Читать книгу Московский чудак. Москва под ударом - Андрей Белый - Страница 3
Московский чудак
Часть I
Московский чудак
Глава первая
День профессора
1
ОглавлениеДа-с, да-с, да-с!
Заводилися в августе мухи-кусаки; брюшко их – короче; разъехались крылышки: перелетают беззвучно; и – хитрые: нет, не садятся на кожу, а… сядет, бывало, кусака такая на платье, переползая с него очень медленно: ай!
Да, Иван Иваныч Коробкин вел войны с подобными мухами; все воевали они с его носом: как ляжет в постель, с головой закрываясь от мух одеялом (по черному полю кирпичные яблоки), выставив кончик тяпляпого носа да клок бороды, а уж муха такая сидит перед носом на белой подушке; и на Ивана Иваныча смотрит; Иван же Иваныч – на муху: перехитрит – кто кого?
В это утро, прошедшее в окна желтейшими пылями, Иван Иваныч, открывший глаза на диване (он спал на диване), заметил кусаку; нарочно подвыставил нос из простынь: на кусаку; кусака смотрела на нос; порх – уселась; ладонью подцапал ее, да и выскочил он из постели, склоняя к зажатой руке быстро дышащий нос; защемив муху пальцами левой ладони, дрожащими пальцами правой стал рвать мухе жало; и оторвал даже голову; ползала безголовая муха; Иван же Иваныч стоял желтоногим козлом в одной нижней сорочке, согнувшись над нею.
Облекшися в серый халат с желтостертыми, выцветшими отворотами, перевязавши кистями брюшко, он зашлепал к окну в своих шарканцах, настежь его распахнул и отдался спокойнейшему созерцанию Табачихинского переулка, в котором он жил уже двадцать пять лет.
Зазаборный домок, старикашка, желтел на припеке в сплошных мухачах, испражняясь дымком из трубы под пылищи, спеваясь своим петухом с призаборной гармошкой (был с поскрипом он); проживатель его означал своей карточкою на двери, что он – Грибиков; здесь, со стеною скрипел лет уж тридцать, расплющиваясь на ней, точно липовый листик меж папкой гербариев; стал он растительным, вялым склеротиком: желтая кожа, да кости, да около века подпек бородавки изюменной, – все, что осталося от проживателя в воспоминаньи Иван Иваныча; да – вот еще: проживатель играл с бородавкою скрюченным пальцем; и в этом одном выражался особенно он; каждым утром тащился с ведром испромозглости к яме, в подтяжках, в кофейного цвета исплатанных старых штанах и в расшлепанных туфлях; подсчитывал он и подштопывал днями под чижиком – в малом окошечке; под вечер сиживал на призаборной скамеечке; там подтабанивал прописи общеизвестных известий; и – фукал на руки, скоряченные ревматизмом; в окне утихал вместе с ламповым он колпаком – к десяти, чтоб опять проветряться с ведром испромозглости, – у выгребной сорной ямы.
Так мыслью о Грибикове знаменитый профессор всегда начинал свой трудами наполненный день, чтобы больше не вспомнить до следующего подоконного созерцания.
Вспомнилось!
Сон, – весьма странный, сегодняшний: выставил он из окна свою голову, – в точно таком же халате, играя набрюшного кистью, оглядывая Табачихинский свой переулок; все – так: только комната не относилася к пункту, определимому пересечением параллели с меридианом; она составляла лишь яблоко глаза, в котором профессор Коробкин, выглядывающий через форточку, определялся зрачком Табачихинского переулка, мощенного, нет, не булыжником, – данными математических вычислений – за вычетом желтого домика, черт дери, с этим самым окном, что напротив: окно – отворилось; и Грибиков, точно стенная кукушка, просунулся, фукая на переулок; от «фука» – булыжники, домики и тротуары как пырснут, распавшись на атомы пыли, секущие эти пространства; Иван же Иваныч, сам пыль, привскочил, оказавшись опять у себя на диване пред мухою – в пункте, откуда он был громко свергнут.
Припомнивши сон, он прислушался к очень зловещему зуду (мухач тут стоял) и принялся вымухивать комнату; вспомнил еще, как средь ночи его разбудили, подав телеграмму, в которой его поздравляли с избранием в члены – ведь вот-с – Академии – корреспондентом; профессор Коробкин причавкал губами, хватаясь за желтые кисти халата: ему, члену Лондонской Академии, члену «пшеспольному» Чешской (что значит «пшеспольный», он ясно не знал; ну, почетный там, – словом: действительный), вовсе не следовало бы принимать то избрание; выбрали ж просто действительным членом Никиту Васильевича Задопятова; у Задопятова же сочинения, – черт де́ри, – лишь курцгалопы словесные; доктор Оксфордского Университета «пшеспольный» там член, мавзолей своей собственной жизни, – нет, нет: он ответит отказом.
Науку свою он рассматривал, как майорат; и ему не перечили: и про него говорили, что он – максимальный термометр науки.
В своем темно-сером халате зашлепал к настенному зеркалу: в зеркале ж встретил табачного цвета раскосые глазки; скулело оттуда лицо; распепёшились щеки; тяпляпился нос; а макушечный клок ахинеи волос стоял дыбом; и был он – коричневый очень; подставил свой профиль, огладивши бороду; да, загрустил бы уже сединой его профиль, и – нет; он разгуливал очень коричневый. Здесь между нами заметим: он – красился.
Быстрым расскоком прошелся он и вымолачивал пальцами по́ходя дробь.
Кабинетик был маленький и двухоконный: на темно-зеленых обоях себя повторяла все та же фигурочка желтого, с черным подкрасом, себя догоняющего человечка; два шкапа коричневых, туго набитые желтыми и чернокоженькими переплетами толстых томов, и дубовые, желтые полки – пылели; а желто-коричневый, крытый клеенкою черною стол, позаваленный кипами книг и бумаг, перечерченных все интегралами, был для удобства поставлен к окну; чернолапое кресло – топырилось; точно такие ж два кресла: одно – у окна, над которым, пыля, трепыхалася старая каряя штора; другое стояло под столбиком, где бюстик Лейбница явно доказывал: мир – наилучший; на спинках рукой столяра были вырезаны головки осклабленных фавнов, держащих зубами аканфы; на столике же тяжелели: серебряное пресс-папье да витой зеленевший подсвечник из бронзы; пол, крытый мастикою, прятался черным ковром, над которым все ерзали моли.
Вниманье Ивана Иваныча тут обратили какие-то смутные смехи за дверью, ведущей в оклеенный рябеньким крапом кривой коридорчик; он, шлепая туфлями, крался прислушаться: фыки и брыки: и – да-с: голос горничной:
– Ну вас…
– Какая вы, право же!
Дарьюшка вырвалась.
– Тоже мозгляк, а – за пазуху: барыне я вот пожалуюсь.
– Мед!..
– Ну же вы!
Этот голос – скажите, пожалуйста, – Митенькин! Быстро профессор в сердца́х распахнул кабинетную дверь, чтобы вмешаться в постыдное дело; но не было фыков и брыков; профессор моргался:
– Ах, черт дери: да-с… Взрослый мальчик уже… Ай-ай-ай, надо будет сказать, надо меры принять, чтобы… так сказать… Надо бы…
Тут он задумался, вспомнив, как кровь в нем кипела, когда он был юным, когда напряженье рассудочной жизни его подвергалось атакам бессмысленной и глупотелой истомы; тогда со стыдом убеждался и он, что с большим интересом выглядывает из-за функций Лагранжа на голую ногу; упрятывал глазки за функции он со стыдом; голоногая Фекла, прислуга, жила с богатырского вида мужчиной, устраивавшим кулачовки; Иван же Иваныч отстаивал женский вопрос; ни о чем таком думать не смел; и страдал глупотелием в годы магистерской жизни своей – до явления Василисы Сергевны, поборницы всяких прогрессов; тогда был назначен на кафедру он математики.
Дверь – отворилася: в комнату, цапая по полу лапами, громко влетел мокроносый ушан, – Томка-понтер, коричневый, с желтою грудью и с шишкою на твердом затылке:
– Скажите, пожалуйста!..
Том опустил мокрый нос и, из черной губы протянув на ковер свои слюни, ушами покрыл этот нос, заморщинил шерстистую кожу шеки, показал белый клык, трехволосою дернулся бровью; престрашная морда! Пес силился явно смеяться.
– Пошел, Том!.. Где хлыст?
И при слове «где хлыст» Том вскочил: очень горько скосив окровавленный взгляд, поджав хвост, пробирался вдоль желто-зеленой стены; за ним шествовал по коридорчику очень раскосый, расплёкий профессор, цитируя собственного изобретенья стишок:
Грезит грызней и погоней
Том, – благороден и прост,
В воздухе, желтом от вони,
Нос подоткнувши под хвост.
………………….
Здесь, в начале трагедии, должен дать ряд сообщений об очень известном профессоре.
Как говорится «аб ово»[1].
Иван Никанорыч Коробкин, вполне добросовестный доктор военный, при императоре Николае за что-то был сослан на дикий Кавказ; там родил себе сына – в фортеции, где защищали страну от чеченцев; младенческое впечатленье Ивана – рев пушки, визг женщин: лезгины напали; невнятица перепугала; испуг воплотился: всей жизнью.
Семейство врача состояло из чад: Никанора, Пафнутия, Льва, Александра, Ивана, Силантия, Ады, Варвары, Натальи и Марьи. Когда мальчугану, Ивану, исполнился первый десяток, родитель, его привязавши к седлу, отослал обучаться; Иван переехал Кавказский хребет; на почтовых катился в Москву к надзирателю первой московской гимназии; в первом же классе стал первым; и этим гордился; его аттестаты успехов являли собой удручающий ряд превосходных отметок; за это смотритель, которого дети стяжали лишь двойки, безжалостно дирывал мальчика; эта невнятица длилась до пятого класса, когда получил он с Кавказа письмо, извещающее, что Иван Никанорович помер; теперь предлагали ему самому зарабатывать средства на жизнь; с того времени Ваня Коробкин отправился к повару, сдавшему угол ему в своей кухне (за драной, сквозной занавесочкой); бегая по урокам, готовил к экзаменам он одноклассников, сверстников; эти последние – били его; словом, длилась невнятица.
Складывалась беспросветная жизнь; и понятно, что Ваня пришел к убежденью – невнятица жизни его побеждаема ясностью лишь доказуемых тезисов. Так вот наука российская обогатилась ученым.
1
С самого начала (лат.).