Читать книгу Горит костёр - Андрей Андреевич Томилов - Страница 3

Оглавление

горит костер

Костер горел ровно. Языки пламени не старались обгонять друг друга, не старались выделяться. Дрова усердно выжимали из себя жар, тепло, но не трещали, не разбрасывали по сторонам искры. И было слышно, как колышется пламя.

Толяныч, так звали молодого мужчину, аккуратно подкладывал в костер новые поленья. Не подбрасывал, как это принято обычно, а именно подкладывал, чтобы не расплескать попусту пламя. И вообще, все его движения были точны, словно заранее выверены, спокойны и безупречны. Чувствовалось, что он знает истинную цену каждому своему действию, каждому движению, каждому взгляду и слову. Куртка на нем сидела ладно, но была уж очень поношена, особенно это становилось заметно на сгибах и локтях, где материя вытерлась временем до белесости. Однако застегнута она была на все пуговицы, и хозяин часто прикасался к этим пуговицам, словно проверял их: не расстегнулись ли случайно. В движениях его чувствовалось, что он излишне аккуратен и строг к себе, чем-то приучен к этой строгости, как, например, военный человек приучен держать себя прямо, развернуто и ответственно.

Толяныч, на первый взгляд, был весьма немногословен. На вопросы, если они были обращены именно к нему, отвечал пожатием плеч, кивком головы, улыбкой, которая давалась ему не просто, так уж казалось. Словно и улыбался, но лишь для того, чтобы не отодвинуть от себя, чтобы выказать доброжелательность.

Пока он не снимал шапки, ему можно было дать лет тридцать, даже чуть меньше. Когда же он стащил шапку с головы, чтобы утереть рукавом вспотевший у костра лоб, возраст Толяныча здесь же потерялся: человек был полностью убелен сединой. Волосы густые, распадающиеся и полностью белехоньки. С затылка, так и вовсе можно было подумать, что перед тобой старик.

Но Толяныч снова натянул шапку и стал, как прежде, внимательным к гостям, услужливым, добродушным. В глаза собеседнику он старался не смотреть, но и коротких взглядов было достаточно, чтобы заподозрить, что обладатель седой шевелюры прячет в глазах своих какую-то печаль, тоску, какое-то большое горе, свершившееся, быть может, давно, но так и не отступившее, так и прикипевшее, ставшее постоянным и навязчивым.

Костер не обжигал, а именно грел, ласкал своим теплом, хотелось протягивать к нему руки, хотелось смотреть, смотреть на языки пламени, хотелось думать о вечном.

Товарищи мои по одному утянулись в избушку, намаявшись за день охоты, занимать места, отведенные нам для ночлега. Яркая звезда, с красноватым отсветом, протискивалась сквозь кедры и яростно блестела на затухающей вечерней заре. Даже свет костра не мог затмить эту звезду, должно быть, она сильна в своей устремленности.

Толяныч присел на краешек чурки, по другую сторону костра, оглядывался на тайгу и прислушивался к дальним резким хлопкам. Это по ту сторону реки от мороза «стреляли» деревья. Но мороз еще не был столь жесток, и хлопки были редкими, оттого и привлекали внимание. В ельнике, за зимовьем, начал было ворчать филин, но смутился, различив живой костер, людей, и умолк. Ночь пришла, длинная, зимняя ночь.

                  ***

Я и не пытался разговорить Толяныча, скорее всего, он просто понял, угадал меня, почувствовал рядом человека, готового выслушать, готового понять. Просто понять, услышать. Да и не нужна ему никакая помощь, он и не думал о ней.

Бывает так в жизни каждого человека, пожалуй, что каждого, когда приходит, наступает такой момент и хочется излить душу, рассказать кому-то живому свое сокровенное, даже тайное, даже запретное. Нет больше сил, носить этот груз тайны, а может и не тайны вовсе, а просто чего-то сокровенного, сугубо личного. Такое часто можно увидеть, услышать в поездах. Совсем незнакомые люди делятся с попутчиками частью своего сердечного, дорогого. Расскажет, в подробностях расскажет, с именами, датами, с деталями мелкими, и будто камень скинул, легче на душе-то. А человека того, попутчика, которому доверился, открылся, больше уж и не увидит в этой жизни, никогда не увидит. А облегчение получил, словно исповедовался.

Толяныч долго молчал, курил, глубоко, но аккуратно затягиваясь дымом дешевой сигареты. Я тоже молчал, спокойно любовался пламенем, отмечал, как раскаленный добела уголь, постепенно превращается в пепел, в прах. Не хотелось уходить от костра, так было тут привольно, спокойно, легко. Толяныч еще раз оглянулся на избушку, отметил про себя, что разговоры там стихают, значит, никто не выйдет, не помешает. Как-то медленно, вдумчиво, словно вытачивая из камня каждое слово, произнес фразу, заставившую меня напрячься, заставившую понять, что начинается долгий, трудный рассказ. И рассказ этот станет трудным не только для самого рассказчика, уж для него-то понятно, но и для меня, для слушателя. Я невольно бросил короткий взгляд на закрытую дверь зимовья, словно пытался сыскать поддержку в столь тяжелом рассказе, который предстояло мне выслушать. Но поддержки не нашел, решил положиться лишь на себя.

А фраза та была короткой, но такой объемной, такой тяжелой:

– Я ведь… человека… убил.

Взглянув на собеседника, я снова перевел глаза на огонь. Поленья в костре шипели и едва слышно потрескивали. Едва слышно. Снег вокруг кострища растаял и там, подле самых углей виднелась лужица, в которой тоже плясали языки костра. Отражались там.

– Убил. Так уж случилось. Мы жили в деревне. Отец конюшил, за конями колхозными ходил. Мать тоже в колхозе, а где еще, в деревне же.

Странное впечатление складывалось от произносимых у костра слов. Казалось, что каждое слово рассказчика, после того как оно произнесено, как бы подвергается обжигу в костре, ведь мы сидели по разные стороны. Чтобы произнесенное слово долетело до меня, до слушателя, оно должно пройти через огонь. И оно, слово, сказанное, именно проходило через огонь, обжигалось, и закалялось. Уж не могло быть такое слово ложью, не могло, оно бы просто сгорело. Так мне казалось, так и воспринимался рассказ. Чувствовал я искренность его и тяжесть каждого перекинутого через костер слова. Даже удивление, невольное удивление возникло у меня: как же он носит в себе такую тяжесть, как же. Ведь это и вправду кирпичи, камни, загруженные в человека за какие-то великие грехи. Он же, тем временем, не поднимая от костра глаз, продолжал.

– Отец войну прошел, на одной ноге деревяшка привязана, легкого нет. Побитый крепко. Ну, и, как любой фронтовик, был пьющим. Добрым, честным, но пьющим. Казалось, он из последних сил тратится на водку. Не было у него больше в жизни ни единой заветной цели, только мы с матерью, да водка. Нас он любил, очень.

Я молчал. Слушал внимательно, но даже смотреть на рассказчика избегал, боялся спугнуть установившуюся между нами связь. Связь исповедующегося грешника и простого, случайного слушателя, – сосуда, в который можно вылить, высказать свою исповедь.

– Матушка тоже часто и тяжело болела. Её молодость пришлась как раз на ту же самую войну, на те, тяжелейшие для здоровых и крепких женщин годы. Надорвалась она на безмужицкой колхозной работе. Ведь тогда даже землю на бабах пахали, бывало такое. Тяжело болела. Я в то время был подростком, особо не интересовался, чем именно болела мать. Болела, да и все. А больница, аж в районе была, это без малого сорок верст.

Толяныч умолк на какое-то время, поднялся и аккуратно, не расплескивая попусту искры, подложил несколько полешек в костер. Костер обрадовался, обнял пламенем свежие дровишки, оживился. Толяныч снова присел, чуть помолчал, полюбовался огнем, продолжил отправлять ко мне обожженные костром слова:

– Приступ у матушки случился. Меня дома не было. Отец запрыгал на своей деревяшке, кинулся в правление, просить подводу, чтобы матушку в больницу свезти. Председателя на месте не оказалось, не у кого спросить разрешения. Тогда он на конюховку и председательского мерина в оглобли, тот был настоящим конем, истинным. Для него эти сорок верст с кошевой, что горсть семечек, моментально бы домчал. Только со двора конюшни вывернули, отец, стоя в кошеве, хлыстом щелкает, торопится, снег комьями из под копыт мерина, – вот он, председатель. Ухватился за недоуздок, коня вздыбил, сам взъярился: – кто позволил?! Отец ему объяснять, да где там, кто станет его слушать. Он председателя за шубу, остановить хотел, объясниться. А тот не понял, подумал, что тот пьян, что в драку лезет. Огрел его несколько раз палкой. Председатель-то тоже воевал, тоже инвалид, с тросточкой ходил. Вот этой тростью и отходил батю. Коня не дал. А к вечеру маманя померла. Я от друзей прибежал: мать бездыханная, у отца запекшаяся кровь на губах, ревет пьяными слезами. Соседка мне все рассказала.

Звезды заполнили весь небосвод, казались слишком яркими и промороженными. Заря уже давно потухла и темень, таежная темень приблизилась, обступила костер. Деревья, огромные кедры, стояли вкруг костра, стояли задумчиво, словно тоже прислушивались к рассказу.

– Схватил ружье, отцовскую одностволку, патрон, какой попал под руку, и бегом. В правлении сторож был, мог бы, и задержать меня, как-то растерялся, видимо. Только и сказал, что председатель домой ушел. Видел же, что я не в себе, с ружьем. Вот. Я к дому председательскому, там рукой подать, через дорогу от правления, с лету прикладом в раму саданул, только стекла брызнули. Председатель подскочил, слова не успел сказать, я и пальнул. Дробовым патроном пальнул. Но считай рядом, почти в упор, так что дробь-то как пуля пошла. Сломился председатель пополам, свернулся там, за простенком.

В небе, вдруг, возник какой-то звук, бывает так: тишина, тишина и ниоткуда, ни из чего звук, протяжный такой, начинается с высокой ноты, а потом все ниже, все гуще, и уж совсем было должен в бас перейти, а он возьми, да и оборвись. Странно так, как бы и не по себе даже. А Толяныч улыбнулся своей скупой, будто насильно сотворенной улыбкой, на меня глянул и большим пальцем себе за спину показывает, вроде и за спину, а вроде и в небо:

– Трубят, бесовы дети. Трубят. – И сплюнул, отвернувшись.

Я сидел, подобравшись, несколько опешив и, почему-то не решился спросить, о ком он говорит и что это за звук, так внезапно прилетевший откуда-то с неба, а может и не с неба вовсе, а совсем даже из-за лесов, с дальних сопок.

– Может, и спасли бы, да где там, – разошлась дробь-то, разлетелась.… Как мне лихо стало, как дурно, когда осознал, что натворил. Думал там же и сам кончусь. Патрона боле не было, а то кончил бы и себя. Суматоха такая, подводу откуда-то пригнали, все суетятся, бегают, председателя вытаскивают.… А я на корячках у завалинки, весь в блевотине и ненависти к самому себе…. О, Господи! Не прощенный я у тебя…

Я увидел, как он коротко перекрестился, торопливо так и коротко. Не подумал бы даже, что он верует. Да ведь многие в наше время и не веруют вовсе, а крестятся, как бы оправдывая себя тем, что не убудет, мол, если перекреститься, на всякий случай.

Здесь же, возле костра, на чурке стоял черный, годами закопченный чайник, с помятыми боками и изогнутым носиком. Толяныч поднял его, заглянул внутрь:

– А хотите чаю? Я свежий заварю, свежий, со смородиной. – И не дожидаясь ответа, ушагал в темень, на ключ. Ключ, что за зимовьем, никогда не замерзает. Вернувшись, повесил чайник над костром. Движения аккуратны, точны, словно выверены, ни одна капля воды не скатилась, не ударилась в огонь.

– Только к обеду, на другой день меня забрали. Любаня, суженая моя, уже все слезы выреветь успела. Как же мы с ней расстались-то? Как же.… Вот. Расстались. Лишь ночью, перед этим страшным событием, крепко сговорились, что ждать меня будет из армии. Крепко-накрепко. И сразу, как вернусь, так и свадьбу сыграем. Любаня…. Вот тебе и армия получилась. Армия! – Толяныч качался всем телом и сильно клонил набок голову, словно так и хотел надломить себе становую жилу. Тень от него, раскачивающегося в своем горе, металась по ближней тайге, куда доставал свет от костра.

Долго молчал рассказчик, больно вспоминая прожитое, потом очнулся, встрепенулся даже, стал хлопотать. Заварил вкусный, пахучий чай, от которого вкруг костра поплыл смородишный дух, все шире и шире захватывая пространство, подложил несколько поленьев, сдвинул сгоревшие. Обдав кипятком кружку, сплеснул взвар на ближний снег и налил мне духмяного чаю. Чай был так терпок, так необычен, что не хотелось от него отрываться.

Я уж подумал было, что рассказ окончен, но ошибся, внимание мое, от вкусного и ароматного чая, вновь переключилось на рассказчика.

– В эти же дни, буквально в первые, мне исполнилось восемнадцать, и проблем у следствия уже не было: меня поместили во взрослую камеру следственного изолятора. Сидельцы относились ко мне хорошо. Как это ни странно, но к душегубцам во всех наших заведениях относятся с бОльшим уважением, чем ко всем прочим зэкам. Уж простите меня за этот вольный и невольный сленг. Так что жаловаться на то, что меня обижали, принижали, я не стану, трудно, но я привыкал к неволе, да уж привыкал, куда же деваться. То, что я вам рассказал, это ведь лишь самая малая толика той беды, которая случилась со мной, лишь часть погубленной судьбы. Я умоляю вас подарить мне эту ночь, чтобы я смог высказаться, коль уж так приспело, коль так сложилось. Ведь, от того, что человек не может рассказать, раскрыться перед кем-то, от того, что он постоянно замкнут и живет лишь думками своими, – можно и руки на себя наложить. О, если б вы знали, как близок к этой черте я был…. А как трудно от нее отходить, от той черты. Ах, как трудно. Уж вроде и передумал, вроде, решил жить дальше, думки разные гонишь от себя, и, вдруг, идя по дороге, встречаешь обрывок веревки, простой, никчемный обрывок. И лишь один раз и взглянешь-то на него, а он уже оживает, изгибаться начинает, и в петлю, в петлю сворачивается…. А ты стоишь на той дороге, словно вросший, стоишь над обрывком веревки и невольно прикидываешь: а хватит ли длины, чтобы вокруг шеи, да еще на завязку четверть. Другие мысли и не рождаются. Самого дрожь пробирает. Как трудно от этого избавиться, как трудно снова захотеть жить.

Снова забухтел, заухал филин в ельнике, смелее, даже с каким-то недовольством, будто сердился на людей у костра, будто хотел высказать, что ночь, – это его время. Но люди лишь на мгновение отвлеклись, лишь на минуточку. На звезды взглянули, отметив, что они уж заметно переместились, передвинулись относительно темных, неподвижных вершин кедров, да елей.

– Следователь у меня старичок совсем был. То папку с делом не ту принесет, извинится культурно и опять на неделю исчезает. То в отпуск уедет, или болел часто. Почти год следствие тянулось. Единственное, что полезное он для меня сделал, так это сообщил, что батя скончался, и что похоронили его у самого кладбищенского забора, возле крапивы. Чтобы подальше от могилы председателя. А я ему и за эту весточку благодарен. Я себя винил, крепко винил, маялся той виной. Да и теперь еще она мне покоя не дает, не оставляет меня. Человека загубил, он все снился мне, часто снился. Из лужи какой-то вышагнет, обопрется на тросточку и смотрит на меня, укоризненно так смотрит. Не по себе. Старший по камере, седой старик, с огромной головой и узкими, вздернутыми кверху плечами, каждый день мне конфетку давал. Без фантиков. Маленькие такие, подушечки. Ох, и вкусные! Я в жизни больше ничего вкуснее, слаще не едал, не пробовал. Где он их брал? Кладет передо мной конфету, смотрит на меня пристально, так грустно, вздохнет, и, будто себе пробурчит: – ешь, пока можно, пока есть чем. – Я тогда не понимал, да и не мог понять, что значат его слова. Жалко очень, что я запамятовал, как звали того старшого. Кажется, он относился ко мне с какой-то отцовской жалостью. Конечно с жалостью, а с чего бы он стал на меня тратить такие вкусные конфеты. Очутившись на свободе, я много раз покупал такие конфеты, но они были совсем другими, не такие вкусные. Совсем не такие.

Костер все горел, горел. Странно, но я не испытывал желания спать. Кажется, дневная усталость сама по себе отлетела от меня, отлипла. Я сам хотел слушать рассказчика, и он захватил меня, захватил полностью. Подумалось: а ведь Толяныч даже не знает, как меня звать, а вот, откровенничает. А он, будто бы прочитал эти мои мысли:

– Меня ведь на самом-то деле по-другому зовут. Но об этом я расскажу чуть позже. Суд назначили. Старшой мне в тот день две конфетки дал, и только одно слово сказал: – прощай. Я тогда удивился еще, думал, что после суда снова вернусь в привычную уже камеру. Но, конечно же, ошибся. Больше я с тем старшим ни разу не встречался. Суд был выездной, из области. У нас, в клубе. Все пришли. Все. И Любаня пришла. Только уж не выла, не плакала, видно стерпелась за этот год-то. Вот тут, вот с этого места, во всей этой истории начинается самое страшное. Начинается такое, что и рассказать-то по-настоящему не можно, не получится так страшно рассказать, как мне пережить пришлось, довелось. Как это только вытерпеть дается человеку….

Толяныч вскочил, видимо, забыв о своей степенности, аккуратности, лихо, как-то очень привычно, закинул руки за спину, сцепил их там, и зашагал вдоль костра: туда два шага, поворачивается, словно по команде, назад два шага, снова поворачивается. Потом, будто очнулся, руки распустил, стал прежним, легонько, аккуратно присел:

– Приговорили меня к высшей мере наказания. Как сказано в приговоре: к высшей мере социалистической справедливости. К расстрелу…. Любанюшка моя, как только приговор закончили читать, вскрикнула: – я ждать не буду, не думай! – видимо давно заготовила эту фразу. И ей уж и не важен был тот приговор, она только и ждала окончания, чтобы высказать заготовленное. Да, ведь и понятно это, бабы же, что с них возьмешь, на то и бабы. А в зале так тихо стало, так тихо. Только матушка Любанина, вроде и тихонько выронила, но услышали все: – ох, и дура, уродится же такое. – И снова тишина. И до того торжественно все молчали, до того строго. Вытянулись все, будто перед Ним, (при этом Толяныч указал на звезды, не пальцем указал, а всей рукой, и мне это так показалось символично, что я невольно поднял глаза, туда, куда он указал. Хоть и на мгновение, а поднял) даже старухи, совсем согбенные, и те выпрямились, стояли траурно, смирно. Я понял тогда, что жалеют они меня. Хоть и понимают, что дурак, что натворил такое, а жалеют, как своего. Так в этой тишине и вывели меня.

Толяныч и себе налил перепревшего у огня чаю, хватанул пару раз, обжигая губы, горечью обдавая рот, но вряд ли и заметил это, так глубоко он был погружен в свои воспоминания, в свою исповедь.

– Лишь на короткое время попал я в какую-то переполненную, просто забитую людскими телами камеру. Неведомо как, но там уж знали мой приговор, поселили меня в лучшем месте, – если вообще было оно, лучшее место в этой камере. Кто-то старался поддержать меня, кто-то подкормить, кто-то подсовывал мне под голову свою одежку. Но разве это могло хоть как-то компенсировать то, что творилось у меня на душе. Разве могло? Там, от сокамерников я узнал, что расстреляют меня не сразу, как мне представлялось. Нет, не сразу. Процедура эта длительная. «Им» интересно знать, пусть и не видеть, а просто знать, что ты мучаешься, боишься, раскаиваешься, и снова мучаешься каждой клеточкой своего разума, и ждешь. Ждешь этого неотвратимого события, последнего события в твоей жизни. Там же узнал я, что приговоры такие исполняются лишь в трех городах Советского Союза. Так что, не переживай, сказали мне, еще покатаешься в «столыпинских» вагонах по просторам нашей великой и могучей, помыкаешься по пересылкам, пока прибудешь к пункту своего последнего, неизбежного пристанища.

Вскоре меня переселили в отдельную, совсем крохотную камеру, проще сказать не камеру, а просто бетонный мешок. Выдали полосатую куртку, полосатые брюки, полосатую шапочку. Все почти новое. Может и не новое, но стираное, чистое. Нар в этом бетонном мешке не было, спать приходилось на полу, на какой-то крохотной дерюжке. Время для меня замерло, словно остановилось, я перестал его ощущать, перестал понимать, когда наступало утро, а когда опускалась ночь. Я чувствовал, что начинаю растворяться, как бы исчезать из этого мира. Меня, будто бы, с каждым днем становится меньше и меньше. И вот что странно, мне не хотелось так исчезать, мне хотелось (уже хотелось) умереть сразу, целиком. Всеми днями я только и думал о том, как сделать так, чтобы умереть сразу. Как обмануть «их», – умереть самому. Они придут, чтобы исполнить свой приговор, а я уже вот…. Я весь измучился, но придумать ничего не мог. «Они» были хитрее меня и приняли все меры, чтобы я не мог их обмануть. И это осознание бессильности даже в таком простом и очень личном вопросе, выводило меня из себя, я был на грани какой-то психической трагедии, на грани срыва. Казалось еще одна ночь, еще одна, и я просто сойду с ума. Не от того, что я в клетке, к этому уже появилась какая-то привычка, а именно от того, что не могу, не умею убить себя, не умею оборвать эту никчемную, жалкую жизнь.

Казалось, эта ночь будет длиться бесконечно. Костер горел, горел. Он, то становился ярче, живее, когда в него подкладывались свежие дрова, то замирал, но греть не переставал, так много там накопилось тепла. Дрова на костер Толяныч не просто подкладывал в беспорядке, нет, он их складывал туда непременно «колодцем»: несколько полешек вдоль, несколько поперек, и снова вдоль. Объяснял, при этом, что так от костра пользы больше.

– Наконец, я увидел небо, хоть и мельком, хоть и кусочками. Меня повезли, как было сказано, к месту исполнения. Уже потом, через трое суток болтанки в вагоне, дошли слухи, что подъезжаем к Иркутску. Я уже знал, что Иркутская крытка (по-простому сказать: тюрьма), одна из трех, где приводятся в исполнение такие приговоры, как у меня. Ноги отказывались идти. Не потому, что я не хотел, а просто сами отказались, сделались ватными, чужими, неуправляемыми. Конвоиры волоком вытащили меня из вагона и закинули в «автозак». Делали они это легко, и, как показалось, привычно, видимо, я был таким не первый. Ох ты, Боженьки…. Как же мне было лихо. Как же не мил казался белый свет.

Я, наконец, не выдержал и произнес, каким-то чужим, деревянным языком и незнакомым мне голосом:

– Может быть, хватит уже. Хватит себя мучить. Зачем вы все это вспоминаете и бередите себе душу?

Толяныч торопливо вскинулся, словно удивился моим словам, заслонился руками и заговорил, заговорил:

– Нет! Нет, что вы! Я обязательно должен вам рассказать, непременно рассказать. Ведь вы же не знаете. Вы не можете знать …. Вот к примеру….

Толяныч сбивался, торопился, но видя, что я снова молчу, слушаю, начинал успокаиваться и рассказ его входил в нормальные берега, если эти берега вообще можно каким-то образом считать нормальными.

– Поселили меня в отдельную камеру. Как сказал: поселили. Словно предоставили комнату в общаге, чтобы жить. Жить! Камера была крохотной каморкой, с отхожим местом в ногах и нары. Нары. О них непременно надо рассказать отдельно. Это специальные нары для смертников. Они сделаны специально для камеры смертников, и представляют собой ложе, вырубленное из цельного дерева. Не сколоченное из досок, которые можно расшатать и разобрать, потом придумать что-нибудь и убить себя, хоть обломком той же доски, а именно из цельного дерева. Причем, дерево специальной породы, очень крепкое, лиственница, или дуб. Чтобы и щепочку не оторвать. Ложе вырублено по фигуре лежащего на спине человека. Только так. Уже на боку лежать неудобно и невозможно, а тем более, невозможно принять позу эмбриона, то есть, свернуться «калачиком». Ведь люди, да и животные все, когда им плохо, принимают позу эмбриона, именно ту позу, в которой они находились в утробе матери, когда были под ее защитой, под ее покровительством. Так вот, эти нары были сделаны специально так, чтобы смертник не мог свернуться и, хоть бы в мыслях, уйти под защиту матери. Уступы для плечей были грубо вытесаны, уступ для головы…. Но все это отшлифовано до блеска, что я понял: множество народу здесь уже лежало до меня, множество. И, уж, ни дерюжки какой, не было, – голое дерево. Ни одеяльца. Есть на тебе полосатая роба, вот и довольствуйся, хоть под себя стели, если мягко любишь, хоть сверху укрывайся. То же самое можно сказать и о пайке. Кормить стали один раз в день (как сказал: кормить). Давали примерно четверть кружки воды и маленький кусочек хлеба. Да и не хлеб это был, клейстер какой-то, разве, что запахом чуть напоминал хлеб. Но съедался до крошки. Я в первые дни даже спрашивал добавочки, совсем оголодал, но мне не давали. Отвечали спокойно, даже с какой-то лаской в голосе: «потерпи, милок, потерпи, теперь уж недолго». А еще в этой тюрьме поражала и напрягала тишина. Такая тишина стояла, просто могильная, никто слова громкого не произносит, будто и нет вовсе никого, кроме меня, никто не брякнет кружкой за весь день. Даже коридорные, – надзиратели, – чувствую, что проходит мимо, а его и не слышно. А однажды ночью крик.… Такой истошный крик, волосы дыбом поднялись. А он воет и воет, только и можно разобрать: не-е-е-т! Не хочу-у-у! Не-е-ет! А-а-а-а-а! Понятно, что по коридору волокут кого-то. Так с криком и утащили. Какой там сон. А под утро коридорный из конца в конец прошел и тихонько объявил: «исполнено». Тихонько так, почти шепотом. Но все услышали, все. И всем стало еще страшней, еще тише стало в тюрьме. Крики такие ночные раздавались не часто. Как уж там «они» выбирали назначенный день, а вернее ночь, потому что исполнение всегда ночью проводилось, даже и не понятно. Но как-то выбирали, назначали. И, уж не спалось теперь ночами. Брякнет где-то в ночном коридоре засов и такой ужас подкатывает. А еще хуже, когда удается услышать, как несколько конвойных почти крадучись идут. Идут, идут, и где они остановятся, у чьей камеры, чья очередь подошла…. Постепенно я угасал. Как вот этот костер. Перестань в него дрова подкладывать, он станет угасать. Прогорит весь, покроется пеплом, золой возьмется, свету от него не станет, и тепла. Если золу разгрести, там еще можно найти жар, даже огонь возгорится, если полено сухое туда положить. А если не разгребать, он так и остынет. Остынет, а по весне травой возьмется. Так и я, почти перестал бояться ночных криков, шагов, бряканья засовов. И еды мне стало хватать, я даже делился хлебом с маленькой мышкой, приходившей ко мне каждую ночь. И к колоде я уже привык, будто для меня она и была вырублена, спал только на спине, и не жесткая она вовсе, а по длине так она словно специально под меня готовилась: плечами чуть упираешься и пятками. Вот ведь как человек устроен, так неудобна была эта колода по первости, и так ловко в ней стало лежать теперь, даже рост скорректировался именно под размер, под шаблон. И думал я, что кончились мои страхи, уж возомнил себе, что не смогут «они» больше напугать меня. Никак не смогут. Ан нет, ошибся. Еще как напугали. И теперь еще помню, через столько лет, какой ужас обуял меня, когда не жданно, не гаданно, днем пришли за мной…. Днем! Видел только, что в дверях распахнутых два конвоира теснятся, а за ними штатские. Впал я тогда в истерику: валялся в ногах и выл, просил простить и взывал к справедливости, ведь день, день! И жить еще можно до самой ночи! Что не честно это, другим позволять жить так долго, так долго, до самой ночи жить, а меня днем исполнять. Нет! Нет! Не положено днем. Поднялась суматоха, я сопротивлялся, как мог, но что я мог, коль и на ногах-то еле держался.

Горит костёр

Подняться наверх