Читать книгу Игра больше, чем жизнь. Рассказы - Андрей Дорофеев - Страница 3

Бесполезное бремя земли

Оглавление

Веселый каток искрился звонким девчоночьим смехом ничуть не меньше, чем отблесками карнавальных фонариков, качающихся под ветром вкруг него.


Андрюша осторожно катил на своих древних «динозаврах», коньках, подаренных отцом на тринадцатилетие, по краю морозного озерца, частью внимания наблюдая, как бы не врезаться в берег, а частью – наблюдая за богиней.


Он знал – её звали Катюша. На своих коньках, тонких и стремительных, словно две игривые серебряные молнии, она кружила по льду, изящный светло-зелёный шарфик развевался на шее, а пшенично-жёлтая толстая коса была уложена на голове аппетитным караваем.


Катюша катила, расставив руки, медленно и грациозно отталкиваясь от январского льда, и была до краёв довольна происходящим. Андрюше надо было сделать что-то, пока она рядом, а то будет поздно.


"Подкачу к ней, а там будь что будет. Авось, мамку не позовёт", – подумал Андрюша и неуклюже пристроился рядом.


– Здравствуй! Я знаю, тебя Катюша зовут!


Катюша с широкой улыбкой посмотрела на него и прямо на ходу подала красную от холода ручку. Андрюша с готовностью дал ей свою, чувствуя, как маленькая ледышка внутри его ладони начинает оттаивать. Улыбка нечаянно, но неуклонно начала растекаться и по его лицу, и вдруг… какой конфуз! Свалился, как куль с мукой, на лёд.


Смущению Андрюши не было конца. Глупец! Разява! Как же теперь Катюша подойдёт к тебе? Румянец, как ему казалось, проявился даже на отмороженном лице.


Но Катюша не укатила от него, смеясь, а встала рядом, наблюдая, чтобы в Андрюшу не врезался на полном ходу какой-нибудь из таких же неуклюжих ездоков.


– Больно?


– Нет, конечно! – признаться, что правое колено пульсирует болью под синими штанами, было бы совсем не мужественно.


– Ты не смущайся, – сказала она ласково, подавая руку, чтобы помочь встать. – Нас же, девочек, кататься на коньках в гимназии учат.


И Андрюша снова почувствовал на шее пудовый гнёт. Катюша, при всём том, что дочерью была купеческой, училась в гимназии, как и другие девочки. В женской гимназии. Через четыре дороги отсюда. В тридесятом царстве.


Никогда не сможет Андрюша гулять с нею, сидеть рядом на уроке каллиграфии, провожать до дому, катать на лодке. Разве что на катке видеться, или на ярмарке какой. Или у неё же дома.


Андрюша знал про Катюшу многое, потому как была она единственным птенцом гнезда Армановых, а отец Андрюши был у Арманова в подчинении – стряпчим.


Не судьба ему, потомку грязного смерда, гулять пусть и не с дворянской, а пусть и с купеческой дочерью. Вон и сейчас, нянечка бежит к ней, как корова елозя по льду.


– Мне пора! – так же с улыбкой сказала ему Катюша. – До свидания!


Махнула рукой и укатила, не дождавшись ответа и оставив Андрюшу с томлением в сердце. Он стоял на льду, смотрел в её сторону и думал, что она даже не спросила его имени.


Дома Андрюша, сняв мятый картуз, долго смотрел в тусклое зеркало в людской. Выпростал руку с воображаемой саблей.


Хотелось быть сказочным рыцарем, что прискачет к своей принцессе на белом коне, освободит её от драконов, что окружают замок. Тогда принцесса, потупясь, снова протянет свою дрожащую от холода руку к его руке.


Хотелось бы.


Но из зеркала на Андрюшу смотрел не герой, а прямо-таки аника-воин какой-то. Пухлое тельце в засаленном сюртуке, наивное лицо, маленькие глазки и нос картошкой. Где же волевой непреклонный взгляд, где шпага в крепкой руке?


"Почему я уродился такой – непохожий на принца из сказки? Голова два уха, бесполезное бремя земли…"


Андрюша отошёл от зеркала, с досады кинул картуз в угол и пошел в господскую кухню – отвлечься от грустных мыслей порцией хорошей похлебки.


Лето выбралось жаркое. Озерцо близ базарной площади, где зимою был каток, теперь обмелело, заросло ряскою и смердело немилосердно.


Грязные бабки-торговки и мужики, устало утираясь рукавами, выкрикивали зазывы о товаре, но со стороны озерца было видно – неторговый нынче день. Над площадью поднималось марево горячего пульсирующего воздуха, искажавшего квадраты тряпочных навесов над рядами, и все кухарки сидели под низкими закопчёными сводами своих подвалов.


Эти полгода были посвящены Андрюшей лишь богине.


Увидеть Катюшу удалось несколько раз. Один – когда Арманов в своей красной коляске, на пружинах и с половинчатым верхом, выезжал с фамилией на загородное владение.


Катюша в нарядном чепчике с вавилонами, томно потупясь, сидела рядом с маман. Когда, остановившись близ площади, Арманов вышел и скрипя сапогами пошел проведать своего управского чиновника, Катюша посмотрела на площадь, обвела её глазами, на миг остановилась на Андрюше, но продолжала обсервацию, словно и не было его. Узнала ли?


Вдругоряд – на балу, когда она танцевала в лиловом креповом платье с китовым усом. Её визави был паренёк, затянутый в какой-то ужасно неудобный венецианский костюм, серьёзный, но… тоже не бряцающий доспехами рыцарь.


Ещё несколько раз её милый профиль просвечивал сквозь флёр розовых гардин её комнаты, а дальше мысли Андрюши уносили его в заоблачные замки, где воображение дорисовывало остальное.


Не в силах уместиться в скудном умишке батрачьего сына, заоблачные замки материализовывались под неумелой поначалу рукой на бумаге.


Образы выходили из-под облизанного, дрожащего грифеля на разбитом в пух, а потом распластанном листами льняном и пеньковом тряпье.


Профиль и анфас небесной принцессы можно было найти на всём, чём мог писать угольный "мастеровой", и на всём, что мог достать его чумазый хозяин, – на обрывках чертёжной, печатной, обёрточной, пропускной, цедильной и даже сахарной бумаги, на картоне, на папках, на обоях в тёмных углах хозяйских владений.


А маленькая фея, купеческая дочь, и не знала, что её изображения, словно лики святых, хранят дух любви в стенах, где качалась её колыбель.


Отец Андрюши, Порфирий Иванович, нашёл однажды Катюшино изображение, заботливо припрятанное Андрюшей на дне комода, и хмыкнул:


– Что, брат, малюешь? Ну, малюй, малюй. Такая цаца не про нас, чуешь, да? – и помахал неопределённо рукой в воздухе, сплюнув презрительно на пол.


А завидя, что его слова ввели Андрюшу в краску, снисходительно заметил:


– Ну, сын, это ничего, не куксись. Когда отец твой малой был, он тоже писульки девкам строчил. Вырастешь, поумнеешь – тогда пройдет. А так – малюй себе! Только…


Отец подошёл к Андрюше, легонько, небольно взял его за грудки и продышал в лицо ему табачным перегаром:


– Только не вздумай это Арманову и его отпрыску показывать – они тебя не прибьют за это, так я прибью. Понял? Ха – из грязи да в Моцарты! Играй вон берендейками своими лучше.


Он вышел, подбоченясь и продолжая ухмыляться над собственной шуткой, и не услышал, как Андрюша тихо ответил вослед, сжав зубы:


– Я и не стесняюсь… Я горжусь этим, и буду гордиться вечно!


Наутро солнечные лучи осветили каменную лужайку перед фасадом Армановых, обрамлённую кустами сирени и жимолости. Ещё пьяный сторож Тимоха в старом барском тулупе вышел на площадку с холщовым мешком костей для полкана, да так и застыл.


– Матерь Божья, ляпота-то какая! Адамант…


Тимоха прямо протрезвел. Перед ним стоял, как живой, расписанный масляными красками образ маленькой двенадцатилетней барыни. Огромный, в пять шагов. И до того прекрасны и вдохновенны были её черты, настолько проникновен и полон жизни был её нарисованный взгляд, что ещё попахивавшая самогоном слеза пробилась сквозь всю мужскую тимохину суть и закатилась в первую же сухую морщину.


И сразу мысль:


"Как есть, смоет с лица земли-матушки… Уничтожит, изверг, на корню! Да как же – сюда же весь город наш сойдется как к Мекке басурманской, поклоны класть будет".


Но что делать? Укрыть такое благолепие нельзя никак, а доложить надо. И Тимоха, кляня себя, поплёлся будить барина.


Барин же, выйдя на балкон, застыл и долго стоял и молчал, крутя толстым пальцем кудрявую бороду. Задумался, глаза прикрыл.


Потом повернулся и спросил лишь у Тимохи, стоящего позади и держащего шапку в руках:


– Кто автор сего?


Мысль о том, что у этого творения Господа есть сочинитель, не приходила Тимохе в голову. Он растерялся и по-дурацки, трясясь, пожал плечами.


– Найти автора.


В это утро были опрошены все, кто жил на усадьбе, от управляющего до последней прачки, но тщетно. Арманов в гневе уже послал за солдатами, но собственный стряпчий бросился к его ногам ниц, умоляя не казнить, помиловать.


– Это он, дьявол, духом чую, он, змий ползучий… Говорил ему я намеднись – не гневи Бога, побойся дьявола! Сын это мой, это он малюет на бумазеях непотребства…


Арманов сжал губы и властно повел рукой:


– Привести сына Порфиркина сюда – и чтоб до полудня стоял он передо мной невредимый, – произнес Арманов чётко, а потом оглянулся на всё ещё валяющегося ниц Порфирия Ивановича.


– А этого, сумеска неприкаянного… – купец с презрением оглядел исподлобья стряпчего и проговорил, выделяя каждое слово. – Плетьми бить за хамство к чаду своему даровитому!


И смягчился:


– Но так, чтоб ходить мог вечор.


Андрюшку искали всем домом тот день и назавтра, но тщетно – парнишка сгинул, даже духу не осталось. Арманов начинал впадать в благородный гнев и пороть челядь налево и направо, но тут парнишку доставили полицаи на службе купца.


Андрюша стоял, опустив голову, а по его лицу, с прилизанных тёплым летним дождем волос, текли струи воды. Он молчал.


Полицай многозначительно намекнул Арманову, вышедшему в горницу:


– Ох и бес его попутал… Нашли под самим Можайском, загибался совсем. Трудна служба наша, сударь и благодатель наш!


Получил царскую ассигнацию и исчез, попятившись задом в двери.


Арманов стоял перед Андрюшей и смотрел на него.


– Отвечай, недоросль, вран крылатый – ты ли намалевал сие искусство пред моим оконцем? – сверху вниз спросил Арманов. Андрюша, выглядевший мышкой на фоне медведя-купца, немало убоявшись дать ответ, покивал.


Арманов постоял, постоял, задумчиво скребя бороду, а потом незлобно и вроде даже с теплотой пробурчал:


– Возьмите его, подстригите, помойте, накормите. Одежду дайте, что ли. Потом ко мне.


Так на службе у купца появился живописец – маленький, скромный, тринадцати лет от роду отрок Андрей.


Отцу строго было наказано к сыну и пальцем не прикасаться, самому живописцу – продолжать посещать гимназию, не малевать ни в каком другом доме али собрании, посещать курсы госпожи Болотиной по живописи, куда записал его Арманов. И самое главное – ублажать взор фамилии купеческой приятными эскизами да натюрмортами.


Наевшись буженины до отвала, накормив всех домочадцев французскими круассанами, измозолив слух заезжими скрипачами и пиитами, Арманов почувствовал наступление момента, когда его начинало сташнивать духовным и благонравным. Сытый желудок и благородная истома так и предрасполагали к меценатству, философским беседам и другому услаждению внутреннего естества.


Не давала купцу покоя слава достославной фамилии Медичи да Третьякова Павла Михайловича, коего государь назвал почетным московским гражданином за дары его картинные.


И кто ж мог подумать, что на дворе его собственном зарыт в свином хлеву настоящий яхонт. А уж он навидался этих писак, стоящих перед его вратами. Они – грязь. Но этот…


Если Арманов стоял перед образом собственной дочери, кою он лицезрит каждый божий день, и не мог отвести восхищённого взгляда, то весь свет в завидках соберётся увидеть сие зрелище.


И надо же так подгадать, что самая крепкая цепь, что удержит златошёрстного пса у кормушки – это того же пшеничного золота коса, коса его собственной дочери! Конечно, никакой речи о их совокупных прогулках под луной не идет… Не для грязного батрака, у коего волосы из носу торчат, он растил свою былиночку, и не в руки Порфиркиного отродья уйдет приданое – кружево и парча из Парижу, слоновый бивень из далекой Ост-Индии.


Но нельзя сразу отбирать эту бредовую мечту у отрока – уйдёт по малодушию или с обиды, али порежет себя по недомыслию. Надобно бы посулить балясы с Катюшей да каравай медовый – а там пусть картины пишет да во славу благодетеля великого и мецената Арманова Петра Алексеича. У него же, у сына Порфиркина, голова с короб, а ума с орех.


Но подойдет ближе к ней – собак спущу. И Катерину предупредить надо, чтобы гляделки протирать о себя позволяла, а заскорузлыми руками мацать – ни-ни. Ну да Катя девочка умная, в гимназиях учёная, она знает, кто ей пара.


И Арманов вальяжно пошагал в кабинет, восстанавливая и дополняя воображаемым княжеским происхождением схему своего фамильного древа, кое настойчиво требовало быть изображённым этим маленьким докой малярной кисти.


Катюша возлежала на мягкой, покрытой пурпурной бархатной тканиной софе. Богато вышитое золотыми полосками красное платье вольными складками ниспадало с её ножек. Тугой пояс с кисеёй безжалостно стягивал её, и так осиную, детскую талию, а голову, увенчанную неизменной толстой косой, украшала диадема с самоцветами от Фаберже. В руке девочка расслабленно держала красное наливное яблоко.


Андрюша, переминаясь с ноги на ногу, стоял возле приготовленного ему мольберта. Здесь было всё, что ему нужно – вода для промывания кистей, множество кистей конского волоса, палитры с красками, графиты.


Он уже минуту стоял, смотрел на свою фею, и не знал, куда в смущении деть руки. Он не знал, что делать. От маленькой даровитости ожидалось, что кисть взлетит и отобразит духом таланта точёный абрис лица, но… Рука была как чужая.


Андрюша собрался и как тогда, на катке, произнёс, запинаясь:


– Здравствуй! Помнишь, мы на катке встречались.


– Здравствуй… – тоже несколько замешавшись ответила Катюша, подумала и со смущённой улыбкой спросила:


– А можно мне встать?


Андрюша оторопел – кто он такой, чтобы богиня спрашивала его о снисхождении? А сам почему-то серьёзным шёпотом ответил, приложив ребро ладони к губам:


– Не знаю…


И вдруг оба тихонько засмеялись, приложив ладошки ко ртам.


Катюша птичкой соскочила с софы и откусила яблоко.


– Конечно, помню! Ты тогда на лёд свалился!


– Ну да! – Андрюша легко согласился, внутри уже не гнездилась липовая мужественность, – Свалился!


– Хочешь яблоко откусить? Когда ты будешь меня с ним рисовать, откусанное место можно будет спрятать в ладони.


Андрюша вежливо отказался, но душа его ликовала – Катюша говорила с ним, как с равным! Как будто он и не холоп барский вовсе.


– А можешь ли ты для картины распустить волосы, чтобы они потоком горным бежали, водопадом сверкающим лились из-под короны твоей?


Катюша снова улыбнулась:


– Нет уж! Маменька сказала – когда будешь большой барышней и встретишь своего избранника – тогда покажи ему всю свою красу русскую, а до того – скромна будь и сдержанна!


Но сразу же посерьёзнела.


– Ты не знаешь. Папенька посадил тебя работать со мной, потому что считает, что ты в меня влюбился и останешься работать на него, пока я буду привлекать тебя. Если ты перестанешь писать ему картины, он запретит тебе меня видеть.


Кисть чуть не выпала из руки Андрюши. Он смотрел на фею, а язык словно одеревенел – стал сухим и неповоротливым.


– А ты правда… – Катюша приопустила голову, – влюбился в меня?


И тут Андрюша совсем не по-героически заревел – слёзы так и брызнули из глаз. Сорвался с места, вылетел в дверь, чуть не опрокинув ошалевшую няню в переднике, и исчез.


Катюша, чуя свою вину, кинулась следом. Где же он? Она обеспокоенно пробежала по помещениям дома. В пристройке для прислуги его не было, в кухне не было, в кабинет отца и сама побоялась бы заходить. Она уже было устало села на пуф и приготовилась плакать, но подошедшая няня тихо и многозначительно ткнула пальцем на дворницкий чулан недалече от парадного входа.


Катюша приоткрыла дверь и вошла в полутёмное помещение, где по углам валялись ржавые вилы и пылилась жестяная утварь на полках. Андрюша лежал лицом вниз на куче льняной дратвы и тихо вздрагивал.


Катя подошла и, тихонько подобрав подол, присела на корточках рядом. Протянула руку, ничего не говоря, но отдернула.


Над её головкою, всё ещё в сверкающей диадеме, висела с обоих сторон черная, угрожающая масса. Справа – мысли о наставлениях отца, грозящего пальцем и упреждающего о грехе панибратского отношения к холопам. Слева же – она сама, спрашивающая мальчика о самом сокровенном и ранимом в его жизни, оскорбившая его тайное чувство.


Катюша встряхнула головой и, всё же протянув руку, погладила Андрюшу по голове, проговорила тихо:


– Извини меня, пожалуйста. Я глупая, я совсем не то сказала…


Не зная, какие слова ещё найти, она опять легонько погладила его кудри.


Андрюша повернулся. Он не плакал, но на лице были грязные дорожки, бегущие от глаз к уголкам рта.


– Ничего страшного, – сказал он спокойно, словно сам себе, – ничего страшного.


А потом встал, отряхнулся и глянул на Катюшу:


– Я буду всё равно рисовать тебя. Не потому что меня выгонят.


И улыбнулся:


– Я ведь всё равно не рыцарь, да? Я ведь даже саблю никогда не держал. У меня ведь нет коня. Есть только вот это. Разве смогу я стать героем?


В чулан из приоткрытой двери проникал колеблющимся потоком жёлтый лучик света, вмещавший в себя бешеную кутерьму пылинок, и Катюша увидала, что в руке Андрюша продолжает судорожно держать кисть.


Катюша не нашлась, что ответить, улыбнулась только заговорщицки и шёпотом сказала:


– Не знаю…


И снова тихий ангел улыбки пощекотал детские сердца своим трепещущим крылом.


Андрюша и Катя юркими мышками побежали вверх, где была мастерская, уповая на то, что папенька не заметил их недолгого отсутствия.


– Садись! – крикнул Андрюша со стучащим в нетерпении сердцем, пытавшимся словно опередить своего счастливого обладателя. Рука сама схватила палитру.


Катюша в пылу игры запрыгала, подбежала к софе, но не села как ранее, а задорно перевесилась через софу, закинула ноги на спинку и свесила голову вниз. Глаза её озорно блестели, розовые губки приоткрылись, испаряя свежее волнующее дыхание.


– Не двигайся! – выдохнул вдруг Андрюша, – Не двигайся! Христом Богом тебя молю! Я буду рисовать тебя так!


Катюша застыла, и первые беглые мазки, словно поцелуи, лёгким перышком легли на отбеленный холст.


Арманов, когда увидел сие "патлами вниз" произведение, сжал кулаки и приказал пороть "художника от слова худо" плетьми за напрасную трату киновари и охры.


Катюша, вцепившись в папенькины штаны, в рыданиях неутешных повисла на них и упрашивала папеньку "смилосердиться и простить окаянного по недоумению холопьему". Упрашивала, пока не обмочила шелковые отцовские штаны слезами и не выпросила прощенье. Маман стояла рядом и неодобрительно выговаривала – мол, не твоё дело беспокоиться об отцовской прислуге, но на этот раз Катюша и внимания на неё не обратила.


Раздражённый, Арманов проворчал готовить коляску – ехать в собрание на аукцион. Пнул жестяной обод колеса, сел на скрипнувшее сиденье, кинул злополучный холст в угол коляски, словно тряпицу, и ткнул ямщика – ехай, мол. Слова не сказал.


Обещал он на прошлой неделе в ломберном клубе, что чудо принесёт в собрание – изумительной красоты картину кровиночки своей. Обхвастался всем неумеренно, что на коште у него – второй Буонаротти. Лафита выпил с лишком, видать. А теперь приходится краснеть уже без благородного напитка.


Вошёл в собрание, там – как всегда накурено, хоть топор вешай. Подошел к распорядителю аукциона и попросил снять лот. Но аукционист и ухом не повел:


– Выкладывай, – говорит, – что есть, ставь рубль. А снять не позволю – регламент.


Арманов чуть не плюнул с досады. Завтра же – подумал – отродье сучье со двора вымету, пусть идёт писульки свои на заборах фабричных малюет. Завтра же!


Аукцион начался. Чайный сервиз на 77 персон выкупили за триста рублёв, белая шкура полярного медведя ушла за пятьдесят.


Служка вынес холст на пюпитр, что стоял у сцены, и отошёл.


Аукционист усмехнулся и объявил:


– Лот четыре-семьдесят. Картина девочки, масло. Художник (аукционист почесал моноклем нос и решил вдруг пожалеть Арманова)… незвестен, но возрасту ему тринадцать годов будет. Цена – рубль. Кто больше?


В зале послышалось несколько смешков.


Мимо портрета прошло двое ростовщиков в фраках с рыбьими хвостами и в моноклях – рыбьих глазах. Бросив один взгляд на портрет, они более не удостоили его вниманием.


Из зала вышел Турчанинов, смотритель городской галереи, наклонился к картине и покрутил у носа лорнет.


Отошёл, остановился вдруг в сомнении, оглянулся и подошёл снова. Посмотрел, вытер платком нос, убрал его и снова начал вглядываться в Катюшин образ.


Увидел несколько пропущенных мазков краски, просвечивающий холст, с уверенностью развернулся, отошёл на шаг… и снова остановился как вкопанный. Развернулся и снова впялился в картину.


– Рубль. Кто больше? – решил заученно напомнить ему аукционист, но тот только поднял руку и продолжил смотреть на картину. Потом поднял глаза и произнес:


– Сто рублёв.


Мнение бессменного вот уже тридцать лет смотрителя и дотошного знатока исскуств запалило фитиль.


– Двести!


– Двести пятьдесят!


– Пятьсот! – это сам Ананьев, глава городской Думы, приподнялся с места и выкинул руку.


Ананьеву решили не перечить, и несколько секунд в сизом дыме полутёмного зала стояла тишина. Все сидящие здесь тем или иным образом в бытии своём зависели от его кивка головы.


Аукционист скучным тоном начал выкрикивать счёт, прежде чем ударить молотком о кафедру, но откуда-то из-под боку прозвучал спокойно-уверенный голос Турчанинова:


– Шестьсот.


Ананьев аж вытянулся, чтобы посмотреть, кто его соперник, но, увидев маленького, сморщенного Турчанинова у пюпитра, усмехнулся и выкрикнул:


– Тысяча!


– Три тысячи, – негромко, но уверенно прозвучал без задержки голос Турчанинова.


Ананьева передёрнуло, и на мгновенье ухмылка на его круглом потном лице сменилась оскалом.


– Эй, Турчанинов! – издевательски всплеснул руками Ананьев и стал неуклюже выбираться на сцену. – Турчанинов, ну откуда у тебя три тысячи рублёв? Божится и крестится, да врёт. Зачем честным людям голову морочишь?


– У меня и ста нет, Ваше Превосходительство, – вежливо, но с дерзким вызовом ответил Турчанинов, – а у батюшки царя и поболе трех тысяч буде. Потому как пойдет это произведение в галерею, что Третьяков Павел Михайлович отдал короне Российской в дар.


Тут у Ананьева и руки опустились – с царем он спорить не станет. Но раздраженно буркнул, возвращаясь на свой стул:


– Сдается мне, не так уж и неизвестен автор этот…


И тут наконец встал со своего сидалища Арманов, последнюю минуту потрясённый до глубины души и не смевший и вымолвить слова.


– Автор этот, – торжественно и пафосно заявил он, – не кто иной, как холоп мой, дитя таланта, Андрюшка. С младых лет рос в моём доме…


Тут аукционист остановил его, веско сказал слово "регламент", и аукцион продолжился.


После аукциона к Арманову подошёл Турчанинов, сухо представился и серьёзно посмотрел в глаза.


– Не стану отрицать – если любо государю будет сие творение, будет он желать видеть юное дарование при своём дворе.


Арманов притворно закручинился, чуть слезу не пустил, но в глазах еле видимо мелькнул лукавый огонек довольства.


– Что же… Воле государевой не стану противиться. Ведь не крепостной режим на дворе нонче – просвещённый девятнадцатый век идёт к концу. Да вот только… Что если не захочет отрок пойти на службу царскую? – и Арманов пытливо заглянул в узкие глаза Турчанинова.


– Как Вы, сударь, правильно заметили, не крепостной режим на дворе, – только и ответил Турчанинов, коротко и резко поклонился, развернулся и пошёл, но вдруг повернул голову и сказал Арманову с удивлением, словно не веря своим словам:


– А вы видели – картина-то живая! Ей-Богу, живая…


И вышел вон.


Арманов же ехал обратно в совершенно ином настроении. Широкая улыбка цвела на лице, губы шевелились, эмоции сменяли одна другую, кулаки сжимались, словно купец что-то аргументировал невидимому оппоненту.


В кармане сюртука лежало государево долговое обязательство на три тысячи рублей.


Теперь Андрюша жил с отцом, который и пальцем его не смел тронуть, в маленькой светёлке, в левом крыле дома. Здесь с утра в окно заглядывало солнце, верхние ветви берёзок, что росли на заднем дворе, ласково стучали в резные ставни, предлагая выйти и насладиться росистой прохладой.


Порфирий Иванович, что теперь работал так же, стряпчим, встал, потянулся, и пошел, кряхтя, сразу к столу, где стоял заляпанный штоф с мутноватой жидкостью. Крякнул, налил полрюмки и вкинул одним махом в глотку. Поглядел на сына добрыми масляными глазами, откашлялся и прохрипел:


– Вот вырастил я сынка, вот услада сердцу отцовскому! От горшка три вершка, а уже родителя седого накормляет и обиходит!


Андрюша даже не улыбнулся. Встал с постели, не посмотрев на отца, одел на исподнее новую, выданную хозяйственником красно-зелёную ливрею, натянул вощёные сапоги, пятерней причесал волосы, и, ни куска не проглотив, вышел вон. Присутствие пьяного уже с утра отца отбивало всякий аппетит.


Путь из светлицы до мастерской, лежащей в другом крыле усадьбы, проходил через тридцать аршин коридоров и обширную прихожую, что была обнята гибкими лестницами по её бокам. И на всём пути – картины. Вот – натюрморт с арбузом, который сразу после написания Арманов приказал нести себе, не дав попробовать ни крошки.


А вот, справа, – картина Катюшиной маман, полной женщины в пышном капустном ворохе нарядов, которые по её требованию надо было вырисовать в мельчайших деталях. Стареющая потная женщина все три часа, пока требовалось её присутствие, постоянно дёргалась, нарочито обмахивалась веером, отдувалась и бранила Андрюшу за долгое копание с первой же минуты позирования.


Вот – при входе в прихожую – висит его последняя работа, дом Армановых на утренней заре. Приходилось Андрюше неделю вставать в четыре часа утром, чтобы запечатлеть тот неуловимый момент, когда розовое солнце освещает усадьбу как бы снизу, придавая зданию торжественно-призрачный вид.


А сколько было сделано на продажу!


Продавались за сто, пятьсот, тысячу рублёв его картины, натюрморты и пейзажи, но редко какой из них волновал более сердце Турчаниновское.


И наступил момент, когда проницательный смотритель галереи, не понаслышке знающий ремесло, логическим построением высчитал, какая же муза позволяет тринадцатилетнему Андрюше раскрыть своё сердце волшебному ангелочку гения. На очередном собрании, когда неугомонный Арманов принёс на суд света ещё один натюрморт с полувысохшими красками, Турчанинов подошёл к нему, откашлялся и сказал, постукивая тросточкой по полу:


– Сударь, хочу речь вести с Вами. Несомненно, что пишет картины Ваш мастеровой весьма с перепадами. То наполняют они сердца горожан восторгом и негой, а то идут, как лубки на ярмарке, по пять рублёв за пачку. Видится мне, что есть тому причина веская.


Арманов неласково посмотрел на него из-под бровей.


– Ну а коли и есть – то что мне с того? Он мне гость, доход свой имеет, не мой он служка. Коли коцает и портит свои искусства – не его ли дело?


– Рази не челядь он при доме Вашем? – удивился Турчанинов.


– Да не масон ли Вы, Турчанинов? Был челядью некормленой, теперь обласкал я его, остался он при патроне своём. Вы, Турчанинов, скажете тоже, ей-Богу. Он у меня к тыну цепями не прикован, захочет – покинет дом отчий, хоть вместе с родителем своим. Он, поди, малец ещё.


– Сдаётся мне, – высказал-таки Турчанинов думку свою, – что дочурка Ваша красавица держит мальца почище кандалов любых.


– Вот, сударь мой, с дочурки и спрос. А я, пожалуй, – с довольным видом, словно кот, нализавшийся сметаны, промурчал Арманов, – пойду буженинки съем у очага родного.


Турчанинов смотрел ему вслед и думал: "Благодетель нашёлся. За столь небольшой процент – 98 или 99 рублёв с сотни – и помеценатствовать можно. Вот уж воистину – не купи у цыгана лошади, не бери у купца подати".


А Арманов уходил в тревоге – чувствовал старый волк, что добыча уходит из-под носа, вот скоро уж и не видать. Слишком уж серьёзные рати идут на него – Турчанинов-то и плевка собачьего не стоит, но за ним – метрополия. За ним сам царский двор…


"Разнадоест ему Катька – вот и уйдет, позарится на царские палаты. А Катька, дура, за ним ещё убежит. Позора на семью не оберёшься. Не слепой же папенька – видит, куда бежит девка опосля гимназии своей. В мастерскую, к холую этому.


И ладно бы к статному красну молодцу бегала, так нет же – нашла себе прихлебалу отцовского, рябого да дурня. Конечно, дурня – кто ж задарма тысячи рублей отдавать будет кажну седьмицу? Картины-то, небось, притча во языцех уже, на красные места, в палаты закупаются".


Надо было что-то делать, иначе ни холопа, ни дочери ему не видать. Арманов представил себя одного, без челяди, посреди горницы, и так ему грустна и реальна показалась эта картина, что слезинка скатилась по щеке и утонула в клочьях седой клубящейся бороды. Не зря в народе говорят – добрый плачет от жалости, а скупой – от зависти.


"Надо ковать железо, пока горячо".


Купец сидел хмурый, трясся в коляске по пути домой, и думал об Андрюшке думу чёрную – как оставить себе добро дармовое, приумножить его да упасти от соглядатаев.


И надумал – али не был он купцом Армановым Петром Алексеевичем?


Осенние утра в этом году пошли хлипкими – за окнами ничего, кроме серой мути, то ли туман, то ли дождь мелкий. Продрогло и брезгливо, хоть на улицу не ходи.


Андрюша встал с кровати и сразу же снова захотел спать – посмотрел за окно. Но тут же загнал эту неверную мысль на задворки головы – нарисовать такую муть дорогого стоит.


Однако запах краски и мысль о новой картине для Арманова навевали сон похлеще погоды.


Разве картины были для Андрюши светом в глазах? Нет, лишь отблеском лампады неугасимой, той, что была для него пуще солнца. Но палитра сама по себе? Зачем?


Вдруг в дверь светлицы постучалась и вбежала повариха Трофимовна в грязном фартуке. Прямо с кухни, вестимо, иначе почему руки в муке? Испуганно ворочая глазами почти прокричала вороньим голосом:


– Андрюшка! Господи мой, беги скорей! За тобой царь приехал!


У Андрюшки прямо в глазах сверкнуло – а в голове протестующая мысль: "Заберут!" Но натянул портки и вылетел из светёлки, как пуля из берданки.


Никакого царя в гостиной и на дворе, разумеется, не было – у страха глаза велики! Но в кабинете Арманова на самом деле сидел важный господин, посланец от государя.


Арманов принял гостя с величайшими почестями. В первую же минуту перед господином Татариновым, как Арманов его величал, был накрыт богатый стол, слух его услаждал тихой музыкой армановский скрипач, а сам Арманов вертелся перед послом как вошь на гребешке – с широкой улыбкой и приторно-сладким выражением лица.


– А как же, сударь! Вот он, умелец наш! – завидя в дверях Андрюшку, весело пробаил купец. – Вот оно, загляденье наше!


Подошёл к Андрюше, взял под белы рученьки, самолично усадил за стол, приказал навалить плошку студня и налить целый штоф морсу.


Андрюша поднял глаза. На него из-под стрехи пялила стеклянные глаза трофейная голова рогача-лося.


– Ну что ж, вы тут побалакайте по важному государственному случаю, а я отойду… – снова сладко улыбнулся Арманов и виновато добавил: – Дела, дела. Слуга рази сделает что правильно без господина? Наставить надо, показать…


И исчез. В обеденной воцарилась тишина.


Господин Татаринов посмотрел на Андрюшку оценивающим взглядом, и вдруг улыбнулся, превратившись из чопорного владельца мануфактуры в хитрого толстяка-балагура. Убрал монокль с носу и жестом руки выгнал скрипача.


– Ну что, друг дорогой. Меня зовут Татаринов Степан Аркадьевич, я состою знатоком по искусствам при царском дворе. Ведаю всеми изображениями и резными фигурами, а также и галереей картинной. Ты был в Москве?


Андрюша без слов покрутил головой – "нет".


– Знаешь ли художников каких знаменитых, росписи или картины их по именам?


Андрюша опустил голову и снова покрутил ею.


Но Татаринов, кажется, даже оживился и хлопнул рукой по коленке.


– Так это хорошо! Значит, нет у тебя идола, коему в рот смотришь. Что молчишь?


Андрюша пожал плечами. Ему было нечего сказать послу. Но не смолчишь же нарошно?


– В гимназии рассказывали по искусству. Я не запомнил. Неинтересно было.


– Неинтересно, вот как? Хм… – задумался вдруг Степан Аркадьевич. – Что ж. Я приехал, чтобы пригласить тебя на царскую службу. Зело понравилась царю картина твоя. Хочет он тебя живописцем при дворе сделать. Будешь писать картины, царь тебе жалование какое-никакое поставит. Будут твои картины и в иных землях знать. Пойдешь на службу?


Андрюша покрутил головой опять.


Татаринова прямо-таки вышибло из довольного настроения. Он вскочил, опёрся на стол и уставился на Андрюшу.


– Малец, да что с тобой, сокол? Тебя опоили, что ли? Зелья колдовского дали? Может, угрожал тебе купец, приказал молчать? Ведь говоришь ты со мною – а будто и не говоришь вовсе! Я говорю с тобою – а словно на стену сырую кирпичную натыкаюсь! Да здесь ли ты вообще?


Андрюшка почувствовал, что к горлу поступает комок – искренни были посольские слова. Посланец царский приехал к нему, бестолочи, а он канителится здесь. Он сдержал слезу и тихо, подбирая слова, сказал:


– Огромная… Огромная благодарность батюшке царю и Вам. За то, что снизошли к холопу и столь щедро оделили его вниманием и поездкою… Но не могу я пойти на службу царскую. Есть что-то, что держит меня в городе родном, что-то, что не могу я высказать. Да и долг у меня перед благодетелем моим огромен…


Посол аж притопнул и хлопнул ладонями о дубовую столешницу.


– Андрей Порфирьевич, да не спишь ли ты? Перед кем у тебя долг – перед Армановым, который выкачивает тебя, аки штольню золотоносную, уже не первый месяц?


Андрюша смолчал, а потом поднял глаза.


– Ваше превосходительство, прошу Вас – передайте царю, что не достоин я милости его… И…


Слеза предательски выползла на щеку.


– Простите… Не могу я! – сказал Андрюша слова, которые ещё мог произнести без рыдания, встал и быстро вышел вон.


Когда Арманов через минуту вошёл в гостиную, перед ним сидел, устало облокотившись на стол, задумчивый Татаринов. Сидел безо всякого столичного лоска, с глазами как у лосиной головы позади него.


Он поднял голову, и устало сказал:


– Карету. Я еду обратно.


Больше Арманов не добился от него ничего.


Татаринов вышел и уехал, а на столе осталась стоять так и нетронутая тарелка с оползающим студнем.


Андрюшка лежал в постели и тихо ревел, уткнувшись в подушку. В голове его стояли любимая Катюша, царский посол, грозящий пальцем, и документ.


Документ.


Несколько дней назад Арманов приехал с собрания злой и вызвал Андрюшку и отца в кабинет.


Порфирий Иванович сразу недовольно начал рассматривать бороду в надверное зеркало.


– Ох, не нравится мне это… Всё ты со своими писульками, что натворил-то теперь?


Андрюша как обычно не ответил ему. В нём уже давно жило гадливо-предательское ощущение, что этот человек, с бородой и вечно навеселе, лишь по праву рождения является его отцом. Ни одной общей мысли, ни одного разговора по душам, ни даже взгляда на то, что Андрюша считал стоящим в этой батрацкой жизни. Андрюша мирился, что в его комнате спит, ест и пьёт водку чужой человек.


Пришли в гостиную и ждали.


Вошел Арманов, не смотря на них, снял сапоги, кинул их ко входу, надел плетёнки, сел на стул, и только тогда посмотрел на обоих.


– Ты, – указал он на стряпчего, – выйди и жди за дверью.


Тот поклонился зачем-то и выбежал, хлопнув дверью.


Андрюша остался, посмотрел на Арманова, но не выдержал тяжёлого взгляда и опустил голову. Арманов начал говорить, и его тон не был ни угрожающим, ни ласковым.


– Вот что, молодой человек. Давай поговорим начистоту. Я здесь живу, я здесь хозяин, и я вижу, что происходит. Моя дочь ненаглядная крутится в твоей мастерской, в глаза тебе заглядывает. Ты ходишь вокруг неё, картинки её рисуешь, каку же бабу не проймет? Сидеть!


Последнее осадило Андрюшку, попытавшегося сбежать.


– Сидеть. От меня не сбежишь, как от посланца царского. Ты мне вот что скажи, мил друг. Ведаю я, хотелось бы тебе на царской службе быть, мёд-пиво там пить. Ведаю – и не возражаю! Иди!


Арманов пафосно встал и вежливым приглашающим жестом указал на дверь.


Андрюша не сдвинулся с места.


– Вот, мой соколик, – Арманов сел на место уже вполне буднично, – и не идёшь, и не уйдёшь, докеле доча моя не уйдет с тобою. А я её не отпущу, покуда не исполнится ей восемнадцать, когда она будет вольна. А перед этим я выдам её замуж, и будет она верной жёнкою какого-нибудь промышленника с Сибири или князя греческого. Вот так, брат. Я отец верный и честный, и будущее дочери должно быть обеспечено.


Андрюша сидел недвижим.


– Однако же, Андрей Порфирьевич, уважу я тебя. Зрю я, что сердечком дочерь моя к тебе прикипела, да и ты амуры скоро начнёшь метать в её сторону. Но уйди ты из-под крыла отеческого – гол же останешься, как сокол! На тебе и ливрея-то вон ношеная.


Давай-ка бумагу мы с тобою сделаем. Вот моя сторона: отдам я тебе дочу мою. Хоть в жены бери её, хоть прачкою сделай, да хоть и пусти на все четыре стороны!


А вот твоя сторона: дабы знал я, что доча моя ухожена да по весям за милостынькой не скитается, дай мне залог свой в этом.


Хочу я, чтобы изобразил ты рукою своей таланной искусство невиданное да дивное. Такое, чтобы мильон рублёв за него лёгкою рукою отдал бы восхищенный зритель. Но пока рисуешь да изобретаешь его – наёмник и служитель ты мой будешь по бумаге той. Кормить и одевать – буду. А из под руки своей никому не отдам, пусть хоть бы и царь приезжает с царевной.


Коли нарисуешь мне картину такую, и мильон мне отдашь за неё – свобода тебе на дочерь мою.


Ну что милок? Не дался ли диву от щедрот купеческих?


Андрюша сидел и не понимал Арманова. "О чём он говорит? У него борода с седою жилкою, у него жена есть и слуги, а словно оболдуй неученый…


Конечно, Андрюша будет рисовать ему искусства. День будет, год будет. Жизни не хватит – демоном вернётся и будет мазать глупой краской. Катюша… Рази круглый дурак он – взгляд отвести от неё хоть на миг? Отойти от неё хоть на шаг? Хоть за век короткий человеческий позабыть её лик?


Ежели станет она женою его – основы мира потрясутся от свершенья неслыханного, седые вершины рассыплются в пыль. Но и без того… Коли отойдет она в старости в мир иной, не будет для Андрюши большего восторга, чем быть похороненным у ног её чистых.


Говори, говори, купец… Власть тебе дана мирская немалая, да не превысит власти небесной – ибо таинства венчания свершаются на небесах. Говори впустую, сотрясай воздух, убеждай… Ибо выбор сделан. Будет тебе бумага, будет тебе слуга, будет тебе магарыч".


Андрюша поднял голову и кротко сказал:


– Я согласен.


Арманов потёр ладони и крикнул в сторону двери:


– Та-ак!.. Эй, Порфирка, гузка твоя жирная! Заходи сюда и тащи мои печати да перья! Бумагу писать будем.


Знал Арманов, чёрт косолапый, что и Мадонна Рафаэлева мильона не стоит.


И стали выходить из-под кисти тринадцатилетнего мастера полотна живописные, рекущие о свете и мире окружном – нежные как подшерсток заячий, красочные как разнотравье луговое, безжалостные как кровавый обсидиан.


Вот натюрморт, кой ушел за пять тысяч с подачи вёрткого в продажах Арманова. На холсте – испорченном посредине – тыква лежит пузатая, кабачок, а меж ними – пшеничные колосья, налитые, пышущие силой, с острыми остями. Кажется, прикоснись – и орежешься.


Глупая ворона, слепая али неопытная, влетела в открытое окно мастерской, где сушился холст, да и начала лакомиться нарисованными зернами, не сумев отличить капельки краски от настоящего злака. Клевала, клевала, пока не проклевала насквозь, после чего разочарованно каркнула и улетела на ветку чистить о кору желтый от охры клюв.


А вот несколько сотенных царских облигаций, нарисованных акварелью ради забавы, не ради наживы, кои Арманов имел неосторожность продать с аукциона за их номинальную стоимость – по сотенной за каждую. Красные листы разошлись сразу, и дабы ими же и не заплатить по недогляду, и покупателю и продавцу пришлось выпросить у старика каллиграфа линзу. Так и смотрели в неё – и различали с трудом. Капать водой для определения никто не решился, дабы не портить искусство.


Арманову, впрочем, мало это принесло пользы, так как на аукционе присутствовал собственной персоной главный монетчик из Петербурга. После этого стал Арманов замечать, что к денежным знакам, подаваемым его рукою, проявляется в банке особое внимание, да еще и шпик какой-то крутится рядом с подозрительным видом.


А вот портрет, что не продавался, а выполнен был для дома – маман, восседающая импозантно в пышной одежде, с мелкой шавкой на поводке. Думал и его продать Арманов во славу семьи, да вцепилась супруга и, всеми бедами угрожая, уговорила оставить дома.


Смотрели долго на него Арманов и домочадцы. Не нашли никакого приукраса, никакой льстивости в картине. Всё вроде как правильно, по всем правилам искусства, да вот выглядела маман на портрете неуловимым образом словно девочка, только вошедшая в пору, – на двадцать лет моложе.


Повесила портрет в гостиной и показывала гостям как главную достопримечательность дома Армановых.


Вереница портретов самого Арманова не оставила в памяти народной ни одного выдающегося произведения. Все продавались, все были безупречны, но больше пятисот рублей никто за них не дал – всем небось и так опротивела довольная ухмыляющаяся рожа на аукционах.


Али старался Андрюша вполсилы, али покинул его гений крылатый, но к продаже на мильон ни одна из работ не приблизилась.


Было однажды, что поехала армановская фамилия на святой остров Кижи – смотреть на резные церкви да седое северное Онегу-море. Взяли и Андрюшку с собой на погост. Церковь православная о двадцати двух главах столь запала Андрюшке в сердце, что не думая схватил он кисть и холст. Даже обедать не пошёл – кромсал полотно кистью, как ножом, резал как осокой по венам, клал не краску на бумагу – веру свою и золото зари.


Так и получилось – стояла церковь, освещённая на полотне тусклым светом восходящего карельского солнца, вот-вот – и пройдет луч бликом по маковке.


Арманову не хотелось продавать. Но когда сам Ананьев предложил не выставлять её на аукцион, а продать ему за три тысячи, Арманов, губа не дура, выставил свою цену – двадцать.


Ананьев, конечно, хамом его обозвал, но на десяти тысячах хитрецы сторговались.


Еще одна "денежная" картина едва не попала в полканью будку на подстилку. Гуляли Андрюша и Катюша, обоим уже лет по пятнадцати было, по неведомым дорожкам усадьбы армановской. Зимою дело было, тропки заранее по предвиденью утоптаны челядью, а по бокам – снега выше росту человеческого. Шли – за руки держались. Речь невинная как ручеек журчала.


Впереди голубым пятном через паутину голых берёзовых веток просветилось озерко. Андрюша и Катюша подошли – и подивились. Снега много вокруг, а на льду – ни снежинки. Буран сдул, вестимо.


Лёд прозрачный, серебряно-голубой, вон рыба вмёрзшая видна. Гладкий-гладкий. Вышли Андрюша и Катюша на лёд – а под ними отражение:


Стоит паренёк, среднего росту, в потрескавшихся сапогах и бесформенном кафтане, словно медведь. Нос картошкой, глазки маленькие – голова два уха, бесполезное бремя земли.


Рядом с ним молодая девушка – краса русская, глаза звёздами блестят, уста как утренние розовые лепестки, коса на голове аппетитным караваем уложена. Стоит и переминается с ноги на ногу в своих туфельках-лодочках – холодно.


Андрюша и Катюша посмотрели прямо в глаза друг другу, их дыхания морозными облачками соединились в одно, и одна мысль на двоих возникла в морозном воздухе.


– Жди меня, я… – не договорил Андрюша, сорвался с места, только скрип снега под ногами послышался издали. Вернулся через две минуты, неся с собою чистый холст на раме и грифель.


Они снова встали вместе, Катюша взяла левую руку Андрюши, в другой же он держал уголь. Так они и отражались – юнец, наполовину заслонённый холстом, и девушка в дорогой лисьей шубке, нежно прислонившаяся к нему.


Через полчаса наброски были завершены, и хлюпавшая носом, но счастливая Катюша убежала пить горячий кисель. Андрюша же завершил работу в мастерской, явив миру единственный оставшийся автопортрет художника.


Арманов, разумеется, увидев сие действо, отвесил оплеуху Андрюше, кинул холст под ноги сторожу Тимохе и приказал постелить в будку полкана. Тимоха, знамо дело, был не настолько пьян, чтобы выполнить приказ, и когда Арманов одумался и приказал принести портрет обратно, тот был доставлен в целости и сохранности.


Дома этот позор фамилии купец не оставил, и на аукционе он ушёл с молотка за десять тысяч.


И еще десятки, десятки натюрмортов, пейзажей и портретов, сложившиеся в сотни, вывел Андрюша в свет краской и неутомимым светочем жизненной силы. Усадьба уже была усеяна картинами, как весенняя поляна подснежниками. Не найти было и стены обитой али голой, где не висела бы в грубой рамке чья-нибудь гордая образина или призывно-зелёный арбузный бок.


И неведомо, сколько ещё дешёвых или гениальных панно, пастелей и пейзажей Тимоха прибил бы сапожными гвоздями к стрехам или тканым обоям комнат, кабы не проезжал через город старый добрый поставщик Арманова, знаток турецкого оружия некто барон Кольмар Вильгельм Леопольд фон дер Гольц.


Прусская натура, длиннолицый сухощавый фон дер Гольц вошёл в услужливо открытую перед ним дверь и, протянув вперед трость слоновой кости, отодвинул с пути ошалевшую Марфушу с хлебом-солью на вытканом рушнике. Подошёл к распахнувшему руки Арманову, и они обнялись, крепко хлопая друг друга по спине.


– Хороший у тебя дом, майн фройнд Пётр Алексеич, а прислуга у тебя ни к чёрту. Зачем не порешь нещадно? – Гольц неплохо говорил по-русски. В своё время он получил образование в Военной Академии, и опять-таки служил в военно-историческом отделе Большого Генштаба. Войны прусские были обширны, и лакомым кусочком всегда была Россия-матушка с её лесами да богатыми залежами, привычными к работе мужиками да красавами-дивчинами. Учили русскому наречию пруссаков, учили нещадно.


– Вильгельм, дорогой, – развел руками Арманов, – так ведь русский мужик, он что? Только тронешь его розгой, а он уж и стоять не может. Вот, страдаю, страдаю…


Фон дер Гольц заехал в город из самой Османской Империи – здесь была мануфактура, что продавала на нужды турецкой армии высокого качества тканьё по подъёмной цене, а Гольц, в свою очередь, заведовал германской военной миссией в Турции и одевал, муштровал и формировал армию головорезов-турков.


– Уеду я, Пётр Алексеевич, уеду, – говорил за обедом Гольц, которому шел шестой десяток, Арманову. – Плешь проели мне эти пыльные степи, турчинские глаза с угрозой да работа адьютантская. Султан упрашивает, муширом назначил. Маршалом по-русскому. Будешь, говорит, моей правой рукою и правителем стран гяурских. Простеру длань свою – и на всё воля Аллаха. А я думаю – пусть как-нибудь без меня длань свою простирает, стар я уже, ноги не ходят.


Арманов слушал-то слушал, а поглядывал на Гольца внимательно. И выглядел, куда тот взгляды бросал свои сальные – на дочу Арманова родную, Катюшу. Та сидела потупясь и ни разу не подняла на бравого фельдмаршала глаз.


Смотрел Арманов на Гольца, а видел перед собою замок его в Саксонии каменный, чисто город. Видел земли обширные, деревеньки аккуратные, скот на полях. Видел закрома хозяйские, полные золотых талеров.


И как поехали они после обеда вместе на мануфактуру ткацкую, спросил словно бы невзначай раздобревшего и довольного бобыля Гольца:


– А что, Вильгельм, как тебе дочь моя ненаглядная? Когда видал её досель? Как пять годков ей подоспело?


-Да, Пётр Алексеич, дочь у тебя краса писаная стала… Взрастил цветок на поле своём ты невиданный… Я, признаться, даже… – мечтательно протянул Гольц, заложив руки за голову, но мысль не закончил.


– Вот, дорогой Вильгельм, оказия какая. Думаю, как теперь замуж её отдать… Засиделась в девках-то, небось.


Арманов со старательным безразличием смотрел на пшеничное поле, проползавшее сбоку коляски.


Гольц сощурился, помусолив цигарку в жёлтых задубевших пальцах.


– Ах, Пётр Алексеич, нет у меня женки верной, одними девками пробавляюсь, как пёс шелудивый. Кабы была жёнка как Катерина Петровна, да была верная, то всё своё добро бы – да ей одной… Да кто ж за меня, старика с подагрою да пораненного, отдаст такую в нонешние времена?


Повернулся на Арманова – и поймал его алкающий взгляд.


– Молчать, дура! – Арманов с красными глазами, во вспотевшей рубахе, схватил бьющуюся в истерике Катюшу за волосы и кинул, как куклу, на кровать. – Молчать! Ты как смеешь отцу перечить!


– Ты мне не отец больше! – выкрикнула зарёванная Катюша. – Ты изверг поганый! Ты пагуба этого дома! Ты обещал! Где твоя бумага златоносная, давай, показывай! Что написано там?


– Дура! – Арманов подбежал, тяжело дыша то ли от измору, то ли от лютости своей, кулаки его были сжаты. – Не пущу! Сгною, а не пущу больше к холопу!


Катюша со всполохами ненависти в глазах молча схватила с прикроватного столика деревянный жбан с крышечкой и швырнула в отца – промахнулась.


– Дура! – снова выкрикнул исступленно Арманов, слюна аж брызнула из искривлённого судорогой рта. – Счастья своего не ведаешь! Прицепилась к малевальщику, словно репей дорожный! Да ты не знаешь, кто такой Гольц! Гольц – это у Христа за пазухой, ты нужды не испытаешь ни в чём! Гольц это замок в Саксонии, это тысячи душ работных! Ты, жития не ведающая, пороху не нюхавшая, птица глупая!


– Не заставишь! – сквозь слёзы проревела Катя, вскочила галчонком и набросилась на отца, царапая его слоновью шкуру ноготками в тщетном старании выбраться из комнаты.


– Всё равно уйду!.. В монастырь уйду!.. К социалистам в под… подполье!..


– Заверни-ка оглобли, – прорычал, заминая дочь и зажимая ей горло ладонью, Арманов, – уйдёшь ты отсюда, только в иное подполье. Думаешь, папаня глупый твой? Арманов Пётр Алексеич не лыком шит! В бумаге той не прописано о том, что замуж тебя нельзя выдать, тетеря!


Дочь с зажатыми ртом и горлом, скрючившаяся на полу, широко раскрытыми молящими глазами трепетно и безотрывно смотрела в отцовские, налитые кровью пополам с желчью…


– Ты что ж, коза скудоумная, думала, что если твой кобель картину за мильон вовсе не нарисует, то ты по бумаге на весь век в девках останешься? Венчание твоё перед Богом – через четыре седьмицы опосля дня нонешнего, и если осечка случится – несдобровать… Тебе несдобровать… И отродью Порфиркину несдобровать…


И сатанический хохот Арманова разнёсся по гулкой усадьбе, заставив Андрюшу нервно встрепенуться и вдруг уронить кисть…


Андрюша шёл, не разбирая пути, не видя троп, временами утопая по колено в болотинах, размазывая сукровицу по узорчатому граниту.


Вырывались горячечные вздохи, невидящие разутые зеницы смотрели вперед и в никуда, сухие губы шептали что-то, что никакому толмачу заморскому не разгадать.


Годами Андрюша, себя непомнящий, шёл, веками шёл, а оказалось – два дня толечки да две ночи.


Наконец, упал лицом бескровным в мягкий ягель, губы влагу впитали, начали ягоды дикие искать да поглощать ненасытно. Два часа лежал Андрюша, не поднимая главы, а потом заснул нездоровым сном человека, потерявшего бесконечно больше, чем его пустая нелепая батрачья жизнь.


Поначалу, как сказал отец родимый ему новость о помолвке грядущей, мелькнула мысль о ноже, тесаке, топоре, но захлестнуло – и не совладал бы Андрюша уже с леденящей смертоносной сталью. Не закричал – только ринулся сломя голову в кабинет Арманова. А там – егерь стоит по форме. Взял он он Андрюшку за грудки, как котёнка, и сказал – ласково, но твёрдо:


– А не велено пущать тебя к барину, друг ситный.


Опустил на пол и погрустнел, снял с кожаного пояса кинжал и поскрёб бороду.


– Звиняй меня, старого. Но к Катерине Петровне тоже не ходи. Увёз её барин неведомо куда, в монастырь ли схоронить, к самому ли Гольцу на сторону германскую… Не ходи, милок.


Андрюша вышел сам не свой на парадное крыльцо усадьбы, ничего не видя, сам не в себе, руки дрожат – и пошёл. Прямо, прямо – не куда глаза глядят, а куда ноги ведут. Шёл – а сам словно дремал крепко, не помышляя проснуться…


Очнулся на поляне, лицом измазан в помёте медвежьем, руки обцарапаны, ногти порушены, а какие не порушены – те черны как смоль. В волосах – хвоя осиновая. Не замёрз – благо лето было, месяц июнь зачинался. Вспомнилось вдруг – вот на такой же жаре немилосердной три года назад приезжала на площадь рыночную Катюша.


В трёх шагах под березой вольно расправил желтую шляпку молодой подгруздок. Андрюша с трудом встал на колени, подполз к нему на карачках, вырвал и жадно запихнул в потрескавшийся рот.


Хворь душевная не ахти сколько, но отошла. Андрюша встал, оглянулся. Вокруг шумел морским прибоем дикий лес, но Андрюше он был чем-то смутно знаком. Несколько образов промелькнуло во взъерошенной ещё памяти – и Андрюша вспомнил.


Сюда, за тридцать вёрст от города, брал Арманов его к себе в летнюю усадьбу, вон она виднеется среди ельника. Чёрт же принёс его сюда, в Казимировку!


Да, вот была она, усадьба, белый греческий портик, фронтон с дешёвой лепниной. Вот усадьба, а вот – Андрюша повернулся направо – и скала.


Давно-давно, когда и не упомнит никто, проходила по древней земле ледяная глыба – то ли земля ворочалась, то ли водяной на века приданое тащил. Высотой несколько вёрст, сказывают городские грамотеи верситетские, да можно ли уповать на них?


Шла глыба, землю царапала, камни корчевала немилосердно, а прошла – осталась земля гола как камень. Царапины те в речушки и овраги превратились, а скала та…


Долго дивились ей деды-старожилы. Что только не выдумали, а приехал городской с Москвы и всё поставил на места: была, говорит, скала ваша камнем лежачим, а таперича вывернул ледник её с корнем, да таки и не уронил.


Скала-то не мала – почитай, с десяток саженей наберется, и пять в ширину. Видом – как утюг портняжный, горбом с одной стороны, и плоская с другой.


А под скалою, как перст указующий, торчащий из земли-матушки, на вывернутом-то месте, озерцо теперь. Вроде и небольшое – а глубокое страсть. Ключи в нём бьют скрытые от глаз.


На купальскую ночь сходились на это озерцо парни да девки со всей округи. Святым оно почиталось. Девки плели венки из иван-да-марьи да травы богородской, ставили лучинку посреди, пускали в озерцо – кто счастливее будет?


Парни разжигали костры, ставили с отцами посреди них колеса зажжённые на шестах – старый обычай. Уходили с девками в леса ближние – говорили, иван-да марью искать, и никто не перечил им в эту ночь.


Бабки, охая от ломоты в боку, крапиву брали да на подставенник клали – дабы ведьмы злобные не проникли в домину, не нашептали недоброго да не увели лошадей.


И горели костры вокруг озерца, и плясали вокруг них, освящая Предтечу и Купалу, всю ночь напролёт.


А сейчас пред Андрюшей стояла скала – и духи купальские вошли в его разгорячённую голову, и захлестнуло его ненавистью и несправедливостью рода человеческого так, что чуть не закричал. Рванулся в усадьбу, распахнул дверь окорябанный, грязный, и просипел страшно выбежавшей в ужасе прачке:


– Краску мне…


Денницы вспыхивали и гасли, облака пролетали над головой птахами быстрыми, а скала стояла. Иногда, на краткий миг, ненависть оставляла Андрюшу, и видел он вдруг пустынный лес вокруг или сознавал, что ливни воды дождевой стекают с волос.


Но просветление уходило, перед внутренним взором вставало хохочущее лицо Арманова, и всё начиналось снова. В глазах Андрюшиных полыхало, застилало взор кровяною мглой, кулаки сжимались, ногти впивались в грязные ладони, из горла вырывался глухой хрип.


Руки окунались в краску, растирали, скребли, а губы безотчётно, в бреду, шептали никому:


– … В сажу чёрную, краску-пагубу, волью кровушки черна ворона… Дабы жгло огнем, лютой яростью…


– … В сурик пламенный я для уст его вылью красный цвет волчьей ягоды, дабы помнили те, кто слушает, как сладка в устах его жимолость…


И чертил на камне, оставлял краскою следы, и страшны они были.


Упал однажды с двухсаженной высоты, да так, что полтора часа битых лежал не в силах дёрнуться, перехватило дыхалку всю. На землю смотрел и думал – "с ветром и огнём не дружись, а с землёй дружись. Из земли-матушки вышел, землёю питался – в землю уйду. Прости нижайше, матушка, что оскорбил тебя – хотел красоты твои неземные земною краскою отразить… Прости и дай уйти мне с миром".


Но не пустила его земля-матушка – силы дала несметной, грудь вздыбила дыханием могучим и прошептала в ответ словами неслышимыми:


– Делай дело свое, человечек… Огонь силён, вода сильнее огня, земля сильнее воды, а человек сильнее земли…


Встал Андрюшка, отряхнулся – и полыхнуло в уме с новой силой.


Умбра жжёная на посох пошла – всё добро мирное выгнал из неё Андрюша, до краев напитал из души лютой подлостью. А небесный цвет, нежную лазурь, замешал с рыжей лисьей хитростью, что в нутре своём отыскать был силён…


Выжал досуха скверну всю, что мог – страхи, завидки подлые, ненависть нещадную. Выкинул всё в краску, а краску на камень наложил. Выложил личину всю свою Андрюша на гладкую тёсаную его поверхность – и ужаснулся тому, что сделал.


Свет проник в его израненное естество, и понял Андрюша, что вытек нездоровый гнев, вытек гноем, как из нарыва натёртого.


Отошёл, шатаясь, оглянулся на творение своё, прошептал "Богородица пресвятая…" и рухнул без чувств где стоял.


А тем временем Арманов Пётр Алексеич не спал, а мечту свою неизбывную в жизнь претворял. Как из горницы вышел, держа дочерь за косу, крикнул егерей, что в охрану ему выделены были, да приказал собрать коляску закрытую.


Затащил Катюшу, не дав на смену даже исподнего никакого, и повез её, апатичную уже от горя, в монастырь Агафьинский, коий масло ему сдавал на сбыт.


Отдал под присмотр на месяц, дабы не сделала девка с собою ничего, а там настоятельница добрая заточила её в келью, дала мягкую подушку деревянную да одеяло из воздуха чистого. А когда Катюша спросила смиренно водицы испить, ответила, что через истязания благие да очистит человече грешный душу свою.


Прошло три раза по семь дней, и начали к Катюше люди ходить, мерять меркою, платья павлиньи подносить на пробу. Меряла Катюша, да всё равно ей было.


Андрюша тем временем проснулся в постели скудной. Сидевшая рядом женщина средних лет, в переднике и свободной хламиде, улыбнулась ему устало:


– Очнулся, милок! А мы было уж баить начали – не проснёшься ты. Целую седьмицу, почитай, без продыху валялся, слова бессвязные говорил. Насилу кормили, да и отмыли тебя маленько.


Андрюша приподнялся на локтях и огляделся.


– Где я, добрая женщина?


– Где ж тебе быть ещё? В Казимировке, вестимо. Вот вставай, давай, – и косо вдруг посмотрела, оглянувшись через плечо и сделав малозаметный жест пальцами. – Не ты ли бесовство там учинил?


– Может, и одержим я был бесом когда-то, добрая женщина, – ответил Андрюша уклончиво, натягивая потёртые белые кальсоны, – но отныне его во мне больше нет. Что произошло… там?


За парящей рассыпчатой картошкой и добрым куском репы выслушал Андрюша смотрительницу усадьбы.


– Купала же вчерась был, болезный ты мой. Марьяшка-то наша – у неё зазноба в Кукоревке, за три версты отсюдова живет. Вот и пошла на утюг-гору плясать да ведьм привораживать. Пришла – а там костры не зажжены, венки не плетены, у парней колени подкашиваются, а девки, те благим матом орут да на землю валятся.


Поглянула Марьяшка – да и сама чуть дара речи не лишилась. На скале-то стоит, посохом грозит сам водяной, хозяин ночи. Волосы змеюками извиваются, пальцы крючковатые в горло норовят вцепиться, да такая ненависть лютая исходит от него, что ноги не держат, вопль сам изо рта исходит…


Кузнецова-то дочка из Кукоревки нраву крепкого, иных парней побивала другой раз. Она устояла. Девки, что орёте, дубины стоеросовые, кричит. Это ж на камне намалёвано.


Два десятка, старики да молодёжь, подошли поближе – матерь Божия! Приглянулись – да то ж Арманов! Так – не похож, если б ведьмовство убрать. Но как глянешь в глаза – не ошибёшься… Ежели б и баба была намалёвана в кокошнике – понятно бы было: Арманов.


Девки начали шептаться – знали мы, мол, просто не достоверно… Почто Арманов усадьбу пятнадцать годин назад купил? Оттого что он и есть – водяной. Нору, что под утюг-скалой, себе облагородил, а вид сделал для селян, словно помещик. В городе живёт, дела с тамошней нежитью водит…


Ну, и много такого. Посему ночь на Купалу никому цвета папоротникова не дала в этот раз.


А тут ещё Степан, ну, полюбовник Марьяшкин, тебя бездыханного недалече отыскал. Руку к груди прижал – живой. Марьяшка признала, что писарь ты барский, и оттащили они со Степаном тебя сюда, а тут уж и сам знаешь…


Полминуты ели в тишине. Баба не отводила глаз с Андрюши и вдруг тихо сказала:


– Знаю я – ты намалевал. Но ежели хочешь – не пойдут сплетни сороками. Марьяшка-болтунья – и та не скажет. Верю я – не со зла ты, глаза у тебя добрые.


– Спасибо, добрая женщина. Не едет ли кто от усадьбы до города? Пешим пойду – подмётки оставлю по дороге.


– Да не дождешься ли самого? Знаю – через две недели приедет огнями небесными стрелять, торжество править. Дочь его несчастную в жёны берет немецкий барон, не постыжается. Ещё одна девка добрая загублена будет…


– Нет, добрая женщина, не могу я ждать Петра Алексеича. И он меня не ждёт совсем – а я приду. Спасибо за совет да за ласку.


И только поклонился Андрюша и направился к двери открытой, окликнула его хозяйка:


– Да постой же ты, быстрый какой! Пахом вот отвезёт тебя. Дай кликну его.


И через час тощая пегая лошадка Пегаска трясла его на телеге по пыльной дороге. Пока не въехали в город, Пахом смешил Андрюшу байками из его долгой и нескучной жизни.


– Куда ж довезти тебя, Андрей Порфирьев? Али сам по брусчатке дойдешь?


– Дойду, Пахом! Спасибо тебе, да не хворай. Путь мой известен мне.


Помахал Пахому, разворачивающему телегу, да пошёл к речке Калмыцкой, что лениво текла меж гранитных берегов. Там он подошёл к дому с серыми колоннами, слегка поклонился швейцару с залихватски завёрнутыми усами, страшным зраком посмотревшему на него, и сказал:


– Мне к господину Турчанинову. Он… будет рад меня видеть.


Арманову нравилась вся эта праздничная суета. Он сидел в татарском халате, развалясь на диване гостиной, и наблюдал, как бегали туда-сюда мальчишки, украшавшие карету цветами и лентами.


Для церемонии выбрали церковь святого Франциска Ассизского, чей неф торцом своим выходил прямо на главную площадь. Там сейчас была маман и готовила угощения для гостей – а гостей было ни много, ни мало – триста человек, да все сословья дворянского. Из раскрытых главных дверей доносились звуки органа – иерей готовил торжественную литургию.


В будуаре же сидела в окружении двух модисток Катюша – перетянутая корсетом, в облачно-невесомом одеянии. Но не было искры в глазах той, кто через несколько часов станет баронессой де Гольц, владелицей Саксонских наделов. Не было в них и гнева. Не было страдания. Не было там Катерины, девочки, что заливисто смеялась и прыгала на коньках обороты…


Кукла сидела. Кукла с безжизненным взором и безразличным сердцем. Кукла досталась де Гольцу в наследство. Будет она пороть спины и хохотать на балах пышных перед курфюрстами.


И вот – со стороны Григорьевского моста видна тянущаяся жирной чёрной змеёй процессия. Чуть ближе – и видна русская тройка с каретою черной, на солнце блистающей. За нею – стяги и штандарты армейские с крестами да змеиными языками-флажками. Гольц едет, жених ненаглядный армановский.


Но что это? По улице Марьяновке, что к площади притекает, едет другая процессия. Маман непонимающе смотрит вдаль, потом раздражённо выхватывает у девки бумагу с приглашёнными, смотрит туда, потом сызнова на процессию. Незвано приехали ли? Не знаю таких. По виду – не ростовщики какие-то. Вон карета какова. Да не одна.


А по третьей-то улице и Арманов с дочерью подъезжает, сам весь франтом, сапоги со скрипом, фуражка с околышем на затылок сдвинута, как только не падает.


Вот и встретились единовременно. Выходит Арманов, по-учёному руку Катюше подаёт, та выходит как тень.


Со второй процессии выходит де Гольц. И паж, прежде чем тот пройдет по мостовой к Катюше, раскатывает перед ним, суетясь, ковровую дорожку.


А с третьей процессии выходят такие люди, от которых Арманова прошиб холодный пот и закружилась голова.


Первым вышел из кареты галерейщик царский, Татаринов Степан Аркадьевич, вышел и встал, ничего не говоря. Опёрся на трость.


Из следующей кареты, в сопровождении пажа в красно-зелёных одеждах, вышел лощёный важный господин с тяжёлым взглядом. Лицо и звание его было неизвестно ни Арманову, который стоял, словно удар его хватил, ни маман, что растерянно оглядывалась – жандармов звать али за стол приглашать.


Господин подошёл к Татаринову и бросил ему фразу на испанском. И стал разглядывать Арманова и Катюшу.


А из следующей кареты легко, прыжком выскочили Андрюша, одетый неброско, но теперь не в рваньё лесное, и Турчанинов с блестящим моноклем-глазом. Подошли ближе и они.


В Катюшу словно молния небесная вселилась! Дева рванулась нежданно, Арманов успел лишь кисейную фату с главы её в кулаке зажать, кинулась на колени перед Андрюшкой, обняла его ноги, подняла дрожащие влагой глаза и тихо, речитативом молит его:


– Андрюшенька, милый, спаси, сохрани меня от ирода злобного, от отца нечестивого, не отдай меня в рабство в клетку золочёную… Прошу, спрячь меня, хоть на хлеб-воду, хоть без солнышка ясного, да всё не в прусскую землю постылую!..


Андрюша улыбнулся ей, погладил по голове, но ничего не сказал.


Гольц, наконец, очнулся от шока:


– Ах ты холоп подлый, руки прочь от невесты моей суженой! Прочь в барак, где…


Он шёл на Андрюшу широкими шагами, красный, на ходу доставая с ремня трость свою, пока не уткнулся лбом в чёрное бесстрастное дуло берданки такого же бесстрастного гвардейца. Татаринов дело знал и прибыл не с пустыми руками.


Андрюша же, не обращая внимания на Гольца, заговорил с Армановым. Речь его текла учтиво, но не было в ней теперь страха и стеснения младого. Стоял перед Армановым достойный муж с сердцем льва.


– Ваше превосходительство. Года три назад изволили Вы мне щедрое предложение сделать. Была произведена на свет бумага, что Ваше высокое благословление давала мне на дружбу и право на любовь к неравной мне дочери Вашей. С условием, дабы вынес я на свет произведенье, на кое, посмотрев, готов был мильон рублёв отдать ценитель неравнодушный.


Наконец, свершилось сие. Доказательство этого… – Андрюша показал рукою на Татаринова, и тот продолжил.


– Арманов, позвольте представить Вам маркиза де Шантильона, попечителя богоугодных заведений испанской короны, мецената стипендиатского фонда универитетов Испании, обладателя коллекции наскальной живописи и, что более важно для Вас лично, очень богатого человека.


Татаринов негромко перевёл свою речь де Шантильону и продолжил.


– Я хочу отметить, и это я переводить не буду, что господин де Шантильон гнал лошадей четыре дня из Испании в Россию, и неувязки в контракте будут напрямую отражаться на международных связях держав. Поэтому поаккуратнее, Арманов.


– Каком контракте? – не понял Арманов.


– Контракте на покупку образца наскальной живописи за миллион рублей в валюте Российской Империи.


– Степан Аркадьевич, помилуйте, – Арманов и правда ничего не понимал, – какое отношение Ваш смиренный слуга имеет к доисторическим, с позволенья сказать, артефактам?


Сказал – а сам думал, измышлял, в чём лукавство и как его обойти.


– Отношение такое, – продолжил Татаринов, – что согласно бумаге, подписанной с отроком, согласились Вы аннулировать контракт найма с вышеуказанным отроком, когда будет выполнено условие договора. Две недели назад, 24 июня года тысяча восемьсот девяносто пятого, второю стороною, то бишь Порфирьевым Андреем, художником, было выполнено произведение исскуства, кое, будучи просмотрено вчера господином де Шантильоном, подпадает под пункт договора.


Соответственно, прошу Вас выполнить свою часть и первое – освободить от контракта Порфирьева Андрея, и второе – передать оному в свободное свидание и под его выбор дочерь Вашу, Катерину Петровну Арманову. Это всё. Нотариус Его Величества находится в карете господина де Шантильона. Прошу проследовать на подпись.


Раздался тонкий пронзительный вопль – то маман, не выдержав напряжения, завыла от предчувствуемой потери светского положения.


Арманов, однако же, был не столь хлипок, старая лиса. Ему, бывалому торгашу, потребовалось две секунды, чтобы обмозговать оказию.


– А не треба, дорогой мой Степан Аркадьевич! – с широчайшей улыбкою он подошел к Татаринову и развёл руки. – Господина де Шантильона я уважу, зря беспокоитесь. Ежели Андрюша мой благословенный нарисовал столь прекрасное искусство тайком от меня – рази ж я смогу гневаться на него? Наше партнёрство сладко и мне, старику, и, храню надежду, ему. Андрюша ж мне словно дитятко родное!


Не имев чести видеть столь достойное произведение, конечно же, продам я его достойному маркизу, но…


Простите меня за, возможно, тугоумие старческое, но… о какой бумаге ведёте вы речь?


– Арманов, не юлите, – серьёзно, с блеском стали в глазах произнёс Татаринов, – Вы прекрасно знаете, о какой бумаге идёт речь.


– Ах, дорогой мой Степан Аркадьевич, ну что Вы, ей-Богу, как маленький, – небрежно махнул рукой Арманов и осклабился. – Ну поймите Вы. Отрок же. Ну люба ему с детства молочного дочь моя. Ну понимает он, что не ровня она ему.


Полчаса не пройдёт, станет Катюша не Армановой, а баронессой, – Арманов поднял палец вверх, – де Гольц, что не хуже маркизовой игрушки возведёт отношения между державами в новый ранг.


Вот и появилась эта милая романтичная легенда, что существует некая, с позволенья сказать, бумага, где прописана данная сказочная планида моей дочери. Ну ладно, юнцы юнцами, мы все такими были. Но Вы-то, Степан Арадьевич, будьте реалистом. Ну попросите вот дубликат бумаги у Андрюшки.


Татаринов был реалистом и посмотрел через плечо на Андрюшу.


– Не выдавалось мне дубликата… – прошептал тот, леденея, но смотря прямо в глаза Татаринову.


– Опа! – Арманов хлопнул в ладоши и вывернул ногами камаринского, – а нету бумаги-то! Поэтому извольте убрать Ваши пугачи, господа, мы на свадьбе всё-таки. Проведите меня к нотариусу вашему, оформлю я с ним купчую полюбовно. А далее позвольте мне устроить счастливую судьбу моей дочери так, как я посчитаю нужным.


Секунда молчания.


Гвардеец опустил дуло ружья.


Гольц отряхнулся и снова принял гордый вид, его рука легла на ремень.


Татаринов смотрел в одну точку.


Мир расплывался в глазах Андрюши. Он посмотрел на Катюшу и оба увидели в глазах друг друга одну картину – тёмная комната и покачивающаяся на потолочной балке петля. Петля, словно живая, приглашающе, со злобной улыбкой манила туда, где никогда не будет разлуки и боли…


И был среди неприкаянно стоявших на площади один человек, немного с похмелья, который мгновенно пораскинул вариантами и почуял, куда ветер дует. И дул он прямо в его дырявый карман.


– Барин, что же это? – Порфирий Иванович выбежал и всплеснул руками. – Почто же Вы себя и фамилию вашу, да и Андрюшку мово-то позорите начисто?


Арманов как увидел стряпчего, так в лице изменился и затрясся весь. Как заорет:


– Пшёл отсюда, тварь, я дома с тобой разберусь! С-сука!..


Порфирий с места не сдвинулся и выпростал барину огромный кукиш.


– А на-ка вот выкуси! Видел? Бумагу выкладывай, скотина!


Арманов аж ошалел от наглости такой.


– Какая тебе ещё бумага? – кричит, даже не выругался.


– Кака бумага? – стряпчий сделал удивлённо-брезгливое лицо и обошёл стороны, размахивая руками, словно мельница, – Кака бумага? Он, болезный, спрашивает, кака бумага!


Рывком подошёл к Арманову и, сменив милость на гнев, всунул ему свою харю прямо под нос:


– А вот така бумага, вор ты и хапуга! Така бумага, второй дубликат которой, стряпчим твоим сооружённый заботливо, здесь лежит! – Порфирий Иванович похлопал ладонью по затёртому кожаному портфелю в своей руке.


– Думал, дурак небось стряпчий твой, глупее Арманова Петра Алексеича! Ан нет, не тут-то было!


Арманов безотчётно схватил вдруг портфель и стал молча выдирать его из руки стряпчего. Но тот отвесил ему такой значительный тумак в голову, что Арманов еле на ногах устоял и портфель выпустил. Купец осел на землю с открытым ртом и невидящими глазами – кажется, его хватил удар. Вокруг него поднялась суета.


Тяжело дышащий Порфирий Иванович подошёл ко стоящему на том же месте и наблюдающему за развитием событий Татаринову.


– Господин хороший, стряпчий же я у супостата этого. Бумага сия, о которой баталия велась, лежит в сейфе армановском на случай надобности. А дубликат её заботливо я припас, беспокоясь о закабалённом дитятке моём ненаглядном… – Порфирий Иванович чуть слезу не пустил. – Вот он, примите с милостью от меня.


И Порфирий Иванович достал из портфеля бумагу.


Татаринов посмотрел на неё несколько секунд и сухо передал прислужнику своему:


– Проверить на легальность.


Тот пошел в заднюю карету, а Порфирий Иванович остался на месте и приговаривал всё:


– А то как же… Бумага настоящая… Ваш слуга покорный делопроизводству-то обучен, все чин чинарём, по всем законам прописана бумага…


К Андрюше и Катюше подошла всё ещё шокированная маман.


– Встань, Катюша! Не пристало тебе сидеть на мостовой, словно церковному юродивому.


Катюша с улыбкой встала.


– Я ещё не вполне понимаю, как всё это произошло. Сломали вы жизнь отцу со своими вывертами. Что же теперь делать? Гольц уехал обиженный, отец чудом очнулся. А тебе, Андрюша, лучше домой не приходить. Петр Алексеич не примет тебя обратно, – голос маман был раздражён, но это сильно скрадывалось усталостью от порушенных в миг мечтаний.


Андрюша опустил глаза и улыбнулся.


– Что ты думала, дочь, когда от отца вырывалась? Где он тебе теперь жениха такого найдет?


Дочь посмотрела на мать так удивлённо, что та аж отстранилась. Катя отошла от Андрюши и матери на сажень, посмотрела на обоих молча. Фаты на ней не было, осталась она в руках папеньки. Пшеничная коса, предмет заглядения и зависти, уложена аппетитным караваем.


Чуть склонивши главу, Катюша несколькими точными движениями выдернула из волос зажимы и фигурные шпильки, и золотой водопад хлынул бурунами на руки и плечи Катюши.


Маман лишь ахнула, а среди присутствующих на площади воцарилась мёртвая тишина.


Катюша стояла с неземной улыбкой и полуопущенными веками, держа руки немного поднятыми, и волосы ниже пояса струями нектара отекали их, словно ливневые потоки. Словно благодать небесная нистекала на Катюшу, наполняя негой её вены, втекая живой водою в столь недавно безжизненные глаза.


– Коли он захочет – он и вставит обратно, – проговорила Катюша и, словно щедрый сеятель пригоршню зерна, бросила серебряно звякнувшие шпильки на брусчатку перед Андрюшиными ногами.


Андрюша не наклонился. Он лишь протянул руку – и в его руку легла лёгкая как синичка ладошка. Холодная…


Медведь и богиня заставили расступиться толпу. Заржала тройка, ямщик зацокал с облучка: "Н-но, милые!", и карета, как в доброй старой сказке, умчалась, оставив старый мир на церковной площади доживать свой заканчивающийся, попахивающий гнильцой век.


Что же дальше?


Купец Арманов оклемался, когда Тимоха, перекрестясь, вылил на того целое ведро сводящей зубы колодезной воды.


А оклемавшись, первым делом вспомнил про дожидающийся его шантильоновский мильон. Вскочил, завертевшись волчком, сам побежал в стойло, оседлал пегого Бегунка (благо ездок был знатный) и поскакал что есть мочи к Турчанинову. Шантильон заключил договор, и теперь мильон Арманова лежал в испанском банке, грея купцу сердце и карман.


"Теперь можно и на покой", – подумал Арманов, и вошло ему в голову бросить взгляд на творенье Андрюшкино, что на краю владений его стояло по оказии. Что этот баран испанский там такого усмотрел, за что мильон целковыми отвалил Арманову?


Собрался – сделал. Приехал ввечеру в Казимировку, да и не отужинав попёрся на утюг-скалу.


Глянул на неё – сомлел весь, да как заорёт дурным голосом. Смотрит, глаза оторвать не может от очей своих нарисованных, гнев Божий лучами испускающих, и орёт.


Так и дурачком сделался, хорошо, хотя бы в омут не свалился. Потерпели его недельку другую маман да дружки, да и сдали в заведение доктора Коннигера, под личную опёку. Содержание сделали ему по пятьдесят рублёв в месяц, чтобы не хворал.


А Арманов и не хворал. Он ходил по лечебнице, вынюхивал всё вокруг и при случае приворовывал карандаши и чернильницы. Ночью, когда толстый санитар в грязном халате засыпал на своем стуле, Арманов выбирался со своих нар, крался к стене и начинал малевать на ней художества. И был счастлив, пока не заставляли брать в руки ветошь и оттирать. Вот и вышел скряге его мильон – боком да не той стороной.


Через год-другой о нём все забыли.


Молодожёны с маман и Порфирием Иванычем переехали в Петербург, где Андрюша работал под высочайшим началом два года.


Порфирий Иваныч, заполучив полный карман звонких целковых, пошел шастать по многочисленным кабакам, тавернам да питейным домам Питера, этого музея под открытым небом, да и был выловлен спустя полгода близ Васильевского острова.


Маман в другой раз вышла замуж – за местного ростовщика, да так и жила с ним, покуда революция не перемешала всё вверх ногами.

Игра больше, чем жизнь. Рассказы

Подняться наверх