Читать книгу Шёпот времён - Андрей Андреевич Томилов - Страница 2

Страх

Оглавление

Деревня перестала быть брошенкой, перестала быть забытой и удаленной и время, давно остановившееся, вдруг вновь зашагало быстро, стремительно, а какая никакая дорога, пробитая от большака, все чаще приносила новости. Правда, дорога та была в основном для тележного хода и, скорее всего оттого, новости приходили в деревню скрипучие, нерадостные, и селяне даже побаивались их, не ждали радости.

Да и чему было радоваться-то, – сами живы, скотина, слава Богу, жива, здорова, в огороде кое-что родится, и ладно, остальное приложится.

А что у Петровны оболтус сын из тюрьмы до дому не доехал, – в районе с дружками пивной ларек ковырнули и сразу обратно в кутузку, так это еще как посмотреть, – для кого эта новость кислая, скрипучая, а для кого и очень даже хорошая.

Вот, например дед, что живет в конце улицы, прослышав про Петровниного варнака, даже не мог улыбку сдержать:

– Туда ему и дорога, и место его только там, супостатина окаянный. Поделом ему.

Вспомнилась та летняя, душная ночь, когда беспокойство за не появившегося с пастбища бычка погнало старика за поскотину, где он и прихватил с поличным разбойника, решившего сбагрить парное летнее мясо в район.

Дед подоспел как раз вовремя, – уже мешки с мясом на телеге лежали, сукровицу из себя выдавливали, а усатый супостат шкуру бычью в кочки болотные втаптывал, рядом выпячивались из воды кишки, упорно не хотели тонуть.

Шуму было, конечно, много. Старик свое взял, – мотался в район и на телеге, и верши чуть не каждую неделю, и взял. Бычишка тот из годовалого теленка постепенно превратился в огромного бугая, который уже два года ублажал все колхозное стадо, а колхозный бычина с позором убегал от него в ближайшие леса.

Знакомые селяне, кто был в курсе судебной тяжбы, только головой мотали, но спорить с дедом, а тем более свидетельствовать на суде, отказывались наотрез, – себе дороже.

Старик же дружбы с селянами никогда не водил, – кто они есть, чтобы их дружбой одаривать. Жил как-то особняком, правда, когда в мужиках ходил, ломил по хозяйству за пятерых, нужды семья не знала. Да и какая семья-то, – он да старуха. Детей-то по молодости много рождалось, да видно, и грехов на душе немало было, – помирали детишки, едва дожив до двух лет. А посему, подкравшуюся старость скрасить некому было, да и помощи ждать не приходилось.

О какой-то там старости, конечно, еще разговору быть не могло, дед был и телом крепок, и духом, а ум был остер и изворотлив, как не у всякого молодого. Но все же хвори порой прицеплялись, наваливались нежданно и пугали, заставляли холодеть душу от думок тягостных, а острый ум искал выхода, заставлял задумываться о каком-то работнике что ли, подпорке, короче говоря.

И, когда с поклонами заявилась на подворье бабка Матрена, с другого конца деревни, придерживая за ременный кушачок рослого, кряжистого парнишку, сердце старика ёкнуло, подумалось: «Вот она, удачка жизненная, вот из кого я буду лепить то, что нужно, то, что в будущем обернётся верным другом, станет опорой и надёжей».

Старуха не переставала кланяться и со слезой в голосе просила пристроить паренька к делу.

– Дюже тайгой мается, места не находит, и мне покою нет, – окидывала себя крестом старуха и кланялась, – а ишо и нужда, ох, проклятущая, подмяла нужда-а-а. Христа ради, помогите сиротинушку определить.

Дед на старуху и не обернулся, как впился в парня, так и не отпускал взгляда, вроде как боялся, что выскользнет, улетучится долгожданная удачка. Сама птаха запорхнула в силочек, в ловушечку, осталось только дернуть ниточку и захлопнется, но дергать нужно умеючи, не спугнуть чтобы раньше времени.

– Ох, старая, и обузу ты на меня вешаешь, ох и обузу. Только маята одна с ним будет, в тайге-то, а не охота, – старик нервно шаркал подошвами по полу, сопел и делал вид, что не соглашается.

Бабка совсем чуть не пала на колени:

– Христа ради-и-и…

– Да ладно тебе, разгундосилась на всю деревню, никто от меня обиды не видел, а всем поперёк стою, для всех плохой, – дед усиленно хмурил брови, ворчал, – вот и тебе добро сделаю, в люди выведу, а чем отблагодарен буду?

– Не дай загинуть, батюшка, от меня проку-то мало, стара больно, однако, ежедённые молитвы за тебя перед Царем Небесным, до поясничных коликов, твердо обещаю. А парень, – бабка ухватилась за шею внука и старалась согнуть его в поклоне, – будет шелковым перед тобой, уж расстараюсь, верь мне.

И покатились годочки, покатились сезон за сезоном. Парень влился в таежную жизнь без задиринок, без трудностей, будто всегда работал промысловиком и с рождения жил уединенно, в отдалении от людей.

Своего первого соболя он добывал на глазах у старика.

Была слякотная ранняя осень, снег то вываливал, радуя охотников, то вновь раскисал, превращался в мокрую кашу и исчезал почти бесследно. Вот в такую непогодь кобелек, еще ни разу не проявивший себя, вдруг кинулся в сторону от тропы, завертел лобастой башкой, улавливая какой-то запах в сыром воздухе, и вдруг недалеко залаял. Да так азартно залаял, что охотники сразу подумали, что он загнал соболя.

Вскоре и дедовы собаки прилетели откуда-то со стороны распадка и все вместе залаяли, загалманили, стали носиться вокруг кедра, задирая радостные морды в вершину, и утаптывая мокрый, оседающий снег.

Парень даже шапку потерял в азарте и потом долго искал ее по следам. Он подлетел к собакам с наготовленным дедовым дробовиком, еще издали, рассматривая дерево, вокруг которого бесновались собаки. Но соболя они обнаружили не сразу, а только когда успокоились и уже не первый раз топтались по кругу, вглядываясь в темновины, прощупывая глазами все сучки, кустисто растопыривающиеся от ствола.

Хороший соболь, черненький, вытянулся на сучке и даже слился с ним, не враз углядишь, только когда головкой пошевелил, в другую сторону посмотрел, тут его молодой охотник и заметил.

– Вон он, вон он! – тычет пальцем, а сам боится глаза отвести, радость какая-то охватила, даже на панику смахивает.

Старик остепенил паренька:

– Не суетись, выбери место, чтоб только головку видно было, чтоб шкурку не попортить. И не торопись, – соболя добываешь, это дело дюже серьезное, не щи варить. Да чтоб собаки не поймали после выстрела, сразу порвут.

Наговорил, что и стрелять страшно, и то надо соблюсти, и это, а волнение-то не унять, первый соболёк-то. Подошёл охотник под самый сучок, только носик видно у лохматого, да хвост с другой стороны свесился. Шкуру не попортишь, но попадешь ли по носику, да и убьешь ли?

Сумятица в голове, – как ловко спромышлять зверька, чтобы и деду угодить, и не опозориться, – переступает с ноги на ногу, голову задрал вдоль ствола, собаки тоже в ожидании, отошли на другую сторону и примолкли даже, – сейчас свершится! Сейчас грохнет!

И точно, соболёк, видимо, заинтересовался образовавшейся заминкой и решил посмотреть, что там случилось, – свесил головку, глазками-бусинками поблёскивает. Тут и влепил паренёк ему дроби. Скорчился тот и без задержки вниз, бахнулся со всего маха в мокрый снег, даже брызги взметнулись.

Собаки, мешая друг другу, ломанулись к добыче и в два прыжка были рядом, но охотник уже упал на соболя грудью, прикрыл от собак и лежа отмахивался от них прикладом.

Все успокоились. Старик взял из дрожащих от волнения рук молодого охотника добычу, внимательно осмотрел и остался доволен, похвалил:

– Молодец, так и продолжай.

Для парня это был верх блаженства, – вот оно, счастье-то, вот оно, оказывается, какое!

Этот охотничий сезон для парня был как песня. Всю зиму он будто на крыльях летал. Мало того, что в мгновение выполнял любое желание старика, он умудрялся угождать ему и без просьбы, будто угадывая мысли. И сезон как раз богатый выдался, соболь и белка жировали в ближних тайгах. По малоснежью собаки добро работали, правда у старика и собаки, видно, старые были, он поменьше добывал, а молодой хорошо притаскивал. И кобель его усердно работал, да и прыть молодецкая помогала. Ох, и почертомелил он по тайге, ох, и поломал ее.

А старика еще больше зауважал, когда тот берлогу нашел и, считай, один спокойно взял медведя. Правда, молодой охотник тут же был, но дед всё сам сделал. И заломил как положено, и зверя принял, не торопясь, выпустил его через заломины на волю, чтобы не корячиться потом, не вываживать его из берлоги, и с одного выстрела положил чуть не у ног, как пригвоздил будто.

Вспотела тогда спина у паренька, а дед стал совсем непререкаемым авторитетом.

Когда домой после промысла вернулись, бабка даже отшатнулась от внука, не признала.

– Осподи-и-и, верзилишша-то какая, от это вымахал! Гликось, гликось, и бороденка закухлявилась, совсем мужиком стаёшь.

Она еще долго причитала, расхваливала его, ненароком трогая то за лицо, то за руку, а он был на седьмом небе, он был так счастлив, что счастливее и радостнее людей просто не бывает.

Начинающему охотнику до одурения нравилась вся таежная наука, которую старик выдавал по чуточным крохам, чтобы как можно дольше держать парня в неведении, держать с открытым ртом. Но работать при этом заставлял как настоящего мужика, не уставая повторять, что работой и только работой тот может отблагодариться за науку таежную, за саму возможность жить в тех местах, где он, старик, был безраздельным хозяином.

И поставил он себя так, что его слово, его требование приобретало здесь силу закона, и даже не закона, а какого-то повеления, ослушаться этого слова значило навлечение на себя неведомой кары, которой молодой охотник боялся гораздо больше, чем внезапного разъяренного медведя.


            * * *


Тайга у них была дальняя, труднодоступная. Угробисто забираться туда, ох угробисто, зато там сами себе хозяева, – ни одна чужая душа не сунется, не появится, не нагрянет нежданно.

И на заброску в те урёмины уходило три дня. Коней в охотсоюзе брали, – по полтиннику за голову в сутки, а только в один конец трое суток, да день на отдых, да обратно трое, – копеечка набегала. Все равно, деваться некуда, приходилось пользоваться услугой.

Раньше подешевле вроде было, так одного коня лишнего прихватывали и мужика брали третьего, чтобы он обратно коней увел. Но все же затраты, – за спасибо никто тебе не поедет тайгу ломать, значит бутылку ставить надо, а то и две.

Теперь же сами стали управляться, никого не берут. Завезутся, старик остаётся зимовье в порядок приводить после лета, бутор разбирать, а парень обратно едет, коней выводит. Сдаст коней и пешочком снова в тайгу. Налегке-то добро, шагай да шагай, башкой в разные стороны ворочай, любуйся. Песенки всякие в голове крутятся, хорошо.

Но как о старике, о напарнике своем вспоминал, сразу все опускалось, тяжелела тропинка, а в затылке что-то позвякивать начинало, будто железки какие.

Охотились они вместе уже давно, лет пять однако, должны бы уже и притереться, приобвыкнуть, а что-то не получается никак, будто в работниках у старого, постоянно под давлением каким-то. Опять же, свободу он дает, – охоться вволю, по пятам не рыщет, но есть причина, которая держит их на расстоянии, оттопыривает одного от другого.

…Этот к старику за все лето ни разу в дом не зайдет.

И всё брови сводит, всё бычится чего-то. Или что прознал недоброе, или просто блазнится. Бабка, когда упрашивала молодого взять с собой в охоту, уму-разуму научить, обещала золотые горы и берега шелковые. А что выходит?

Нет, напарник он получился неплохой, охотится старательно, да и на таборе шибко-то не присядет, не глядит на то, что старик лежит да покряхтывает. Нет, крутится исправно, дед уж забыл как собакам варить, дров, опять же, наколоть, натаскать, покушать сготовить, – все делает. И котомищу против дедовой чуть не втрое берет. Но вот бычится что-то, из года в год все шибче, все откровенней взглядывает.

А тут вообще выпрягся, позволил себе голос повысить.

Правда, заворчал-то он грубовато на печку вроде, – что ты, мол, будешь сегодня работать или нет?! Даже ичигом ткнул в дверку, но старик-то понял, что не на печку ярится напарник, на него. А сердится за то, что кое-какие сладости дед не выставил на общий стол, а один пользует, мед например, да и варенье тоже со своего краю стола поставил и не предлагает.

Да он бы, скорее всего, и не притронулся даже к тому варенью с медом, так надо же человеком быть, – предложи, – ведь всю зиму бедовать вместе, а что далее будет, коль с самого начала себячествовать стали.

Дед, как обычно, сразу после заезда на участок «прихворнул», занедужил малость. Значит поднимать капканы, затаскивать продукты в дальние зимовья, да и дрова там готовить, – все опять одному.

Напарник знал эти дешевые хитрости старого лисовина и даже обрадовался, что можно устраниться, можно хоть какое-то время остаться одному в этом огромном таежном мире и делать все самому, не оглядываясь, не примериваясь к старику, которого он терпел с трудом, но терпел, знал, что обязан ему, пожалуй, что обязан здорово.

А какой-то внутренний голос нашептывал, точил и точил изнутри, что ни черта ты ему не обязан: «Подумаешь, он тебя тайге обучил. Да ты уже десять раз ему за это отработал».

А что отработал, – это уж точно, тут не поспоришь. Мало что в тайге на него ломил постоянно, так еще и в деревне ухитрялся старый затащить к себе на огород то его, то бабку, – помочь картоху ковырять. А бабка уж себя-то еле-еле на ногах держит, – плачет потихоньку сухими глазами и ползает на коленках по чужому огороду.

Или с сеном прижмет помогать, с дровами, да хоть бы когда оспасибился, – не было этого. Боялся благодарностями испортить.

Все терпел, да и теперь еще терпит, но уже злость внутренняя закипает, заставляет зубы сжимать, а характер не позволяет той злости наружу выплеснуться, сила какая-то неведомая удерживает, страшится будто чего.

Особенно обострились и как-то внутренне растопырились отношения, когда охотовед вызвал их в контору и по осени вручил новенький акт закрепления охотничьих угодий. Теперь, по новой бумаге, хозяином участка становился молодой, а достигший возраста дед не изгонялся, конечно, но становился просто напарником. Вот так. Охотовед руку пожал молодому, а старика по плечу похлопал, утешил вроде:

– Охотьтесь пока, кто вас разделяет, просто порядок такой.

Но слово «пока» как-то резануло слух старика, заставило опустить плечи и внутренне съежиться, напружиниться. Эта смена хозяина на участке еще более обострила отношения напарников. Дед стал невыносимым во всех отношениях, а молодой замкнулся в себе и ждал естественного решения этой проблемы, ждал старости напарника.

Конечно, он никогда не позволил бы себе открыто противостоять этому человеку, человеку, в последние годы ставшему не только его учителем, наставником, но чем-то большим, уж чуть ли не отцом.

Но в этом году злость на хитрована-напарника неожиданно выплеснулась черной, паскудной стороной.

Он стал утаивать от старика добытых соболей. Может, повлияло то, что друзья охотники посмеивались над его честностью, невольно поминая его родословную, в которой первым же коленом был вор-отец. Или действительно, злость на напарника перешла в другую стадию, требующую поступка, но он стал утаивать.

Прямо в тайге обдирал парных соболей, сворачивал шкурку колобком, замораживал и прятал, боялся при этом страшно. Боялся ни чего-то конкретного, и, тем более, ни кого-то, а просто боялся, дух захватывало, как боялся.

Если бы его застали за тем занятием, когда он, сунув очередной колобок в мешочек, старательно, не оставляя лишних следов, подвешивает этот мешочек в густую крону кедра, у него бы лопнуло сердце. Он страшно боялся разоблачения, до колокольного звона в затылке, до расслабления всех мышц. Знал, что старик ворует намного больше, ворует всю жизнь, а вот не мог себя успокоить, боялся дико.

У него даже изменилась манера поведения, – он начал подобострастно угождать и льстить старику, продолжая в то же время ненавидеть его.

И ненависть эта каждодневно усиливалась, многократно усиливалась.


            * * *


…Только лишь по тому признаку, что старик раскатисто подъехал к зимовью, а не подошел, устало покряхтывая, да еще по тому, как он легко и ловко бросил в угол свой посох, брякнувший там костяным гневным звуком, было понятно, что случилось непоправимое.

Замерев в зимовье, ухватившись за край нар побелевшими пальцами, парень только чудом удерживал в себе присутствие духа, но в любой момент он мог не удержаться, оступиться и слететь в эту пропасть бесчувствия, раствориться в ее темных глубинах, разодраться о ее выступающие острые края.

Да, наверное и лучше было бы потерять сознание и грохнуться в обморок, чтобы не видеть этого позора, не сдерживать, и без того еле ощутимое, трепетание сердца от стыда и страха, когда старик, широко распахнув дверь, мотнул полотнищем мешка, и по полу зимовья запрыгали колобочки мороженных собольих шкурок. Застучали радостно по плахам, будто и они сами изобличали вора, будто спешили объявиться на суд, молча тыкали пальцем в виноватого.

– Ну, что скажешь, пакостник?! Ох, сучёныш, ох, сучёныш, я для этого тебя выучил?! – старик тяжело ввалился в зимовьё и, придвинувшись вплотную так, что трудно стало дышать, продолжал выкрикивать в побелевшее лицо напарника, – это ты мне такую благодарность приготовил на старость мою честную?! Ох, сучёныш!

Конечно, именно теперь и надо было сказать, что он сам такой же, что уже давно обнаружены все его схоронки, где из года в год тот прячет соболей, что ни ему, запачканному куда сильнее, виноватить молодого напарника за грех.

Нужно было сказать, нужно было многое сказать, раскричаться надо было, или даже кинуться и ударить старика, …но кровь уже отлила и даже излишне отхлынула, так как округлившиеся глаза теперь сидели на совершенно белом, снежном лице.

Ноги сами собой подкосились, руки ослабли и отцепились от края нар. Он покачнулся и медленно сполз на колени.

– Прости…меня, прости….

– Ах ты, гад ползучий! – старик будто даже обрадовался новому обстоятельству, не ожидал, видно, полного и совершенного унижения напарника.

– Ах ты, гад! Ты еще смеешь пощады просить, да я тебя видеть и слышать близко не хочу, паскудник!

Старик выкрикивал и выкрикивал оскорбления, а напарник, стоя на коленях, повторял и повторял лишь одно слово:

– Прости,…прости…, – при этом он все больше и больше склонялся к полу и все тише повторял свое «прости».

Наконец он уперся лбом в обшарпанную плаху и замолчал.

Старик еще пару раз шагнул вдоль своих нар, выкрикивая слова обвинения, слова обличения, грязно сравнивая его с отцом, и обещая, во что бы то ни стало, предать дело огласке.

– А если собрание надумает тебя, гада, простить, сам лично напишу заявление в прокуратуру, там вашу поганую семейку помнят, разберутся.

Он ткнул носком ичига в голову поверженному напарнику, упиваясь его унижением, и голосом всесильного повелителя приказал:

– Собери ворованное и вынеси на мороз, да жрать подавай, сопляк недоделанный!

…Утром он с трудом поднялся и обнаружил, что старик уже ушел. Тело разламывало на куски, ныла каждая жилочка, такой молодой и еще вчера неплохо работающий механизм был разломан, раздавлен, уничтожен.

Он с трудом сделал несколько шагов, чтобы выйти на улицу. Вдохнув морозного воздуха, моментально прозябнув, чего уже давно не замечал за собой, он вновь вполз в зимовье и тупо уткнулся головой в дальнюю стену, вытянулся на нарах. Хотелось умереть.

Шёпот времён

Подняться наверх