцио-Сцевола, названной в часть древнеримского героя, который, узнав, что убил не того человека, сжег себе правую руку. В этом кинотеатре однажды вечером незнакомый мужчина положил ладонь мне на запястье. Я спросил, что с ним такое, он торопливо пересел на другое место. В те дни, сказал я сыновьям, в уборную в кинотеатре лучше было не ходить.

Еще один квартал, и вот, всего-то пять минут прошло – а визит окончен. Оно всегда так, когда я возвращаюсь на старые места. То ли здания мельчают со временем, то ли время, потребное для того, чтобы посетить их снова, сжимается до неполных пяти минут. Мы прошли улицу из конца в конец. Больше ничего не оставалось, кроме как пройти снова, обратным путем. Я чувствовал: жена и сыновья ждут моего решения, что мы делаем дальше, – и они рады, что с визитом покончено. Когда мы шли по улице обратно, я все-таки простоял еще несколько секунд перед тем самым домом, не только чтобы проникнуться важностью момента и не говорить потом, что я поспешил и все испортил, но еще и потому, что по-прежнему надеялся: вот сейчас нечто нераскрытое выскочит, потянет меня за рукав, воскликнет, как случается воскликнуть людям, явившимся к тебе на порог после долгих лет разлуки: «А ты меня помнишь?» Но ничего не произошло. Как и всегда бывает со мной в такие моменты, душа будто бы онемела.

Процесс письма о таком событии – задним числом, как вот я все это записал в конце того дня, – способен избыть эту немоту. Я был уверен, что в процессе письма исчезнут те вещи, которых не существовало на момент моего визита, или они существовали, но я их видел не вполне, мне требовались время и бумага, чтобы в них разобраться, – так, чтобы в записанном виде они ретроспективным образом придали моему визиту должную значимость, ту, которую часть моей души надеялась обрести на виа Клелия. В процессе письма мне, возможно, удастся узнать эту улицу сокровеннее, чем в те времена, когда я на ней жил. В процессе письма я ничего не изменю и не преувеличу: речь идет просто о раскопках, перестановках, плетении повествования, спокойных воспоминаниях в тот момент, когда обыденная жизнь кивает тебе с довольным видом и идет дальше. В процессе письма там, где жизнь поставила вещи, возникают фигуры: вещи остаются в прошлом, фигуры – с нами. Даже сам по себе опыт немоты, будучи перенесенным на бумагу, приобретает сдержанную и невозмутимую грацию, меланхолическую каденцию, в которой есть и сокровенность, и трепет – в сравнении с изначальной пустопорожностью.

Напиши про немоту – и немота превратится в нечто. Взломай плоские поверхности, откопай их тени, займись сотворением мифов.

Может, в процессе письма – а в конце того дня я все это записал – мы находим слова, чтобы вытолкнуть себя из немоты в жизнь, – или в процессе письма мы получаем суррогатное наслаждение, чтобы еще с большей немотой откликнуться на полученный опыт?

Три года в Риме – а я ни разу даже не прикоснулся к этой улице. Это у меня в натуре – пореже к чему-то прикасаться, задевать этот город разве что по чистой случайности. Так я три года смотрел, как молодая цыганка сидит на куске гофрированного картона у трамвайной остановки, и ни разу не попытался пробить брешь в ее запечатанном непроницаемом угрюмом взгляде. А если случалось говорить про нее друзьям в школе, я, чтобы скрыть волнение и вожделение, обзывал ее «чумазой».

Испытал ли я разочарование? Это ж сродни преступлению – не натолкнуться ни на единую еще трепыхающуюся примету прошлого. Неужели немота означает, что все воспоминания о ненависти к этой улице канули в никуда? Может, прошлое просто отмирает в нашей душе – вернулся, но ничего не вспомнил?

Испытал ли я облегчение? Время не обрело романтического флера. Нет там прошлого, чтобы его откопать, да никогда и не было. Я мог бы с таким же успехом не жить там вообще никогда.

Я чувствовал себя как человек, пытающийся наступить на собственную тень, или как читатель, который подростком забыл подчеркнуть важный абзац в книге, а теперь, несколько десятков лет спустя, не в состоянии воскресить юного читателя, которым когда-то был.

С другой стороны, на обратном пути с западного конца, может, тенью был как раз я, а не улица, не мои книги, не тот, кем я был когда-то.

На секунду, пока я стоял и смотрел на крошечный закругленный балкончик, я ощутил потребность кликнуть самого себя к окну – у итальянцев ведь принято выкрикивать твое имя снизу, с тротуара, и просить тебя подойти к окошку. Впрочем, я не просто выкликал себя. Я пытался себе вообразить, чем я мог заниматься там, за окном, много лет назад. Июль перевалил за середину, ни пляжа, ни друзей, я, по сути, заперт в своей комнате с книгой, постоянно скрываюсь от внешнего мира за закрытыми ставнями, отчаянно возводя с помощью книг воображаемый барьер между собой и виа Клелия.

Что угодно, только не виа Клелия.


В той комнате на виа Клелия я сумел создать собственный мир, ни с чем внешним не соотносившийся. Создать свои книги, свой город, себя. Только-то и нужно было, что позволить романам, которые я читал, распространить свою ауру на эту улицу, накрыть иллюзорной пленкой эту улицу – пленкой, которую смывало вниз по виа Клелия, будто пласт дождевой воды, и этот нетребовательный, непритязательный, приземленный район простонародного Рима будто озаряло таинственное сияние. В дождливые дни, когда ранним вечером опустевшая улица начинала блестеть, я пусть и сидел совсем один в своей комнате наверху – но я был совсем один в «негромко гудящем мерцающем городе» Д. Х. Лоуренса, городе куда лучше нашего. Меркнущий зимний свет переносил меня прямиком на безлюдные набережные Достоевского в петербургскую белую ночь. А солнечным утром, когда с рынка в квартале от нас со всей своей грубости доносились громкие вопли, я оказывался в тоскливо-дождливом Париже Бодлера, и, поскольку повсюду вокруг были отзвуки бодлеровского Парижа, внезапно вульгарный романаччо, который я полюбил, лишь уехав из Рима, приобретал земную галльскую посконность и делался почти выносимым, звонким, аутентичным. В самом начале утра, открывая окна, я внезапно оказывался в Англии Вордсворта, где «купола, театры, храмы спят… блистая в воздухе бездымном» под «синим пригородным небом» «Битлз». А когда я наконец отложил в сторону «Леопарда» Лампедузы и мне стали повсюду мерещиться пожилые сицилианские патриции, один потеряннее другого в новом ощеренном мире, какого ни одному из них даже и не представить, а уж тем более не обжить, мне стало ясно, что я не один. Все, что осталось от этих сицилийцев, – это их топорное высокомерие, их древний обветшалый дворец со многим множеством комнат и шаткими балкончиками, которые оглядывались через плечо истории вспять, на завоевание Сицилии норманнами. Можно шагнуть на виа Клелия и оказаться в крошечном парке, где чахлые деревья и пожухлая трава говорили мне о том, что я вступил в покинутые охотничьи угодья Фридриха II Гогенштауфена.

Что угодно, только не виа Клелия.

Почему же сейчас виа Клелия не кажется мне мертвой? Живой она не была никогда. Я терпеть ее не мог с самого первого дня – и из-за нее почти что возненавидел Рим.

И все же, будто чтобы наказать меня нынче за то, что много лет назад я скалькировал свои собственные образы на эти тротуары, виа Клелия возвращала мне их обратно – без единой прибавки. Вот тебе торгаши Бодлера, забирай; вот тебе шляпа Раскольникова – сам поносишь; вон там шинель Акакия – теперь твоя; а если посмотреть на Аппия-Нуова сквозь тусклые окошки Обломова, увидишь ветшающее поместье Лампедузы, а за ним город Д. Х. Лоуренса – бери, все твое. Стены мира я обставил книгами, теперь город возвращал их мне одну за другой, как возвращают неиспользованный инструмент, ненадетый галстук, деньги, которые не стоило брать взаймы, книгу, читать которую ты даже не собирался. Однажды после полуночи виа Клелия замело снегом из «Мертвых» Джойса – она приобрела лучезарность, какой не бывает за пределами книг, и этот снег мне вернули с краткой подписью: «Ты что, не знал, что на виа Клелия снегопадов не бывает?». Лондон Де Квинси, Флоренция Браунинга, Оран Камю, Нью-Йорк Уитмена год за годом дожидались, плесневея на депоненте. «А истина для тебя всегда была недостаточно хороша, что ли» – осведомлялась улица, и во всех ее чертах искрился сарказм.

Мне только и осталась, что иллюзорная пленка, тень тех трех лет, которые я здесь провел. Шагая из одного конца виа Клелия в другой с женою и сыновьями, я понял, что собрать для выбраковки я здесь смог лишь вымыслы, обманы, которыми вымостил эту улицу, чтобы сделать ее пригодной для житья. Мифотворчество и притворство, и тогда, и сейчас.

Лишь гораздо позднее тем вечером до меня дошло, что самые истинные и сокровенные мгновения нашей жизни, как самые истинные и сокровенные наши воспоминания, сотканы вот из таких эфемерных непрочных нитей. Вымыслов.

Виа Клелия стала моей улицей обманов. Некоторые обманы, как раздавленную жвачку, так долго топтали день ото дня, что их уже не отдерешь и не отчистишь. Взгляни на этот угол, лавочку, печатню – увидишь только Стендаля, Нерваля, Флобера. Под ними – ничего. Лишь память о трех годах ожидания американских виз.


В те дни у нас не было ни телевизора, ни денег, ни возможности забываться за покупками, ни друзей; почти не было родственников, а заводить разговор про карманные деньги не имело смысла. На неделю мама давала мне денег лишь на покупку одной книги в бумажной обложке. Я их и покупал три года подряд. Покупка книг стала способом бегства с виа Клелия – садишься в субботу на восемьдесят пятый автобус и проводишь остаток дня, копаясь в бесчисленных римских магазинчиках иностранной литературы. Перебираться из одного магазинчика в другой, не обращая никакого внимания на город, – именно так я существовал в Риме, познавал Рим, свой особый мир, который, несмотря на мое книжное отшельничество, для меня был не менее реальным, чем повседневный мир римлян или тот Рим, на который приезжали смотреть туристы. Моими достопримечательностями были книжные магазины, а между ними тянулась паутина узких мощеных переулков, отороченных охристыми стенами и мусором. Пьяццы с обелисками в центре, музеи, церкви, великие развалины – все это было для других.

Субботними утрами я выходил из автобуса на Сан-Сильвестро и бродил по центру в надежде заблудиться, потому что любимейшим моим занятием было неожиданно наткнуться на один из знакомых книжных магазинчиков. Я постепенно проникся любовью к старому городу: Кампо-Марцио, Кампо-деи-Фиори, пьяцца Ротонда. Мне нравилось приглушенное величие обветшалых зданий – внутри, я знал, там дворцовые покои. Они нравились мне в субботнее утро, в полдень, вечером выходных. Виа Дель Бабуино стала моим Фобур Сен-Жермен, виа Фраттина – Невским проспектом: улицы, где толпы заполняли тускло освещенные тротуары, способные за несколько секунд украситься ожерельями газовых фонарей рубежа веков, мерцающих в зачарованных сумерках.

Мне даже нравились люди, которые внезапно появлялись из зданий семнадцатого века, – они вели экстравагантно-крикливую мифологическую жизнь, и в ней любовь, фильмы, скоростные автомобили уносили вас в места, о которых восемьдесят пятый автобус не ведал совсем ничего. Мне нравилось немного послоняться в центре после закрытия книжных магазинов, когда улицы начинали пустеть, побродить по этой волшебной части города, где узкие мощеные улочки и маломощные фонари, казалось, знали заранее, задолго до меня, куда меня так тянет направить свои шаги. Я начинал понимать, что, помимо виа Клелия и книг, за которыми я приехал, существует нечто еще, что не дает мне прямо сейчас отправиться назад к дому, и что раз уж книги выдали мне алиби, которое вполне устраивает и моих родителей, и меня самого, то мое пребывание в старом Риме обретает теперь иной смысл. Я постепенно полюбил этот Рим, притом что Рим этот находился скорее во мне, чем в самом Риме, потому что в этом самом Риме, который я полюбил, меня самого было больше, чем собственно Рима, и я ни на миг не мог быть уверен в том, является ли моя любовь искренней, или ее породили мои тайные устремления, брошенные в первый же старый переулок, встретившийся на моем пути.

Десятилетия ушли на то, чтобы понять, что этот странный теневой мир моего собственного изобретения одновременно принадлежал и всем остальным. Кто бы мог подумать… Я прятал свой стыдливый, сотканный из подросткового одиночества Рим от всех, а нужно было лишь поделиться хоть одной картинкой, и тогда все, молодые и старые, сразу бы поняли… Эмерсон: «Уверовать, что то, что истинно и сокровенно для тебя, истинно и для всех, – признак гениальности. Озвучь свое скрытое убеждение – и в нем откроется универсальный смысл».

На самом деле я видел не собственно Рим, я видел пленку, которой, как фильтром, накрыл старый город, и в результате научился его любить, пленку, поисками которой я занимался всякий раз, отправляясь в книжный магазин и возвращаясь поздно вечером, чтобы прогуляться по моему Невскому проспекту в поисках смутных улыбок и сближений в городе, которого, как я подозревал, на тротуарах не существует вовсе. Именно эту пленку мне теперь никак не снять со множества книг, которые я тогда прочитал, эта пленка время от времени трепещет, из-за нее Рим остается моим, хотя я давно его утратил. Может, именно эту пленку я выискиваю всякий раз, когда возвращаюсь в Рим – не Рим. Нам редко доводится увидеть, прочитать, полюбить вещи в их истинном виде, да, собственно, нам и вовсе неведомо, какое впечатление мы получим от них, истинных. Важно знать: то, что мы видим, когда видим, отличается от того, что находится перед нами. Мы видим пленку, пленка вдыхает сущность в безжизненные предметы, и этой пленкой нас тянет делиться друг с другом. Мы ищем и ценим именно то сияние, которое отбросили на каждую вещь, а не саму вещь – конверт, не письмо, обертку, не подарок.

Лукреций утверждал, что от поверхности всех тел отделяется тонкая плева. Эта пленка удаляется от окружающих нас существ и объектов и в конце концов проникает в наши органы чувств. Но верно и обратное: мы источаем пленки того, что находится у нас внутри, проецируем их на все, что видим, – и таким образом познаем мир, а в конечном итоге научаемся его любить. Без этих пленок, вымыслов, являющихся одновременно и нашими алиби, и архивами самых потаенных наших жизней, мы ни с чем не можем ни сопрягаться, ни соприкасаться.


Читать и любить книги я научился примерно так же, как научился постигать и любить Рим: не только чутьем угадывая повсюду неведомые проходы, но и усматривая в книгах больше от своего «я», чем там, скорее всего, было на самом деле, потому что мне казалось: то, что я читаю, находится не столько на странице, сколько у меня внутри. Я знал, что мой подход к чтению, скорее всего, аберрация, как вот знал, что мой подход к блужданию ощупью по Риму, скорее всего, шокировал бы даже самых придирчивых туристов.

Искал я нечто сокровенное – и научился отыскивать его в первом же переулке, в первой строфе стихотворения, в первом взгляде незнакомца. Великие книги, как и великие города, позволяют нам отыскать вещи, которые, по нашему мнению, существуют только внутри нас и не имеют иного пристанища, – а потом выясняется, что отсвет их уже лег на все, на что мы смотрим. Великие художники, по сути, даруют нам то, что мы уже считаем своим. Неважно, что мы никогда не видели, не ощущали, не переживали ничего даже отдаленно подобного. Художник нас преобразует, он крадет и переиначивает наше прошлое и, подобно песням нашей юности, выдает нам картину прожитой молодости в том виде, в котором нам хотелось бы видеть ее в те дни, – но никогда не в истинном. Мы получаем от него пленку, где отсняты наши тайные желания.

И внезапно оказывается, что озарения, взлелеянные чужаками, принадлежат – вопреки всему – и нам тоже. Мы знаем, чего добивается автор и где у него притворство; знаем даже почему. Чем лучше писатель, тем ловчее он заметает следы, – и все же чем лучше писатель, тем сильнее он хочет, чтобы мы нащупали и вернули на место те фрагменты, которые сам он решил скрыть. В верном ракурсе можно увидеть флексию души писателя в единственной запятой, в единственной фразе – и из этой фразы извлечь целую книгу, труд всей его жизни.

В верном ракурсе. Паскаль: «Il faut deviner, mais bien deviner». Необходимо догадываться, но догадываться верно.

У писателей, которые мне полюбились, я нашел именно это – право считать, что ничего у них я не понял превратно, не выдумал то, что вижу, что я улавливаю очевидный смысл наряду с тем, который они не очень-то хотели прояснять и, вероятно, отрекутся от него под нажимом, – возможно, потому, что и сами видят его не столь ясно, как следовало бы, или прикидываются, что не видят. Я нащупал нечто не имеющее доказательства, но я ощущал его сущностную важность, потому что без этой единственной недооцененной вещи труд их обесценен.

Мне никогда не приходило в голову, что умение вникать и нащупывать – а в этом сущность, гений любой критики – рождается именно из этого сокровенного слияния твоего «я» с чем-то или кем-то еще. Во все – в книги, места, в людей – я приносил желание пробраться внутрь и нащупать нечто нераскрытое, возможно, потому, что не доверял внешнему, или потому, что от извечной неприкаянности мне хотелось верить: другие такие же неприкаянные притворщики, каким, боюсь, являюсь и я. Возможно, мне нравилось подглядывать. Возможно, вникать было все равно что прикасаться – но без спроса, без риска. Возможно, именно через соглядатайство я и соприкасался с кипевшей вокруг жизнью Рима. Говоря словами Эмануэле Тезауро, «любо нам, когда наши мысли расцветают в чужом мозгу, и не менее отрадно порой доглядывать за тем, что украдкой прячет наш разум». Я был шифром. Однако и все остальные тоже были шифрами. В конечном итоге заглядывать в книги, дома и людей меня заставляло то, что, куда бы я ни обратил взгляд, везде я высматривал себя, следы себя, а еще лучше – мир, населенный людьми и персонажами, которых можно сделать похожими на меня, потому что быть как я, быть мной, любить то, что я люблю, – это такой их окольный способ стать столь же близкими, столь же внятными и столь же привязанными ко мне, сколь я хотел быть и к ним. Мир в образе моем. Меня интересовало одно – улицы, названные моим именем, следы моих шагов на них; меня интересовало одно – романы, в которых все души обнажались и анатомировались, потому что сильнее всего меня влекло к потаенным, нераскрытым составляющим человеческой души, к тому, что идентично моему собственному. Они понимали меня, я понимал их, мы более не были чужаками. Я притворялся, они притворялись. Чем сильнее они на меня походили, тем сильнее я учился принимать и, пожалуй, даже любить себя самого. Мои ракурсы, мои проникновения были всего лишь способами преодолеть украдкой непреодолимое расстояние между мною и миром.

В конечном итоге одиночество, безысходность, стыд, пережитые на виа Клелия, равно как и желание укрыться в воображаемом пузыре XIX столетия, не были побочными сюжетами книг, которые я читал. Безысходность была составляющей того, что я видел в этих книгах, она была неотъемлемой частью чтения, как вот то, что я читал у Овидия, обретало связь с моей трепетной тягой к смуглым коленям той юной цыганки. Однако неотъемлемость эта проявлялась очень странным, неочевидным образом. Я отождествлял себя с персонажами Достоевского не потому, что был беден и неприкаян, как вот не отождествлял себя с похотью Библиды или Салмакиды, потому что отдал бы все, чтобы раздеть ту юную цыганку у себя в спальне. Любимые авторы просили, чтобы я не упустил их сокровенные мысли, – то было не приглашение считывать собственный пульс из чужого текста, а считывать пульс автора так, будто это мой собственный; то была крайняя самонадеянность, которая предполагает, что, доверившись своим самым глубинным и сокровенным мыслям касательно некой книги, я как бы присасывался, а точнее, приобщался к мыслям автора. То было приглашение не только считывать то, что меня научили считывать другие, но и видеть то, что я видел через те пленки, которые набрасывал на все вокруг, но при этом видеть вещи так, чтобы те немногие, кто услышит рассказ об увиденном мною, сошлись на том, что и они всегда все видели аккурат тем же самым образом. Чем больше солипсизма и идиосинкразии скапливалось в этом моем прощупывании, тем больше людей утверждали, что и они нащупали то же самое.

Видимо, именно поэтому мне нравились все французские психологические романы. В них постоянно заходила речь о сокровенном, но при этом все притворялись и знали, что другие притворяются тоже. Поверх всех придуманных авторами сюжетов, всех могучих идей, которыми они трясли перед читателями, в этих романах неизменно наступал самый захватывающий миг, когда автор, пробуравив аморфную толщу предрассудков, называемую «психологией», писал нечто в таком духе: «Возлюбленный ее понимал, поскольку она предъявила ему все мыслимые доказательства своей любви, что она твердо решила ему отказать». Или: «Будущий муж ее видел по тому, как она краснела всякий раз, как они оставались наедине, что она не испытывает к нему ни любви, ни тяги, ни влечения; краснела она от избытка скромности, каковую с девической неискушенностью радостно принимала за любовь. Те самые средства, которыми она пыталась скрыть румянец на щеках, и выставляли его напоказ. По тому, как она обрадовалась, узнав, что их общий друг не поедет с ними в Испанию, муж догадался, что именно с ним она бы точно ему изменила, если бы собралась с духом». Или: «То, как она нахмурилась, как бы отвергая человека, которого любила против собственной воли, поведало ему все, что он стремился узнать. И даже резкость и грубость ее ответа, едва они остались наедине, стали доброй приметой: она любит его сильнее, чем он мог надеяться».


А потом однажды летним вечером вдруг является фраза, которой, похоже, суждено было определить весь ход моей жизни.

Je crus que si quelque chose pouvait rallumer les sentiments que vous aviez eus pour moi, c’était de vous faire voir que les miens étaient changés; mais de vous le faire voir en feignant de vous le cacher, et comme si je n’eusse pas eu la force de vous l’avouer.

[Думается мне, что вновь воспламенить те чувства, которые вы ранее ко мне испытывали, возможно лишь одним способом: показать вам, что мои переменились, при этом явить их вам, прикидываясь, что я пытаюсь их от вас скрыть, то есть мне не хватает смелости вам в них признаться.]

В этой фразе был весь я. Этот пассаж из «Принцессы Клевской» я перечитывал снова и снова. В письме женщины, которая вновь завоевывает сердце отвергнувшего ее мужчины, сквозили те же сокровенность и притворство, которыми полнились мои дни и ночи. Если она сумеет вновь воспламенить его любовь, то достигнуто это будет не через деланое безразличие – эту уловку он разгадает без труда: она сделает вид, что пытается утаить от него зарождающееся равнодушие, которое охватывает ее едва ли не против воли. В этом письме было столько хитроумия и проницательности, что я впервые в жизни понял: чтобы проплыть через все бесчисленные протоки прозы мадам де Лафайет, мне всего-то и нужно набраться смелости и решить, что я прожил эту фразу, что я являюсь этой фразой в большей степени, чем фраза является творением Лафайет.

По совпадению – а если это не совпадение, то что же? – вечер, когда я открыл для себя эту фразу, выпал на среду и на поездку в восемьдесят пятом автобусе. Шагая домой с «Принцессой Клевской» в руке, я увидел, что барышня из продуктового магазинчика подметает пол рядом с тротуаром и на ней обычная голубая блуза. Она заметила, что я прохожу мимо, и бросила на меня знакомый неприязненный взгляд. Я отвернулся. Когда через пятнадцать минут я пришел сдавать бутылки, она опорожнила сумку, выставила бутылки на прилавок, как и всегда, а потом, кинув монетки на тарелку для мелочи, подалась вперед и, вытянув правую руку, прикасаясь локтем к локтю, провела указательным пальцем по всему моему нагому предплечью, спокойно, мягко, медленно. Я почувствовал стеснение в легких и подавил желание отдернуть руку; нечто одновременно и заклятое, и беззаконное мелькнуло в груди. Это прикосновение могло быть сестрински-сострадательной лаской, да и чем угодно, от «не забудь взять деньги» до «поглядим, боишься ли ты щекотки», или «а ты славный, нравишься мне, не дрейфь!», или просто «счастья тебе и удачи». А потом впервые и, возможно, потому, что работы у нее было меньше обычного, она улыбнулась. Я улыбнулся в ответ, застенчиво, едва разбирая, что она говорит. Обменялись мы едва ли четырьмя фразами.

Я давно хотел улыбок и сближения. Я свои улыбки и сближения получил. Незнакомый человек прочитал мои самые потаенные мысли – все мои уловки, чаяния, колебания. Она знала, что я знаю, что она знает. Неужели я говорил на том же языке, что и все остальные?

Много недель я набирался смелости, чтобы снова пройти мимо этого магазинчика. Стараясь скрывать нервозность, стараясь делать вид несколько отвлеченный, стараясь показать, что я запросто выдам шутку-другую по первой же просьбе, стараясь продумать безопасные пути отступления на случай, если она глянет на меня с прежней суровостью, – обуреваемый всеми этими чувствами, я услышал, что она помнит, как меня зовут, тогда как я ее имя, почитай, позабыл.

Я попытался скрыть свой недосмотр. Покраснел, задохнулся, покраснел сильнее. Вот ведь парадокс – я, самый невинный мальчишка на виа Клелия, показал себя ничем не лучше мерзавца, который и имен-то не помнит, – и теперь терзаться мне и тем, что я так безнадежно влюблен, и тем, что на вид получается строго противоположное. Я решил уцепиться за собственное новообретенное плутовство, рассыпавшись в преувеличенных, подчеркнуто преувеличенных извинениях, в надежде, что она им не поверит.

– Надо как-нибудь на днях сходить в кино, – сказала она.

Я кивнул – бездыханно, глуповато. Целую вечность осознавал, что «на днях» означает сегодня вечером – последний ряд, темный пустой кинотеатр в будни.

– Не могу, – сказал я, стараясь говорить отрешенно, имея в виду – никогда.

Ее это, похоже, не смутило.

– Ну как надумаешь.

На той же неделе, в субботу вечером, возвращаясь из книжных магазинов в центре, я увидел, что она стоит со своим ухажером на автобусной остановке напротив. Они направлялись в центр. Не касались друг друга, но было сразу видно, что они вместе. Он был старше. Еще бы. Она вымыла голову, оделась крикливо, по-праздничному. Почему я не удивился? Почувствовал, как ярость разливается по телу, обволакивает виски. Ненавидел все: улицу, ее, себя.

Стал откладывать походы в продуктовый магазинчик. Вот-вот должны были прийти визы, и часть моей души покинула этот магазинчик задолго до того, как я перестал в нем появляться. Я скоро буду в Нью-Йорке, и там другой я, который пока еще и не родился, наверное, ничего этого даже не вспомнит. Следующей зимой, когда здесь выпадет снег, я и думать забуду про этот угол.

Мне тогда и в голову не пришло, что этот другой я потом согласится отдать что угодно за встречу с тем вот теневым я, заточенным под виа Клелия.

И вот, вернувшись сюда с семьей, я стал высматривать продуктовый магазинчик в надежде не отыскать его вовсе, а если точнее – откладывая его напоследок. Когда мы добрались до конца виа Клелия, я осознал, что его больше нет. Или, может, я забыл, где он находился. Впрочем, повторный взгляд, потом еще один, через улицу – как будто магазину по силам перебраться на другую сторону или, допустим, он был там всегда – сказал однозначно: сомнений быть не может. Он исчез. А мне всего-то и нужно было, что еще раз пережить азарт, страх, гул в груди всякий раз, как я перехватывал ее взгляд в те давние времена, когда шел сдавать бутылки. Наверное, мне мучительно хотелось снова войти в тот магазин и все увидеть своими глазами – таков мой способ замкнуть круг, оплатить счет, оставить за собой последнее слово. Я бы вошел туда, прислонился к прилавку и просто подождал бы немного, просто бы подождал, посмотрел, что приключится, кто появится, посмотрел бы, остались ли ритуалы прежними, остался ли я тем же самым человеком, выполняющим то же поручение на той же улице.

Чтобы не выказать разочарования и посмешить сыновей, я рассказал им, что случилось в этом магазинчике: женщина проводит пальцем по папиному предплечью, плоть соприкасается с плотью – можно ли заигрывать откровеннее? Папа дает деру к бабушке под передник, а потом, как всегда, делает ноги к своим книжкам, даже оглянуться не решается, а после блуждает и рыщет по этим улицам много дней и недель – правильнее было бы сказать, много лет, – много десятилетий, целую жизнь.

– А ты был в нее влюблен? – спросил наконец один из сыновей.

Вряд ли; любовь тут совершенно ни при чем.

– И больше вы никогда не разговаривали, – заметил другой.

Да, именно так.

И все же я не раскрыл им истину – полную истину. Получилось, что вроде как солгал. Догадаются ли они? Будут ли смахивать пыль, выискивая следы, которые я стер в надежде, что они зададут мне правильный вопрос, зная, что если они зададут правильный вопрос, то правильный ответ они уже угадали, а если они его угадали, значит, пульс мой они считывают так же, как и свой собственный.

В процессе письма – а в конце дня я все это записал – всплывают тектонические сдвиги, в которых истина и притворство меняются местами. Или в результате они лишь погружаются глубже?

Прежде чем уйти, я бросил последний взгляд на виа Клелия. Все эти автобусные поездки, прогулки по Риму, книги, лица, ожидание виз и мои надежды, что их не дадут вовсе, ведь я постепенно полюбил это место, уколы витаминов, разговоры за кухонным столом, Пина, которая иногда выскакивала за дверь едва ли не в слезах, миф, родившийся из отчаянного призыва в зимнюю ночь, когда я дочитал «Мертвых» и подумал про себя: нужно мне двигаться на запад, покинуть этот город, отыскать мир, в котором снег «ложится» «на темные мятежные волны Шаннона», – все, все это только пленка, аура моей любви к Риму, которая, возможно, есть всего лишь любовь к несостоявшейся жизни, родившейся из истории, написанной Джойсом по ходу бесчастного его пребывания в Риме, где он все думал про свой полуреальный полупамятный Дублин. Сидение у окна холодными ночами, когда косые струи дождя летят в свете фонаря; вечер, когда я оказался так близко с чужим телом, что понял – больше я по-старому жить не смогу; ощущение, что жизнь могла то ли начаться, то ли включиться на этом маловероятном отрезке в три квартала, – все это пленка, это, возможно, лучшая и самая долговечная часть моей души, и тем не менее пленка. Встречались мне здесь лишь одни полуправды. Рим – полуправда, виа Клелия – полуправда, подросток, бегавший по поручениям после уроков, его книги, молодая цыганка, барышня из продуктового магазинчика – тоже полуправды, и даже мое возвращение – мешанина полуправд, скрывающая под собой вызывающую онемение мысль, что если мне никогда по-настоящему не хотелось сюда вернуться, если я столько лет это себе твердил, то дело отчасти в том, что, каким бы ненавистным я ни считал это место, я, видимо, жалел, что вообще его когда-то покинул.

Осознал ли я суть этого онемения? Я приписывал его своим вымыслам, своим пленкам, своим стремлениям отстраниться от здесь и сейчас, измышляя другости и инакости. Но, возможно, была у этого онемения и более тревожная сторона. И когда я уже подходил к станции метро Фурио-Камильо, а виа Клелия уже скрылась из глаз, что-то все-таки начало до меня доходить, сперва издалека, а потом – мы уже стояли у входа на станцию – нахлынув с неожиданной свирепостью: виа Клелия оказалась не только усыпана множеством книг, которые я там прочитал, но она все эти сорок лет хранила нетронутыми, неприкосновенными леденящие предчувствия города на другом берегу Атлантики, ради которого – я это знал – в недалеком будущем мне предстоит оставить Рим; города, который меня ужасал, которого я еще не видел, но уже боялся, что никогда не научусь его себе представлять, а тем более любить. Именно этот город и терзал меня все три года жизни в Риме. Придется осваивать науку любви к другому городу – ведь так? Придется помещать новые книги на лик еще одного места, придется разлюбить этот город, забыть, не оглядываться назад, освоить новые привычки, выучить новую идиому, освоить науку быть новым собой. Я в точности помнил то место, где это открытие наполнило меня тревожными предчувствиями: в книжной комиссионке на виа Камилья, где я совершенно случайно откопал затрепанный экземпляр «Подруги скорбящих», и мне эта книга встала поперек горла, как поперек горла стояла мысль о переезде в страну, где люди любят и читают такие книги. Именно на этом месте до меня наконец-то дошло, что, пусть я никогда и не хотел жить в Риме, я бы все равно отдал что угодно за то, чтобы остаться здесь, на этой улице, с этими людьми, их языком, их громогласностью, их пошловатыми кинематографами, барышней из продуктового магазинчика, – и в итоге я и сам бы стал таким же смурным и добродушным, какими они все мне казались.

Я вышел из книжной лавки, и тут же забурлили непрошеные вопросы – прихлопнуть их не удалось: каким будет Рим без меня? Что случится с Римом после того, как я перестану в нем обитать? Будет ли он и дальше существовать, без меня, Бодлера, Лоуренса, Лампедузы и Джойса? С тем же успехом можно спросить, что случается с жизнью после того, как мы из нее уходим.

Я напоминал человека, вернувшегося в жизнь из смерти и повсюду обнаруживающего следы наивности своих прежних представлений о небытии. На миг мне показалось, что я так никогда и не побывал в Америке, что всех этих лет вдали от Рима попросту не было. Но одновременно я чувствовал себя человеком, вернувшимся в жизнь и ничего не помнящим о смерти. Я не понимал, где я, здесь или там. Не понимал вообще ничего. Непроглядно-черная сердцевина ада – это облако непонимания, где слова косноязычны, а процесс письма, которым я занялся в тот вечер, лишен смысла. Я решительно ни с чем не разобрался, работа, которую предстояло завершить, еще даже и не началась, может, никогда и не начнется, вовсе никому не нужна.

Я долго готовился к этому возвращению, приступив еще до отъезда из Рима. В те дни представлялось, что я вернусь насовсем. «С этой Америкой, – воображал я собственные слова, – ничего не сложилось». Вернувшись, я не испытал бы ни боли, ни удивления. Репетируя провал американской затеи, я как бы делал возвращение в Рим проще, неотвратимее, неизбежнее – а из-за этого отъезд в Америку, в свою очередь, начинал казаться выдумкой, своего рода ненужной прихотью, чем-то, что, может, никогда и не случится, не суждено ему случиться, еще предстоит случиться в нереально далеком будущем, которое внезапно предстало не таким страшным, потому что я заранее открыл для себя массу способов отказать ему в праве на существование.

И вот я вернулся туда, откуда, по сути, не уезжал.

Поправка: я вернулся туда, куда не собирался возвращаться. А если бы вернуться мне было суждено, я вернулся бы на восемьдесят пятом автобусе – один. Не забудьте: помимо прочего, вернулся я с семьей. Я сказал жене и сыновьям, как мне приятно, что они со мной. Сказал им, как хорошо, что я вернулся, хорошо, что ненадолго, хорошо, что они не позволили мне вернуться одному. Но слова эти я произносил без уверенности и сам бы решил, что ничего такого не думаю, если бы не привык к тому, что в моем случае сказанное без уверенности обычно оказывается истинным. Какие, однако же, окольные пути я изобрел для чувств, которые другим даются без всякого труда. Окольная любовь, окольная сокровенность, окольные истины. По крайней мере в этом я себе не изменил.

Алиби

Подняться наверх