Читать книгу Преподаватель симметрии - Андрей Битов - Страница 5

I. Future in the Past
О – цифра или буква?
(Freud’s Family Doctor)
Из книги У. Ваноски «Муха на корабле»

Оглавление

– Ты что, с Луны свалился?

И он отвечал:

– Да.

Его «да» звучало спокойно, без вызова. Смех, следовавший за ответом, больше не задевал его; он был бы рад этому обстоятельству, если бы отметил его. Но он не отмечал, а даже чуть смущался, что не до конца оправдывает их ожидания. А они от этого ржали почему-то не меньше, даже больше, чем всегда. Это его настораживало – он чуть дольше смотрел с круглым удивлением на приближающуюся и колеблющуюся поверхность чужих лиц: на бугры щек и лбов, провалы глаз, щели в зубах, – и эта некоторая кривозеркальность лиц напоминала ему иную поверхность, иной ландшафт – он вспоминал тогда, куда только что шел, и, извинившись, шел дальше вниз по Сандэй-стрит, туда, где она незаметно кончалась, переходя в выцветший луг, где замирал, отстав, смех над ним, начинали свой стрекот невидимые насекомые и неровно летали одинаковые бабочки. В небе плавал дирижабль, новинка, к которой на другой же день привыкли. Солнце за день нагрело луг, и от травы исходил вялый жар. За лугом ему было уже рукой подать… там, где паслась коричневая корова… Он шел, как по мелкой воде, высоко поднимая ноги и осторожно опуская их в неподвижный жар, запах и стрекот – жмурился от удовольствия. У него было неплохое настроение: ему было что сегодня рассказать и даже показать доктору Давину. Он нес в руках велосипедный руль.


Тони Бадивер, по прозвищу Гумми, появился в наших местах недавно – его нашли на обочине Северного шоссе, в трех милях от Таунуса. Он был весь в ссадинах и кровоподтеках, без сознания. Золотарь Самуэльсен, подобравший его, решил, что тот вусмерть пьян, и из чувства товарищества доставил его в участок. От тряски в транспорте Самуэльсена пострадавший ожил и в дороге бредил, что его избил какой-то брат Гом Лаошань за то, что он заступился за певичку Тиенг. В участке, однако, быстро во всем разобрались, заперев Самуэльсена за эти показания в соседнюю камеру; доставленный же мог быть не кто иной, как Тони Бадивер, решили они, прочитав на внутренней стороне полы его мышастой мягонькой курточки вышитое красными нитками (прямыми крупными стежками) именно это имя. Всех поставило в тупик, что спиртным от доставленного Бадивера не пахло.

Вызвали фельдшера. Он пустил кровь.

– Ничего серьезного. Дайте ему как следует выспаться. Успеете допросить… – Фельдшер недолюбливал полицейских и стыдился своей службы в полиции. Он мечтал о работе в клинике доктора Давина. Это было, впрочем, его дело.

Доставленный Бадивер (если это был он) проспал вечер, ночь, утро, и дежурный Смогс, заглядывая к нему в глазок, каждый раз повторял свою любимую шутку:

– Спит, как убийца.

Явление Бадивера заинтересовало участок. И когда доставленный-Бадивер-если-это-был-он перевернулся наконец на другой бок, то сержант Капс, сменивший капрала Смайльса, сменившего дежурного Смогса (а Смогс и Смайльс все не шли домой, ждали, чем дело кончится, что было редким, если не единственным случаем в их практике, – они не уходили и стояли рядом с Капсом, когда тот, заглянув в глазок, увидел, что вышеупомянутый Бадивер перевернулся на другой бок…), – то Капс так громко сказал «О!», а оттолкнувший Смогса, оттолкнувшего Капса, Смайльс, чтобы приникнуть в свою очередь к глазку, еще громче сказал: «Ого!» – что доставленный-Бадивер-если-это-был-он открыл глаза.

И тут же дверь залязгала, и они втроем ввалились в камеру. За ними, заслонив дверь, пробрались и все остальные бывшие в дежурке.

Бадивер-если-это-был-он сел на нарах и уставился на вошедших с круглым удивлением.

– Бадивер! – тоном, не оставляющим сомнений, сказал Капс, ткнув толстым пальцем в грудь Бадивера. – Не отступайтесь!

– Мы все знаем! – заявил инспектор Глумс. Он имел в виду поступивший третьего дня сыскной лист убийцы, фотография которого разительно расходилась со словесным портретом. – Мы все знаем, – логично заявил Глумс, потому что Бадивер не походил ни на тот портрет, ни на другой.

– Задержанный, встать! – заорал за спиной столпившихся лейтенант Гомс. Он был крошечного роста, ничего не видел за спинами и тоже хотел посмотреть.

От обилия впечатлений подозреваемый-в-том-что-он-Бадивер заерзал на нарах, сморщился, и тут лицо его стало последовательно складываться в такие уморительные, взаимоисключающие одна другую гримасы, в то же время в них было столько доброты и простодушия, что усмехнулся Смогс, улыбнулся Смайльс, рассмеялся Капс, расхохотался Гомс и даже Глумс скривился как от зубной боли. Собственно, с этого момента Тони-Бадивер-а-это-уже-скорее-всего-мог-быть-именно-он был окрещен Гумми, по сходству с игрушкой, как раз в то время вошедшей в моду в связи с ажиотажем вокруг бразильского каучука. (Игрушка изображала старого доброго шотландского пьяницу с трубкой в зубах, и когда вы вставляли пальцы в соответствующие дырочки в его затылке и пошевеливали ими, то старый пьянчуга подмигивал и хихикал.) Гумми – так сразу окрестили Тони-уж-никакого-сомнения-Бадивера наши славные полицейские, известные на весь Таунус как быстрые на язык и медленные на расправу.

Смущенный смехом Гумми-кто-же-это-еще-мог-быть потупился и покрутил кругленькими тупенькими ботиночками – ножки его не достигали пола, – и это почему-то так дополнило предыдущую гримасу, что на взрыв хохота откликнулся и старина Самуэльсен из соседней камеры и стал неистово барабанить в свою дверь с криком:

– Я тоже хочу посмотреть!

Сердечный Смайльс по приказу Гомса со вздохом пошел помять бока Самуэльсену. И Гумми сказал:

– А он тоже вчера упал?

Тут-то и выяснилось, откуда свалился Гумми… Следует отдать ей должное, смышленая таунусская полиция быстро разобралась, что к чему. На двести миль в округе никто из лечебницы не сбегал; запрашивать монастырь Дарумы, откуда, по первоначальному лепету Гумми, мог появиться Бадивер, сочли нецелесообразным, тем более что монастырь этот, по его же словам, находился чуть ли не в Тибете, чуть ли не в Камбодже (тем более что про монастырь этот Гумми начисто забыл, как только окончательно оправился, и помнил теперь лишь о последнем своем приземлении: видимо, этот удар отшиб всю его память)… И под личную ответственность Гумми был передан застенчивому полицейскому фельдшеру. Самуэльсен же просидел за буйство две недели.


Доктор Роберт Давин, эсквайр, познакомился с Гумми на вокзале.

Доктор как раз проводил свою невесту в Цинциннатти, к родителям. Поезд ушел, и тут доктор убедился, что порядком утомился от недельного непрерывного счастья. Потому что, только когда стало ясно, что его не видно из окна вагона даже в бинокль, распустил он наконец улыбку и тогда, по счастливому ощущению мышц лица, понял, что улыбался непрерывно всю неделю, даже во сне. (Так что если бы невеста случайно проснулась среди ночи, то увидела бы его осчастливленным…) Джой тут была ни при чем – она была прелестная, добрая девушка, и он очень ее любил. Но теперь, в последний раз взмахнув платком, он мог подумать, что почему-то именно с обручения неизбежность предстоящего счастья сделалась как-то утомительна – но он как раз так и не думал, возможно, от той самой внутренней нечестности, которую люди называют порядочностью.

Именно поэтому не замечал он подкравшейся вплотную перемены до того момента, когда, распустив наконец улыбку, вздохнул на пустой платформе почти что демонстративно. И мысль его тут же будто с привязи сорвалась… «Как я соскучился по работе!..» – такой был вздох, такова решительность первого, чересчур широкого шага по перрону, названные им свободой. Обо всем этом он успел подумать в ту же секунду: об утрате счастья, об обретении свободы, о рождении, следом, мысли… К этой триаде ему показалась привязанной ниточка от чего-то большего – он тут же увлекся, пытаясь выделить причинно-следственные связи этих параметров (счастье, свобода, мысль…), и, не находя в своем словарном запасе многих модных и известных каждому ныне слов (например, «сублимация»), перебирал: подмена, переход энергии, высвобождение, нет, перенос, то есть перекос… вытеснение?.. ну уж, не эти глупые рефлексы. И вот так стремительно для своего времени думая, доктор Роберт Давин, выдающийся молодой человек своей эпохи, которому мы еще многим будем обязаны – в нашей, обнаружил, со всей внезапностью этого глагола, что стоит перед незнакомым ему человеком и разглядывает его в упор, до неприличия. Так вот, этим человеком и был Гумми.


О докторе Роберте Давине, эсквайре, прежде чем окончательно включить его в сюжет нашего рассказа, хочется сказать несколько слов. Рассказчика в данном случае особенно волнует и стесняет его речь тот факт, что ему уже известно то блистательное будущее, которое обретут в нашем, столь уж недалеком будущем – теперешние, столь не замеченные и свежие дела Р. Давина. Пока что следует отметить, что, хотя молодой ученый и устремлен в будущее и делает все для признания и бессмертия, – меньше всего он думает о славе и, незаметно для себя, покрывает мыслью пространства, действительно обширные и временем не освоенные. Он еще не остановился. Он даже еще не знает, что уже знает то, что в будущем сделает его имя громким, даже одиозным. И поскольку он этого не знает, то это и позволяет нам отнестись к нему с максимальной объективностью и симпатией.

Доктор Давин происходил из старинной английской семьи, одна веточка которой перегнулась через океан, отпочковалась и вопреки скептицизму остального древа прижилась (мы оставляем в стороне как совершенно бессмысленные доводы позднейших биографов о сомнительности чистоты его происхождения, о четверти негритянской крови, о жестокости его мнимого отца, о различных чердачных драмах его сестер, проистекших якобы из этой жестокости, – достоверно известно лишь то, что отец его был одним из самых выдающихся специалистов по коннозаводству – а тогда еще были кони!..). Будущий доктор получил, в общем, неплохое образование, которое и завершил за океаном, в Гейдельберге и Вене. Перед ним открывалось самое блестящее будущее. Мэтр Шарко приглашал его к себе. Но молодой психиатр преодолел соблазны успеха и моды и вернулся на родину. Возвращение это до некоторой степени было вызвано и омрачено таинственной смертью родителя. Будучи единственным наследником, юный доктор, обнаружив неожиданные для рыцаря науки сметку и практицизм, достаточно выгодно ликвидировал конный завод отца. Эти средства и позволили ему обосновать маленькую клинику на окраине города Таунуса, куда он и переехал. Из окна его кабинета открывался прекрасный вид в чистое поле. Необычайно малое количество клиентов, какое мог поставлять ему наш традиционный городок, да и вся округа (да что говорить, и весь штат и, быть может, вся Америка, в которой в то простое и прочное, как черепушка, время мало кто сходил с ума), возможно, и позволило доктору Давину избежать налета декаданса, в который почти сразу же, лишь вступив в пору развития, впала психиатрия, слишком быстро сочтя свое недавнее прошлое расцветом и классической порой. Доктор Давин положил в основу своей системы истины простые и печальные, изначальные – как Божий мир, и мы рады успеть поставить ему в заслугу это здоровое начало. В общем, мышление его было относительно мало буржуазным и никогда не развивалось вялыми побегами «либерти».

Короче, прибыв в городок Таунус, Роберт не мог не занять в нем сразу же чрезвычайно заметного положения. Он, как говорится, был на голову выше. И действительно, высокого роста, изящный, как европеец, слегка подсвеченный далеким отблеском будущей его славы, среди кургузых и богатеющих, обремененных здоровьем еще более, чем богатством, таунусцев, он останавливал на себе взгляд. Однако скрытая в каждом его движении и взоре сила, единственное, на что у таунусцев могло быть развито чутье, заставила их в порядке исключения не возненавидеть молодого доктора, а подвинуться и предоставить ему место, надеясь (возможно, именно Давин первым введет термин «подсознание», но не станет оспаривать его потом у того, кому этот термин припишут…) – надеясь втайне от себя, что подвинулись они в первый и единственный раз.

Итак, доктору Давину двадцать восемь лет, он высокого роста, худощав, складен. У него очень большое и бледное лицо, окаймленное чрезвычайно черной бородой, это смотрится очень резко – бледность и чернота – и по-своему даже красиво. Сердца местных барышень замирают от его грозного вида. Взгляд огромных и тоже очень черных глаз, острый, как антрацит, заставляет екать их сердечки, и – о, если бы наши барышни могли побледнеть!.. Но многого еще не знает наш городок – и бледность ему неведома. В этом смысле Роберт Давин – первый белый человек в нашем краю. Оттрепетав, барышни признаются шепотом, что он страшный, а одна, которая все-таки побледнее, поправляет со вздохом, что он «устрашающе красив», – она первая интеллектуалка нашего города.

Но взгляд его, хоть и пронзителен, отнюдь не зол. Взгляд этот кажется чрезвычайно внимательным, видящим насквозь, что заставляет встречных несколько съеживаться и быть как бы настороже. Но и внимательность эта – своего рода. По сути доктор ничего не видит, кроме того, что намерен (тоже, скажем так, втайне от себя) увидеть в чем бы то ни было, попадающемся ему на глаза, что и сулит ему великое будущее. Может быть, вовсе не то, что «насквозь», а то, что он обязательно поместит всякого в свое видение и заставляет окружающих настораживаться, хотя и заинтриговывает. Они правы: он готовит приговор. Он им еще лет на сто навяжет, кто они такие как бы на самом деле. Опять же – шшш! – пока что об этом никто не знает, даже он. Он смотрит в упор на Гумми. Может быть, это был первый человек в Таунусе, не захихикавший, глядя на Гумми. Он не нашел ничего смешного в его внешности, а так стоял, пока одна мысль нагоняла другую, вытесняя первую. Что-то остановило внимание доктора во внешности Гумми: доктору не удавалось заковать его облик своею проницательностью, и смеху подобно, что ординарный вид этого идиота как раз и не умещался в заготовленную рамку взгляда нашего гения. Прежде сознания в докторе сработал профессионал, но, перебрав механически всю свою обширную мозговую картотеку, он не мог извлечь соответствующую карточку. Определенные конституционные изменения у Гумми (доктор, впрочем, еще не знал, что это именно Гумми) не вполне совпадали с классической интерпретацией именно этого вида недоразвития. Получалось, что если он и идиот, то как бы не врожденный, а переродившийся, что конституция идиота им благоприобретена. Но в таком случае перерождение было слишком сильным, невозможным, не встречавшимся в практике…

Гумми, прислушавшись к чему-то однозначному в себе и удивившись, поднял на доктора Давина (хотя он еще не знал, что это именно доктор) свой голубой от простодушия взор.


Теперь два слова о Гумми, которого мы забыли в участке…

Время, о котором мы рассказываем, было еще простое время. Хотя, конечно, те, кто для себя жил в нем, считали его уже новым, ни в какое сравнение не идущим, употребляли уже слово «прогресс» и были поражены темпами своего века, из века пара на глазах перерождавшегося в век электричества. Но хотя они так про себя считали, мы-то знаем, что они жили еще в старое доброе время, к которому уже нету возврата. Мы считаем, что им дано было прожить свою жизнь без осложнений, в одном и общем значении, не разошедшемся пока с намерениями природы насчет человека. Жизнь вполне укладывалась в отведенное ей время, то есть время все еще успевало поспевать за жизнью.

Как мы уже сказали, румянец в этом заповеднике времени еще не сошел с ланит века. В жизнь умещались дети, свадьбы, смерти, гости, крошечная тюрьма с понятными преступлениями, церковь и городское кладбище. На главную улицу вполне могли забрести корова или овца, и люди знали, чья это овца или корова. В этой жизни было место и городскому дурачку, вакансия которого не была использована к тому моменту, как в город «упал» Гумми.

Он сумел удивить город лишь один раз, когда на вопрос, откуда же он все-таки свалился, наконец сознался и сказал, что с Луны. Это рассмешило, это и примирило. Убедившись, что Гумми (предположительно, Тони Бадивера) никто не ищет, полиция решила, что, значит, он ниоткуда и не сбежал, а никакой иной тайны за ним не могла заподозрить и перестала допытываться. Люди спросили, получили ответ и тоже вполне остались им удовлетворены. Так Гумми с Луны оказался Гумми из Таунуса и занял в городке свое место, которое без него теперь бы уже пустовало.

Его приютила старуха Кармен, толстая усатая испанка, что было воспринято тоже как нечто очень естественное. Кармен жила на отшибе и собирала травы, вид имела грозный и необщительный, и сколь ни трудно было бы в таком маленьком городке, как Таунус, каждому подобрать родственную судьбу, концы еще сходились с концами в то время… И хотя Кармен не относилась к Гумми как к человеку, но все же – вполне по-человечески. Был он обстиран и сыт. Даже, можно сказать, поскольку старуха Кармен ни к кому не относилась как к людям, то к нему, во всяком случае, относилась более по-человечески, чем ко всем.

Тони вскоре прославился как замечательный дровосек и в этом качестве оправдал свое существование даже с избытком. Он разговаривал с дровами, и они раскалывались от его уговоров, казалось, при легчайшем прикосновении. Потом он укладывал их в замечательные по стройности и емкости поленницы. С дровами он был необычайно сообразителен, но каких-либо иных, не более сложных, занятий освоить никак не мог.

Жизнь Гумми, таким образом, была устроена и безоблачна. Издевались над ним в меру. Жестокость таунусцев была, в общем, столь же прямодушна, как и человечность. Больше одной шутки они придумать не могли и смеялись всегда над этой одной, впрочем, с неувядающим восторгом: «Ты что, с Луны свалился?» – и он отвечал: «Да», – доставляя таунусцам истинное наслаждение. Сам он при этом очень огорчался, что ему не верили, каждый раз так же сильно и искренне, как в первый, что отчасти и позволяло шутке не развиваться. Он пробовал пускаться в объяснения и доказывать, что правда он умеет летать, что побывал даже в Тибете, где полгода носил воду для монастыря Дарумы. Но эти его слова уже никто не слушал, они воспринимались лишь как неудачное продолжение шутки, покрывались смехом; так таунусцы довольно быстро отредактировали рассказы Гумми до лаконичной и точной формы: «Ты что, с Луны свалился?» – и он отвечал: «Да».

Гумми был смиренный человек и, хотя очень огорчался, что ему не хотели верить, понял, что роптать и доказывать бесполезно этим людям. Пример того, как сознание своей неполноценности может сделать и идиота в некоторых отношениях более мудрым, чем нормальные люди.

В свободное от работы время (а в те времена свободного времени было не так много, зато оно было и впрямь свободно, как пустота) Гумми полюбил ходить на Таунусский вокзал, где встречал иногда крайне небольшое количество нового народа, еще не научившегося повторять своих шуток. Он любил смотреть на паровоз, который его очень смешил. Он смотрел, как тот тяжко отфыркивался и молотил своим коленом, а из-под колеса сыпались искры, и оно не хотело никуда ехать. Эта тяжесть и трудность вызывали в нем усмешку, он будто собирался что-то показать паровозу, но потом передумывал и отворачивался со вздохом. Кроме этих двух удовольствий, не вполне доступных нам, он имел еще и страстную приверженность к торговле Грубого Джо, прозванного так, как ни странно, именно за грубость. Дело в том, что за работу Гумми все расплачивались с Кармен, и только Грубый Джо платил Гумми «наличными». Зато Гумми наколол ему столько дров, что тому хватило бы их до двадцатого века. Грубый Джо торговал газетами и журналами, содержал при вокзале киоск. И расплачивался он с Гумми – наличествующими картинками и открытками. Гумми, у которого в этот день не было никакой работы, с утра околачивался на вокзале. Грубый Джо, дрова которого все были уже давно наколоты, но который, несмотря на грубость, по-своему любил Гумми, не мог отказать ему в серии фотокарточек театральных бродвейских звезд, но и отдать даром тоже считал безнравственным. Поэтому он был вынужден три раза повторить шутку про Луну, насладиться горем Гумми и еще один раз наградить его неопасной затрещиной (на что Гумми совсем не обижался), после чего уже мог удовлетворить свою нерастраченную доброту и выдать Гумми пачку открыток как заработанную.

Гумми не стал их сразу разглядывать, а, запрятав в карман, отложил главное удовольствие «на потом» и отправился провожать поезд в Цинциннатти. Он посмеялся над паровозом. Все новые люди уехали, оставшиеся на перроне его уже не интересовали. Он отошел в сторонку и осторожно достал открытки.

Однако, просмотрев первые две, он понял, что это недостаточно тихое, не столь уединенное место, чтобы разглядывать вот так, стоя, такую красоту, и, проявив поразительную выдержку, опустил всю пачку назад в карман, наспех не просматривая и вперед не заглядывая. Убедившись еще раз, что открытки не легли мимо кармана, он поднял глаза и встретил пристальный взгляд доктора Давина. Он не знал, что это доктор Давин; доктор редко выбирался из своего желтого замка в Таунус, ведя жизнь таинственную и затворническую. Гумми явно впервые видел этого человека, но странно, он показался ему знакомым. Гумми удивился, что не все новые люди, оказывается, уехали на поезде, что один – остался. Этот человек смотрел на него внимательно, умно и добро – Гумми легко отличил этот взгляд из всех, потому что все всегда, кроме, быть может, Кармен, смотрели на него одним и тем же взглядом. Взгляд этого человека поразил Гумми, перевернул ему всю душу. Гумми вдруг захотелось припасть к нему на грудь и посопеть. Этот человек не смеялся и не собирался смеяться – это Гумми понял чувством. Этот человек смотрел на него с вниманием, которое для Гумми было даже ценнее ласки. Гумми никогда не видел в Таунусе такого красивого и благородного господина. У Гумми, как бывает у идиотов, был очень развит эстетизм, и облик нового человека, особенно уголок платочка в кармане, очень ему импонировал. И Гумми проникся полным доверием.

– Здравствуйте, – вежливо сказал Гумми. Лицо его при этом не сложилось в обычную гармошку, и он не подмигнул и не чмокнул.

Давин глядел в это безмятежное лицо, в котором только небывалая доверчивость свидетельствовала о слабоумии, – доктор отнюдь не считал себя сентиментальным человеком (именно поэтому, пожалуй, им был), но поймал себя на том, что смотрит в это лицо с удовольствием. У него как будто тоже отмякало лицо при виде Гумми, стряхивало прочную, жесткую красоту, как маску, оставалось своим, каким давно не бывало. Гумми показался ему старым мальчиком.

Гумми поздоровался и ровно смотрел ему в глаза.

– Здравствуйте, – сказал доктор. – Позвольте представиться. Доктор Роберт Давин. – И он протянул руку.

– Гумми, – сказал Гумми и, смутившись, прикоснулся к руке доктора, не в силах оторвать взгляда от высунувшейся белоснежной манжеты, от запонки в виде золотой птички.

– Извините, что я так бесцеремонно подошел к вам, – сказал доктор. – Но вы только что разглядывали что-то чрезвычайно интересное…

– И вам нравится?.. – обрадовался Гумми. – Хотите покажу? Я еще сам не смотрел… – лопотал он, поспешно роясь в кармане. Карточки, как назло, зацепились, не вытаскивались, но он уже не боялся их смять, потому что доктор сказал:

– Очень хочу. – И придвинулся, как бы заглядывая сбоку, с высоты своего роста. Гумми наконец выдернул пачку.

Такую откровенную пошлость доктору, человеку своего круга, еще, пожалуй, не приходилось видеть. Эти аляповатые олеографии запечатлели лица грубые и извращенные, усталые, лошадиные… Задранные ноги в черных чулках, каскады, оборки; заманчивые, как остывший пот, улыбки… Доктор вежливо взглянул на Гумми – и такой жаркий и святой восторг освещал его лицо, что доктор почувствовал себя даже отчасти нехорошо, что-то вроде короткого головокружения… Он снова перевел взгляд на открытки – и увидел совсем иные изображения: на каждом из этих лиц вдруг прочел он несбывшуюся мечту, изначальную чистоту, ни капли грязи не приставало к ним, а лишь усталость, утомление надежды… Доктор видел их глазами Гумми, и нелепое для его занятого и безукоризненного мозга соображение, что пошлость-то видит он сам, что он умеет ее видеть, поразило его. Он глядел на Гумми с восторгом естествоиспытателя: такой способности к любви он еще не видал ни в ком.

«Господи! – про себя воскликнул доктор. – Какой может быть грех на душе у этого человека?.. Какой грех, кроме…» Но и этого греха, даже такого невинного, вдруг понял, что быть не могло.

Так он стоял, восхищенный чистотою и красотою Гумми, – старый мальчик молодел, озаренный светом красоты, которую, упиваясь, созерцал. Гумми остановился на одном портрете и долго на него смотрел. Это было, бесспорно, наименее развязное изображение из всех, что он перебрал: простое лицо, глуповатое и чистое, непонятно как попавшее на подмостки – бесталанное в театральном зле. Гумми вздохнул с восторгом. «Нравится?» – спросил он ревниво. «Очень», – сказал доктор с глубокой искренностью. Сердце его пело. Он снова любил Джой. Необыкновенное волнение охватило его. Он увидел, как воздух вокруг стал прозрачнее, обнаружив во всем чистую форму и точный цвет. А ведь опять осень, сообразил Давин. Мир проносился, отчетливый и быстрый, как образ, и вновь оказывался на том же месте. Мир бесконечно возвращался и возвращался, лишь на долю мгновения отведенный от взора сознанием, чтобы оказаться собою, свободным от познания и тусклых себялюбивых отражений. Давин пил его, как невероятную воду, более воду, чем вода.

Наверное, только в этом смысле в Раю нет особых благ, кроме ручьев, кущ и небес, подумал он. Зато они такие! Господи! и город-то – городок!.. Впервые обнаружил он, что город как-то расположен, и расположен нехудо…

Они вышли из-под навеса и на мысике платформы увидали вместе, как он клубится, еще прохладный и не до конца очнувшийся, свернувшийся клубочком в излучине Кул-Палм-Ривер. В реке уплывали облака, будто их упускала, полоская, прачка. Во-он тот мосточек… она и действительно полощет… Господи, как видно! Даже вон все тот же поезд вдали… И ближе – красная черепичная толкотня, успокоенная зеленью чуть уже бледнеющих крон, пыль в конце дороги, скромный благовест коровьего колокольца… Как все равноправно и одновременно располагалось, не заслоняя, не заглушая… Давину вдруг показалось, что надо успеть любить, потому что… такого… скоро… никогда больше… не будет.

Он достал портсигар, пальцы его дрожали. Гумми ослепительным зайчиком отразился в полированной крышке, и Давин, спохватившись, предложил ему.

И пока Гумми, растроганный и польщенный, разминал неумело сигарку, сыпля табак, Давин резко опомнился, городок потускнел, покрывшись сизым налетом, поезд был не тот, потому что с другой стороны и в другую сторону, мусорный бак, упавши набок, вывалил все свое изобилие… черт! забыл!.. Давин пытался вспомнить ту кардинальную мысль, что осенила его с отъездом невесты, – казалось, мысль умчалась вслед за Джой вдаль, не оставив следа. Что же такое я подумал? Чувство, мысль… нет, никакой связи… черт! Именно это соображение следовало непременно припомнить – без него он не мог продолжать работу.


«Психическая деятельность есть не что иное и не может быть не чем иным, как распространением движения, происходящего от внешних впечатлений, между клетками мозговой коры. Слова “дух”, “душа”, “ощущение”, “воля”, “жизнь” не обозначают никаких сущностей, никаких действительных вещей, но только лишь свойство, способность, деятельность живой субстанции или результаты деятельности субстанций, которые основаны на материальных формах существования».

Доктор Давин перечитал и зачеркнул написанное, проткнув пером страницу. Однако не порвал и в корзину не бросил. Откинулся, устало потер лицо и, таким образом нечто стерев с лица, слабое и злое, уставился в окно. Около Гумми выросли горы дров, и новые полешки разлетались весело, как пташки. Солнце в этот час как раз очень освещало желтое веселье свежих сколов, будто они светились изнутри, будто уже грели в готовности сгореть… «Как аккуратна их смерть! – подумал Давин. – Они ведь уже мертвы… Нет, эволюция связана с позволением себе, с развращением эстетического принципа. Как глупо сказать: “Росло некрасивое дерево”! Благородство дерева очевидно: верность месту рождения, отсутствие экскрементов… Нет! нет! в столицу! в Европу! – взвыл про себя Давин. – Здесь я сойду с ума! Провинция… Кто бы подумал, что это не отсутствие театральных премьер, не косность, а вот именно это… Гипноз какой-то! Счастье – какая чушь! Вот бессмысленная категория! И я, ученый, разум которого… как я слово-то такое смею произнести про себя – “счастье”! Провинция – это… счастье – это и есть провинция. Провинция – это антинаука. Это смытые черты, это бессмысленная улыбка, блуждающая сейчас на лице Гумми… Гумми – вот образ провинции.

Что это я вдруг так устал? Казалось бы, сегодня, именно сегодня душа моя особенно отдыхала… Я, может, впервые позволил ей отдохнуть, а она так устала. Отчего? Может, я впервые позволил ей быть? И она устала, как устают младенцы от свежего воздуха, как лежачие больные от заоконного солнца? Моя нетренированная, неокрепшая, инфантильная душа?.. Кажется, это я произношу слово “душа”? – Давин рассмеялся. – У меня разжижение мозга. Сентиментальность вытесняет разум. Может ли быть, что сентиментальность есть именно непросвещенность, неупотребленность души?.. К черту, к черту!»

Он подошел к окну и распахнул его чрезмерным движением. Его обдало чуть винным запахом свежих дров и прохладного вечера – опять осень… Из-за нагромождения дров видна была только бессмысленная голова Гумми. Она то появлялась, то исчезала вслед за топором. Гумми пел, и, прислушавшись, доктор Давин с удивлением разобрал слова:

Озирая страну

С деревянной Луны,

Вижу деву одну,

Как Луну, со спины.

Но не видит одна,

Кому обе видны,

Только видит она

Половину Луны.

Ну, ну, ну…


Эту печальную песенку он очень весело пел, опровергая даже тот смысл, который в ней, при большом желании, можно было бы обнаружить. Доктор усмехнулся, и зависть его прошла. «Нельзя же действительно завидовать Гумми, что у него так легко разлетаются дрова, когда у меня так туго выходят слова… Это определенно разные вещи».

«Милая Джой, – писал он, – я весь во власти новых мыслей, в корне меняющих положения нынешней психиатрии, – не означает ли это, что именно сейчас закладываются основы современной науки?.. Думаю, если бы подчинить нашу практику сокровенному индивидуальному анализу каждого частного случая, то наука бы распалась на число этих случаев, равных каждой жизни. Только рабочая грубость, оплаченный практицизм и практическая бездарность и нерадивость практика приводят к обобщению и группированию психик по самым приблизительным и варварским признакам. Кроме справедливо-тюремной или попечительской функции в случаях очевидных патологий (которую как раз мы исполняем далеко не на христианском уровне), приходится сознаться себе, что наша наука не имеет ни на что права. Права лечить душу не может быть ни у кого, кроме любящих и имеющих душу», – писал он, подставляясь тонкостью и чистотой помыслов под доброжелательную оценку Джой.

«Мы способны разрушить примитивный идеал, но неспособны воздвигнуть на его месте более просторный, вмещающий в себя то, что мы разрушили. Если бы человеку платили те же деньги за то, что ему свойственно, а не за то извращение, с каким он приспособился к удаче, то премьер-министр и великий ученый охотно бы испытали наконец уют своего места и счастье соответственно, находясь сейчас на месте колющего дрова Гумми. Если бы каждому предоставить, разгадав его сокровенную тайну, простое занятие, приносящее ему радость, то мир бы впал в слабоумие, а на Земле воцарился золотой век. Люди не все сумасшедшие только из страха одиночества, только потому, что рядом есть другие, – и они все сумасшедшие, потому что принимают условность общего существования, не разгадав ее умом. Настоящая трудотерапия возможна лишь в Раю. Единственное объяснение тому, что я как человек делаю, это “мне-свойственность”, но эта свойственность лишь приписана мною себе. Иначе почему мне так трудно, так насильственно делать все то, что делать я считаю не только своим долгом, но и призванием? Лишь потому, что другие делают столь же несвойственные им вещи хуже меня? Но не значит ли это, что они просто нормальнее меня в своей неспособности делать с рвением несвойственное их душе, что они, лентяи и иждивенцы, в этом смысле ближе к Гумми, ближе к своей природе, хотя бы не насилуя себя? Инерция обывателя – естественна. А уточнение мира, та высшая “естественность», которую я оправдаю своим якобы гением, – тщеславная чепуха, развращенный нуль».

Он перечитал, удивляясь. «Поэт, тьфу!.. – сморщился, застеснялся. – Что за наваждение такое! Я стал праздным провинциалом. Как стыдно… Нет, Джой права… Поедем. Хоть в Петербург, но в Европу. Как мог я в мечтах о творческом порыве предполагать, что уединение и изоляция, устранение помех к труду есть благоприятные условия для его выполнения? Чушь! Вне среды, заинтересованной в моей работе, усилия мои бессмысленны и действительно праздны… Назад! Хоть к месье Шарко, под его дурацкий душ…»


Наконец-то счастливый характер Гумми принес счастье ему самому!.. Не все же ласкать поленья… Ему теперь было – зачем, кому и для кого, а также – куда и к кому. Как говорится, жизнь его обрела смысл. Он разделил свое одиночество пополам. Он был счастлив.

Он и сам не заметил, как в первый же раз, пока он провожал доктора Давина от вокзала до его желтого особняка, успел ему рассказать все, всю свою жизнь, все, что знал, и даже все, над чем задумывался. Его и это удивило, и еще больше то, как быстро он все это рассказал, какая маленькая оказалась его жизнь – как у новорожденного. Он даже замер с открытым ртом, нагнав своим рассказом на полдороге настоящее мгновение и совпав с ним: вот он идет с доктором по этой дороге… Этим вся его жизнь и кончалась. Венчалась удачно – он покачал головой, посмеиваясь над собой, и закрыл рот.

Доктор чрезвычайно заинтересовался всем, что рассказал Гумми. Он ему сразу поверил. Иначе зачем бы он стал задавать столько вопросов?

Действительно, случай показался Давину любопытным. Он объяснил себе эту легкость общения, некоторое обновление и неожиданность собственных соображений в присутствии Гумми чисто профессиональным обострением. Он и не мог этого иначе объяснить, а то, что ему было просто приятно в его обществе, необъясненное, накапливаясь, вдруг раздражало его своим неясным скоплением – он удивлялся тогда самому себе: что это с ним? на что он тратит свое гениальное время? – но тут мысль его неожиданно поворачивалась, упершись в простодушие собеседника, и возрождалась прежде, чем он успевал понять ее, – чувство волнующее и радостное… И беседа текла.

О прошлом Гумми ему так ничего и не удалось узнать. Гумми сам искренне недоумевал. Он даже не знал, сколько ему в точности лет. Он был не старше, но, пожалуй, и не младше Давина. И вот за эти достаточные уже годы он помнил словно бы лишь этот городок Таунус, а остальное время… у Гумми круглели от простого напряжения глаза, будто он видел перед собой нечто определенное, но столь неназванное, что и слов не найти. Слова его, временами вполне гладкие, иногда даже образные, комкались, мялись, таяли, превращаясь в характерную идиотическую кашицу. Из всего его натужного мычания о прошлом мог Давин понять, что Гумми пролежал всю свою жизнь, свернувшись, как зародыш, в некой большой прозрачной плеве, сквозь нее просвечивало небо и никогда ничем не заслонялось. Иногда Гумми говорил, что был спеленут, иногда – что лежал на чем-то вроде кровати, на диване, с открытыми глазами, под прозрачным колпаком, без крыши.

– Может, кровать стояла в поле? – спросил Давин.

Гумми посмотрел на него с испугом, но, не обнаружив иронии, обрадовался:

– Может быть, в поле… Запах такой помню.

Про монастырь Дарумы он тоже больше ничего не помнил. Все забыл. До монастыря, наверное, проспал с открытыми глазами, но и в монастыре был то ли год, то ли два, то ли неделю, не больше.

– Колол там дрова? – с поразительной догадливостью спросил величайший диагност в будущем.

Это был очень точный вопрос, с его помощью Гумми удалось припомнить…

– Нет, там дров совсем нет. Там горы. Я носил воду.

Но больше – все. Второго столь же пронзительного вопроса Давин не мог придумать и поставил на прошлом Гумми точку. И стал интересоваться Луной…

Гумми настороженно взглянул на доктора и опять не уловил никакой тени, кроме участия и интереса.

– Да, я был на Луне, – согласился Гумми.

– Но как это вам удалось? – Давин переиграл. Даже не знавший иронии Гумми заметил; заметил и потускнел.

– Вы мне не верите…

– Да нет же! – заспешил Давин самым искренним тоном. – Я абсолютно вам доверяю. На мой взгляд, вы человек, не способный врать. Но согласитесь… Это же никому из людей не удавалось…

– Вот и вы тоже… – расстроился Гумми.

– Уверяю вас…

– И вы тоже говорите, что я не человек…

– Я этого никак не говорил!

– Вы сказали, что «никому из людей». Кармен тоже так говорит: «Ты – не человек».

– Вы меня неправильно поняли… – начал пояснять Давин. Думал он в этот момент с интересом о том, какая же на самом деле существует связь между сумасшествием и способностью логически мыслить. «Быть может, безукоризненно логические построения есть своего рода признак. Нормальное же мышление как раз алогично. Механизм здорового мышления сводится к тому, чтобы суметь не отметить, пропустить, изменить последовательности… Перескок, перенос… какое-нибудь должно быть слово… Может быть, было уже… Мышление протекает как бы в двух слоях, не подозревающих о своем параллельном существовании: в глубине – немое вековое знание, и логический лоск для самообольщения – поверху, как наряд… Неназванное – покрыто беспорядочным слоем названий, слов… Как это пока звучит пусто, неопределенно, не то… Но – что-то есть, закономерность, механизм… Назвать его, объявить!.. думать, над этим думать!» – дал он себе указание на будущее.

– Они просто не понимают, что значит летать, – жаловался Гумми. – Птицы, конечно, тоже летают. Но люди же не птицы. Люди летают иначе. Они не приспособлены, как птицы. Люди не знают, как они приспособлены, и думают, что летают только птицы. Конечно, нельзя представить, что человек летает, как птица. Вот они надо мной и смеются. А я не машу руками, как крыльями, когда летаю. Это же не так делается…

«Однако этот идиот удивительно тонок! – подумал Давин. – Нет эквивалента… как всегда, нет эквивалента!.. Что чему равно? Где ум, где бред? Одна лишь договоренность, циничность которой опущена по еще одной договоренности, которая в свою очередь забыта. О господи! – вдруг взорвался про себя Давин. – Додумаю ли я сегодня до конца хоть одну мысль!..»

– Это так же просто, как любая способность, если она есть. И так же недоступно, если ее нет. Это обыкновенная способность, как все другие. Чуять запахи разве менее удивительно? Есть ли что-либо не удивительное и не чудесное у Бога?

«Господи! – взмолился Давин. – Он не может так говорить! Это он сейчас сказал или я подумал? Нет, положительно сумасшествие заразно…»

– Ну так покажите, – сказал он, не смягчив тона.

– Вы мне не верите… – Горе, мигом распространившееся, залившее лицо Гумми, было так глубоко, что доктор задохнулся и чуть не взвыл от отчаяния. Нет, это было выше его сил.

– Ну как же не верю! – впервые окончательно сорвался он. – Я именно – верю вам! – Он кричал, разделяя с людьми заблуждение, равное их хитрости, а именно что грубость есть проявление искренности. – Я верю вам!

– Понимаю, – сокрушенно и покорно кивнул Гумми. – Мне-то вы верите, вы в меня – не верите…

– Слушайте, Гумми! Вы поразительный человек! Нет, я вам совершенно серьезно говорю, я не смеюсь, вы потрясающий человек! Вы сами не понимаете, какой вы… – Чем больше он нанизывал и уточнял интонацию, тем более смущался: сколько же надо употребить слов, чтобы заставить человека поверить в то, во что сам не веришь… Собственно, слова только тут и требуются. Остальное – существует. «Необходимо и достаточно, – со вздохом подумал он. – Лучше бы я стал математиком, чем уточнял неточные мысли о жизни…» – Уверяю вас!..

Но Гумми поверил и, казалось, замурлыкал от счастья.

– Я вам верю, – сказал Гумми.

– Вы научились летать в монастыре? – снова вглубь догадался Давин.

Это резкое возвращение вспять возымело неожиданное действие: казалось, Гумми что-то вспомнил – так он разглядывал округлившимся и остановившимся взором перед собой нечто, чего перед ним на самом деле не было.

– Да… Учитель… Он пил воду… Я должен был постигать пустое… – Снова слова, только что поразительно находившие друг друга, слиплись, как леденцы в кармане. – Выпил воду, посадил в угол… Немножко бил палкой… – В глазах Гумми что-то прорвалось и выскочило наружу. – Он меня спросил: «Где в этой чашке выпитая мною вода?» Я сказал, что в нем. Тогда он меня очень бил. Потом поставил пустую чашку передо мной и сказал: думай о том, что в ней… И ушел, заперев дверь. Я был там три дня и думал.

– Хм… – сказал доктор Давин.

Лицо Гумми прояснилось.

– Вы мне подсказали, и я вспомнил. Так и было. Я смотрел в чашку три дня.

– Это по меньшей мере странно, – вздохнул Давин.

– Я вам сейчас попробую объяснить. Кажется, тогда мне и удалось в первый раз… Я окоченел. Потом вдруг согрелся, и все стало цветным. Я оказался в том же, однако, помещении. Мне стало очень любопытно, страшно и весело. Именно весело, но я не смеялся. Озираюсь, и оцепенение во мне греется и звенит, как цикада. Все – то и не то. Вдруг вижу: чашка в другом углу стоит. Я даже не поверил. Наверное, не заметил, что отошел от нее в другой угол. Вернулся к ней – нельзя было ослушаться учителя. Стал около нее на колени. И опять чувствую – что-то не то. Единственное узенькое окошко было прямо надо мною, в углу, где меня оставил учитель, а теперь, когда я перешел, оно опять оказалось надо мною, точно такое же. Я оглянулся на тот угол, из которого только что перебрался к чашке, и закричал – так мне стало страшно: там по-прежнему, в той же позе, стоял я на коленях. Понемногу я оправился и рискнул снова взглянуть на него. Он был в точности я, и мой испуг удивительно быстро таял – я все больше смотрел на него во все глаза и чувствовал, как он просыпается. Не знаю, как я понял, что он знает о моем существовании и дает мне привыкнуть к себе. Он старательно не смотрел в мою сторону. Я помню, что он не смотрел нарочно. Не знаю, как он дал мне это понять. Наконец он ко мне обернулся, посмотрел на меня насмешливо и подмигнул. И это вдруг оказался не он, а я, когда, подмигнув, поднялся с колен и какой-то миг постоял над бывшим, опустевшим мною. Затем я как-то длинно изогнулся вбок и оторвался от пола и так недолго парил над тем, оставшимся в углу, собою, робко и все с меньшим, казалось, интересом следившим за мною. Он мне стал скучен, как будто я понял, что с ним все правильно, все в порядке. И, повисев над ним секунду, изогнувшись, я легко взмыл к потолку, и всего меня охватила такая радость! Я знал, что мне все распахнуто, и заточение в тяжелом и твердом мире для меня окончено. Наспех опробовав свои возможности, покружив, переворачиваясь, по комнате и, как-то мгновенно, поняв все приемы и обучившись им, я взмыл в окошко. Помню, оно было пыльным.

«Типичный наркотический бред, – думал доктор. – Неужели он и впрямь был в Азии?..»

– А дальше? – спросил Давин с детским нетерпением, уже не удивляясь способностям Гумми к изложению. – Вы прекрасно рассказываете, понятно очень… Дальше?..

– …Я увидел сверху монастырь и горы, я порхал, как бессмысленная бабочка, и вдруг обнаружил, что отлетел очень далеко, подо мной было море, и я стал падать. В этот момент в келью ворвался учитель и с криком: «Кто тебе это позволил? Как ты посмел?» – стал бить того, в углу, палкой по голове. Тот не шевелился, как глиняный. А учитель все бил и бил, приговаривая: «Не смей этого делать! Это грех! Ты будешь наказан!» Будто он не наказывал, а всего лишь бил. Проскользнув незаметно в окошко, я встал в свой угол перед пустой чашкой и смиренно не смотрел в их сторону. Мне, однако, показалось, что один или другой раз он бросал взгляд в мою сторону. И бил «того» все неистовей. Мне его не было почему-то жалко. Тут учитель вдруг бросил «того», повернулся ко мне и, рассмотрев меня теперь в упор, сказал: «Пришел в себя? Больно? Боль пуста». И вышел.

Гумми опять замолк. Он был далеко.

– А Луна? – нетерпеливо воскликнул Давин.

Щеки Гумми вздрогнули, будто он спрыгнул с большой высоты, и он сморщился. Опомнившись, продолжил, но уже как-то устало, и слова все более вяло сходили с его языка:

– Я очнулся на полу… Весь избитый… Чашка стояла с водою. Я выпил воды… – И он замолчал.

– Про Луну… – сказал Давин жестоко.

– Я улетел на нее.

– Когда?

– После этого.

– После того, как выпили воды?

– Да.

– Но как же? Вы же парили. Это же медленно. До Луны около четырехсот тысяч километров. Десять раз вокруг света…

– Это неважно… – с трудом произнес Гумми, будто с каждым словом у него распухал язык. – Парить – это удовольствие, баловство… А можно еще оказываться.

Доктор Давин устал, как язык Гумми; будто это он сам еле ворочался в его рту.

– Ну и какая же она, Луна? – спросил он со скукой. Глаза Гумми остекленели от немоты. Что-то стремительно приближалось к ним вплотную, и взгляд его разбивался. Словно он видел перед собой что-то все ближе, настолько отчетливо, что терял дар речи, потому что не вспоминал, а – видел. Давину даже на мгновение померещилось, что в его радужной оболочке отразилось нечто, чего перед ними не было (они как раз шли по полю), и он затряс головой. – Так что же, какая? – спросил он настойчиво.

– Коричневая… – еле выжевал Гумми и выпустил слюнявый пузырь.

«Да он еще и припадочный…» – успел подумать доктор.

…Когда Гумми пришел в себя, над ним склонялось встревоженное и виноватое лицо Давина. Он тер Гумми виски. Он так обрадовался, когда Гумми пришел в себя, заулыбался заискивающе и ласково.

– Бога ради, простите меня, Тони… Я вас замучил своими расспросами. Я абсолютно верю, что вы тогда были на Луне.

Гумми посмотрел на доктора с любовью и снисходительностью, как на ребенка…

– Я только что был там, – сказал он, поднимаясь с травы.


Давин прилег в своем кабинете ровно на секунду и как провалился. Он очнулся оттого, что ему в глаза било солнце, необыкновенно бодрый и испуганный, что проспал так долго. Солнце приходило к нему на диван теперь уже после пяти, к вечеру. Он стремительно сел, злой, звонкий и дрожащий, как запевшая под ним пружина дивана. Посидел секунду, пока проплыли перед глазами черные, в искорку, «вертижцы», и так же решительно встал, как сел. Потянулся властно, с хрустом. «Что за бред примерещился?.. Чушь. Пора заняться природой снов вплотную, а я их вижу вместо того, чтобы работать». – Он еще покачал головой, усмехаясь и подтрунивая над собой: экая тонкая творческая психика… любимая уехала… Гумми… Тони… Луна… Что за чушь!

Он уверенно направился к столу, к своей рукописи о природе сновидений. Он любил вид из окна, любил взглядывать туда для сосредоточения. Он взглянул – за окном колол дрова человек. Так это был Гумми.

В провинции, да еще в те времена, все быстро обретает (обретало) ритм. Сегодня впервые встреченное завтра становится знакомым, послезавтра обычным, а послепослезавтра – ритуальным.

Жители Таунуса привыкли встречать эту странную пару прогуливающейся к концу дня по Северному шоссе, до города и обратно. О чем они могли так важно беседовать? Чтобы не возвышать в своих глазах Гумми, таунусцы понизили доктора. Что доктор тоже «того» – ставило все на свои места и вровень. Что тут удивительного, когда такие штуки болтаются в небе?.. И они тыкали в дирижабль. Все-таки следует отметить, провинция не только потому бедна событиями, что их нет, но и потому, что они не нужны.

Поэтому-то редкие вещи и собираются вместе, за неупотребимостью (в музеях такая же картина…): Гумми и доктор стали нужны друг другу, будто лежали в одной витрине. То, что Гумми обожал Давина – за красоту, за ум, за человеческое отношение, – это нам понятно, а вот что доктор находил в нем кроме любопытного клинического случая? Легче всего подумать, что передовой доктор испытывал на Гумми высокогуманные методы лечения, небывалые в домах скорби того времени: доброта, уважение, внимательность, доверие, внушение чувства полноценности и т. д. – целый комплекс. Скорее всего, так это и выглядело и так бы хотел это видеть сам Давин, но мы уже поминали, что он был остер и подмечал не только за другими, но и за собой, и вот, подмечая, он не находил подобное объяснение своей связи с Гумми исчерпывающим, но полной разгадки не то не находил, не то даже избегал. Простое объяснение его ответной привязанности чувством удовлетворения от праведного исполнения врачебного долга (в конце концов, нравится же человеку поступать хорошо, иначе это было бы совсем уж невыгодно!..) и даже допущение некоторой доли нормальной человеческой привязанности к обласканному и безгрешному получеловеку (котенку, собачке…) не вполне подходили. Давин не был привязан к Гумми, а – нуждался в нем. Почему так, он сам не понимал. И старался не понять, потому что каким-то образом это размышление оборачивалось против него: принимая любовь Гумми, он понимал, что не любит сам. Причем если бы только Гумми!.. А то, ловя отсвет любви Гумми, начинал понимать, что не любит он – в принципе, как не любят никого. То есть и Джой… И это бы еще не до конца отравляло душу, если бы он не ловил себя и на том, что с Джой он не испытывал подобного неравенства в чувствах, какое испытывал с Гумми, то есть что же получается?.. Что и Джой не любила его? А вот это уже не устраивало гениального доктора.

Так что не следует думать, что отношения их были безоблачны. Безоблачен был один Гумми.

К тому же Гумми влюбился в Джой. И, по-видимому, именно в нее, а не в портрет, как полагал доктор, не забыв пристрастия Гумми к дешевым открыткам. Фотография была выполнена в этот приезд Джой и получилась удачно, вернее, удачно не получилась: Давин снимал впервые, неточно установил фокус, недодержал в проявителе… вышло чудо. Это белое сверкающее пятно волос и улыбки, сливающихся с ослепленной листвою куста за спиною… «Не смейся! Не шевелись!» – а она как раз и рассмеялась и повернулась, и этот поворот и эта улыбка так и остались застигнутыми, но не пойманными. Мгновение не остановилось и было прекрасным. Казалось, Джой сейчас дообернется, и тогда наступит счастье. Потому что именно счастье – вышло здесь лицо ее. Не в том смысле, что она «лучилась счастьем» – этого как раз, если присмотреться, не было, – даже какая-то тревога просвечивала сквозь этот все заливший свет… Она сама – была счастье. То, что есть только сейчас, но не в следующее мгновение, есть вообще, но не у тебя, не в руках…

– …Гумми? Проходи, проходи. Что ты там мнешься в дверях? Проходи, садись. Что тебе, Гумми?

– Я хотел сказать… Я не могу найти второго такого же камешка.

– Какого камешка?

– Вам вчера так понравился камешек, который я принес. Я хотел найти еще…

– Ничего, ничего, Гумми, еще найдешь.

– Нет, не найду.

– Не огорчайся, Гумми.

– Я понял, что нельзя специально… специально не найти… найти – это случайно… нельзя найти, что хочешь…

– Что ты хочешь этим сказать?

– Найти – это не нарочно… это… – И тут голос Гумми странно затрепетал и осекся, а Давин прервал бег пера: в чем дело?.. – Я бы отдал жизнь.

– Что? что такое? – растерялся Давин: Гумми моргал, словно глядел на яркий свет там, над доктором… Давин обернулся и увидел Джой. Он увидел именно ее, а не портрет. Она была там, в саду, на ярком солнце, будто у него над головой было окно, и она смеялась, что Роберт до сих пор не знал об этом. Давин помотал головой и снова столкнулся с молитвенным взглядом Гумми – именно он освещал Джой. Портрет потух.

– За что ты бы отдал жизнь? – суховато спросил доктор.

– За такую красоту я бы отдал жизнь, – потрясенно повторил Гумми, во рту у него опять была каша.

Давин вспомнил те открытки на вокзале и усмехнулся нехорошо.

– Ладно, ладно, Гумми, – сказал он отрывисто. – Ступай. Ты мне мешаешь работать.

«Милая Джой! – писал он. – Ты и не представляешь, какое впечатление произвела ты, вернее, твой портрет на моего Гумми…»

– Смотрите, вон идет доктор со своим идиотом! – воскликнули таунусцы в первый же раз, как увидели их вместе. – Смотрите, вон идет доктор со своим идиотом! – воскликнули они во второй.

И если бы они подслушали (а они подслушали…), о чем говорит этот маленький и лысый Дон Кихот со своим высоким и знойным Санчо Пансой… о чем они могут друг с другом беседовать, кичливый книгочей и круглый идиот, то их предположение, что доктор и сам не прочь подлечиться, настолько бы подтвердилось, что и подтверждать не требовалось.

– Так ты полагаешь, – (на два с половиной шага доктора – четыре тупеньких шажка Гумми), – что это не внешняя сторона, а внутренняя?

– Всегда – внутренняя, – убежденно говорил Гумми. – Просто люди смотрят наружу.

– Ну а если мы вывернем наизнанку?

– Вот именно, – радовался Гумми, – то и получится.

– Ага, – соглашался доктор, напряженно думая. – Значит, люди обладают перевернутым восприятием и наружную сторону воспринимают за внутреннюю и наоборот? Как только родившиеся видят мир перевернутым, так?

– Почти так. Только наружной стороны вообще нет.

– Я могу согласиться с твоим рассуждением, но не с твоею уверенностью, Гумми. Как так – внутренняя, и все?..

– Я так вижу.

– Ну а когда ты разглядываешь, например, паровоз, разве он не снаружи тебя? и разве ты видишь топку и котел?

Гумми замычал от невыразимого огорчения.

– Ты хочешь сказать, что я опять формально запутываю рассуждение? Что ты говорил о другом пространстве?

Гумми с облегчением закивал.

– Вы сказали нарочно. Но я вижу и топку, вижу пар – ему тесно.

– У тебя просто богатое воображение, Гумми.

– У меня нет воображения. Я не могу придумать чего нет.

– Ладно, я отказываюсь от своего примера. Это, ты прав, примитивно. Перейдем к более сложной машине. Поговорим о нас. Вот ты и я…

– Я думаю, машина менее примитивна, чем вы думаете… – печально сказал Гумми.

– Вот так здрасте! – изумился доктор. – Только что ты, кажется, утверждал обратное. Что в изобретениях человека нет ничего сложного, что они на несколько порядков ниже всего живого.

Гумми пожевал от невыразимости.

– Ты меня не понял?.. Порядок, Гумми, – это, как бы сказать, уровень, что ли.

Гумми кивнул:

– Я понимаю порядок. Порядок – это когда правильно. А правильно – это когда на своем месте. Машина, и человек, и небо… Я сказал, что машина сложнее именно потому, что она не снаружи. Она не сама. Она более сложна, чем нам кажется снаружи, потому что… в ней часть нашей сложности. Не мы сложнее ее, а она проще нас. – Гумми запыхался от усилий речи, как паровоз. – Я не могу это сказать словами.

– Ты же не можешь отрицать, что человек стал человеком именно потому, что развился – познал, изобрел, научился? Человек – самое сложное, что есть на Земле, именно потому, что начинал с простого. Без колеса, рычага, паруса он бы остался на примитивном уровне.

Гумми страдал. Они будто рыли туннель с двух сторон, не видя друг друга: доктор искал слова попроще со своей стороны, Гумми же не находил слов для того, что было ему так ясно.

– Это еще сложнее, – булькнул он.

– То есть? я тебя не понимаю, Гумми.

– Колесо, рычаг – сложнее.

– Сложнее паровоза?!

– Конечно.

– Я попробую выразить… это интересно… Не значит ли твоя мысль, что кирпич сложнее дома, что атом сложнее молекулы, что клетка сложнее организма, что вообще элемент сложнее соединения?

Гумми радостно закивал.

– Но – почему же сложнее?? – взорвался доктор.

– В них больше тайны.

– О! – Давин был поражен и, кажется, даже понял, но сам себе не поверил. Не мог же и впрямь Гумми выражать вещи такой сложности?.. Конечно, эта странная мысль – с какого только боку? – сама вошла ему в голову. И вышла…

– Но паровоз, фотоаппарат, телефон… Ты же не понимаешь, как они действуют? Это же тайна для тебя?

– Это не тайна, это – секрет. Его кто-нибудь знает. Тайна – это то, что не знает никто.

– Сейчас не знают, потом узнают. Найдут, из чего состоит атом. Откроют механизмы клетки. Все откроют, и тайны не будет.

– Тайна остается.

– По-моему, – сказал доктор, – мы с тобой опять договорились до существования Господа Бога. – Доктор сердился, и сердился еще на то, что ему была неясна природа этой его злости, будто она была элементарна, как атом, то есть никакой системой слов уже не определялась. – Ты же не ходишь в церковь, ты же не веришь в Бога, ты же уже соглашался, что его нет.

– Я не говорил, что его нет. Я не верю в вашего Бога. – Глаза Гумми остекленели, пена опять запузырилась в уголке рта. – Он – ваша машина, он – ваша часть. Человек не может верить в Бога, потому что Бог не снаружи. Потому что мы внутри веры. Мы частица веры Бога… – Он забормотал неразборчиво, доктор спохватился, и ему стало стыдно своей жестокости.

И как раз тут их нагнала Кармен. Она тащила за собой козу.

– Гумми, пошли домой, – строго сказала она и повела покорного Гумми, а Гумми повел козу. Гумми пошел за ней, как слепой ребенок. – Грех, доктор, – с чувством сказала Кармен. – Стыдно, доктор, – сказала она, в последний раз оглянувшись.

Доктор долго и недвижно смотрел всем троим вслед.


Давину было стыдно. Точнее, он злился на некое чуждое чувство, которое то ли впрямь было ему несвойственно, то ли он его таковым полагал, подобно всякому передовому человеку, сопротивляющемуся всему врожденному как атавизму. Странно, но именно этот убежденный (интересное слово… кем же?), самоуверенный человек ловил себя на том, что теряется в обществе интеллектуально неконкурентоспособного Гумми. Казалось бы, подобное чувство от жизни и от мира должен был испытывать не он, а Гумми; постоянную неспособность участия в чем-либо общем, доступном всем, – в игре ли, в пляске – в любом коллективном действии. (Нам знакомо это чувство неудачи, когда нас не брали в детстве в игру, и то чувство покинутости и зависти при взгляде на все это веселье сбоку, которое, впрочем, не сравнить с тем чувством опасения, даже страха и мучительной неловкости, если нас в эту игру вовлекали, и мечта в ту же секунду перевоплощалась в насилие над тобой.) Так вот, не Гумми, а Роберт испытывал именно это чувство неспособности и недоступности, едва ли не впервые с отдаленных детских пор, именно рядом с Гумми. Он ему почти завидовал, что было ему крайне непривычно, ибо он не завидовал никому, вполне разделяя с собой свое первенство, и вот позавидовал лишь самому большому лишенцу рода человеческого – слабоумному. Зависть не зависть – тут бездна оттенков. Скажем, в секунду особой чувствительности, испытывая непривычное пощипывание в области сердца, мог он даже предположить, что его симпатия к Гумми происходит из некоего родства: «Он похож на меня в детстве» или «Я был похож на него в детстве», – что-то такое, узнавание. И – сожаление: «Да теперь я не тот» или «Раньше-то я, может, получше был», – не договаривая, что же стало плохо. «Убил в себе идиота», – даже прошептал он себе однажды. Но – спохватился. Он вообще постоянно спохватывался, не давал себе спуску. «Нельзя, нельзя… – внушал он себе. – Так можно дойти и до…» До чего? «Положительно глупость заразна», – постановил он. Он стеснялся перед собой именно так, как стесняются чего-либо на людях. Но никто его не ловил на помысле, а на слове он не дал бы себя поймать.

Конечно, если мы заглянем в то время, то обнаружим в людях навыки большей порядочности по целому ряду вопросов. То, что доктор, с его передовым мировоззрением, был еще неспособен не то чтобы нахамить, а обидеть, задеть, оскорбить, не следует ставить в заслугу его тонкости. Еще не то время, и оно еще придет. Так вот, несмотря на эту потенциальную нетонкость, он не мог не испытывать некоторого чувства неловкости от соглядатайства при общении с Гумми. Гумми был – вот он. А Давин – нет. Он испытывал Гумми и испытывал неловкость, этот полустыд за себя, за свой остывший взгляд объективного наблюдателя. Гумми не играл ни в какую игру. И, сталкиваясь с его уникальной однозначностью, адекватностью, проще – искренностью, испытывал Роберт острый укол стыда, и мысль его приобретала чуждый науке нравственный оттенок – заострялась. Доктор, конечно, обобщал, выходил вширь (широко помыслить – очень часто недурной выход из нравственного затруднения: помыслил – как сделал что-то…), думал о природе человеческих контактов, о неравенстве природы, о психологии контакта неравных, о безнравственности неравного общения…

Никак, выходило, людям не сойтись правильно. Приспособиться не удавалось. Но как же все-таки?.. А если любовь? Единственно любовь уравнивала и делала возможным контакт, ибо ведь всякое общение – неравное, потому что ни один другому не равен. Любовь!.. только она. Как же иначе – со старым да малым? Любовь… Джой… сын (которого не было, но мог быть)… В результате он каждый раз ловил себя на сомнении в том, что не подлежало сомнению: любит ли он Джой, она – его? Но последнее было бессмысленно: Джой была сама любовь, не ответить она не могла, он же… И на это подозрение в собственной бесчувственности снова наводило его общение с Гумми. Да, неравное общение преступно… С этой мыслью (но почти чувством) садился он писать очередное письмо Джой. «Под неравенством, кроме того чувства сожаления, которое оно вызывает, – писал он, – имеется и природа. Как будет выглядеть победа демократического идеала, если восстанет побежденная им природа, мы не знаем…» После общения с Гумми находил он в себе душевные силы писать невесте, полагая изложение сокровенных мыслей достаточным доказательством страсти.

Еще один аспект взаимоотношений доктора с Гумми отчасти уже был нами затронут. После каждого такого «идиотского» разговора уходил доктор с новой мыслью, энергично звавшей его к работе. Гумми становился не нужен и раздражал. Его следовало куда-нибудь деть из поля сознания. Давин отсылал его под любым предлогом и поплотнее усаживался за стол, спеша донести в зубах свеженькую мысль, успеть разогреть перо. Не мог он, естественно, полагать, что посверкивающая идейка была сообщена ему Гумми. Но определенную его катализационную роль Давин уже не мог не сознавать.

Гумми же пользовался любым поводом, чтобы взглянуть на Джой.

Он входил и забывал повод, замирал в дверях, расстегнув рот и вперившись в портрет.

– А, Гумми… – с остывающей лаской в голосе бормотал Давин. – Что там у тебя?

Гумми протягивал камушек с дыркой, или птичью лапку с кольцом, или увядшую бабочку.

– Ну, ну… Любопытно, – цедил доктор. – Оставь себе.

Знал бы доктор, что ни такого камушка вдали от моря, ни лапки, окольцованной в другом полушарии, ни бабочки, водившейся лишь в Южной Африке, никак не могло встретиться в их штате…

– Но я же не орнитолог, не энтомолог!.. – сдержанно закипал он. – Ступай, мне надо сосредоточиться.

А Гумми все смотрел на портрет…

– Принес бы ты мне что-нибудь с Луны… – усмехался тогда Давин.

Гумми каждый раз с той же силой огорчался, что доктор так и не поверил в его Луну. И, в последний раз обменявшись с Джой сочувственными взглядами, понуро выходил.

Но через некоторое время энтузиазм его восстанавливался.

– Ну что ты еще нашел?..

– Ничего… Я только хотел спросить.

– Ну?

Гумми, забывшись, смотрел на Джой…

– Спрашивай же!

– Что спрашивать?..

– Ну ты же хотел что-то у меня спросить?

– Я?..

– Ну да, ты. Кто же еще?

Гумми обернулся. Больше никого не было.

– Или уходи и не мешай мне работать. Или задавай скорее свой вопрос и тоже уходи.

Гумми умоляюще взглянул на Джой. И его осенило. Он соединил большой палец с указательным, показал этот кружок доктору и выпалил радостно:

– … – цифра или буква?

Следует сказать, что он был прав: фраза эта непроизносима. Потому что О, когда это ноль, и О, когда это буква, – вещи, естественно, разные, и предложение «О – цифра или буква?» легко прочесть, но нельзя правильно произнести. Эта фраза включает в себя картинку, как в букваре.

Доктор опешил и не сразу понял. Тогда Гумми написал О в воздухе пальцем и повторил:

– … – цифра или буква?

Теперь и Давина осенило. Он хохотал до истерики и долго еще всхлипывал мелкими брызгами.

– Ты хочешь сказать… – Он уже округлил губами О и запнулся, окончательно осознав обозначившуюся неразрешимую трудность; его стало распирать новым смехом, и, так и не произнеся О ни в том, ни в другом значении и уже всхлипывая от свежего приступа, давясь, кругло выдохнул и повторил: – … цифра или буква?

И, пока его снова душило и разрывало, Гумми был польщен, смущен и огорчен. Он уточнил, еще раз соединив пальцы в кружок:

– Вот это, – (то, что он показал), – кружок или дырка?

Доктор задохнулся и выпучил глаза. Смеяться он не мог, говорить и дышать тоже. Лицо побурело от крови и стало угрожающе синеть. Наконец он с облегчением выдохнул и, обессиленный, помрачнел. Он взглянул на Гумми по-новому; мысль, которую он не понял, не узнал, пронеслась по его лицу, и во взгляде появилось что-то от решения, которого он не принял; произошла некая бессловесная, неосознанная окончательность. Что-то кончилось. И во взгляде обозначилась та конечная боль расставания, которое – прощание то есть – навсегда. Может быть, так смотрят на уже отрезанную ногу… почему именно ногу?.. ну руку. Не все ли равно, когда ясно, что уже без.

Все это в докторе произошло, хотя он этого и не понял. Зато понял Гумми и испугался. Он ведь любил доктора. А всякая любовь живет чем-то, и куда ей деться, когда она уже есть, а и последней крошки этого чего-то больше нет?..

Расставание всегда обоюдно. Только один прощается с телом, а другой – с жизнью.

Гумми смотрел на доктора со страхом. Поднял глаза на Джой – горе и боль окончательной догадки растерзали его душу. И он взглянул на доктора с ужасом.

– Вы не любите Джой… – прошептал он.

– Ступай вон! – студеным голосом сказал доктор. – Я не могу ответить на твой дурацкий вопрос.

И Гумми поплелся. Он обвел взглядом двор, поленницу – все потеряло смысл. Один… Опять один – но теперь он уже не мог снести этого.

Чистое сознание Гумми помутилось (мы не оговорились). Взгляд его укоротился и уплощился, черты обмякли, жалкая, завявшая улыбочка трепетала на губах; мысли толкались в несвойственной Гумми форме соображений. В каком-то смысле он стал более нормален – сообразителен. Привычное состояние человека – ощущать угрозу и избегать ее (выбегать из-под) – повергло его в паническую растерянность именно своей двусложностью. «Что-то надо делать, что-то немедленно предпринимать… Все не так страшно, все еще будет хорошо… – уговаривал себя он, и обреченная улыбочка выдавала его. – Доктор просто сердится на меня, что я не принес ему ничего с Луны… Я принесу ему веское доказательство, найду что-нибудь потяжелее. Он простит меня, и к Джой вернется его любовь. Он ведь на самом деле очень добр… Да, так, решено!» И Гумми распрямлял шаг, смотрел веселее – бодрился жалкой человеческой бодростью.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Преподаватель симметрии

Подняться наверх