Читать книгу Аргонавт - Андрей Иванов - Страница 2
2
ОглавлениеУтро.
Кого ты ищешь в этой комнате?
Раннее черствое утро.
L’air est puant, le ciel implacable[8].
Чье это тело?
Птица? Собака? Человек? Скот?
Одно дыхание у всех.
Кто?
Dans ce lit fleurdelisé se transforme en tombeau[9].
Oh.
Руки-ноги набекрень, как собака. Приоткрыв один глаз, как птица.
Embryo in utero.
Sleep, sleep! – the world doesn’t exist yet[10]. Он ронял голову, как девочка – мячик. Поклонялся и Симу и Реглу. Плыл, покачиваясь, как буй: то сон, то явь. Крик за ним летел, как ветер, вращая полоски: красная, белая, синяя; и обратно: синяя, черная, белая…
Перевернуться. Нет сил.
В троллейбусе, я кричал на людей в троллейбусе:
Ma femme est morte, je suis libre![11]
Строка выворачивалась из своей кожуры в стеклянной будке прямо на скамейку, кто угодно мог видеть.
Свесившись у края могилы, упирался рукою в рассвет. Руки грязные. Капли крови блевотины вина моря смертельной усталости на рукаве рубашки. Рубцы. Ноги болят. Ходил. Много ходил. Ботинки. Возвращался босиком. Вчера…
Je me suis couché sur la terre et je dormais comme un chien![12]
Бумажные ирисы и гиацинты.
Где видел? На зонтике? В цветочном? На машине? В окошке?
Заплатки памяти. Опечатки похмелья. Wasawis[13]. Холодно. Осень.
Кажется, встретил кого-то.
О чем говорили? Наболтал глупостей? Обругал? Оскорбил?
Неважно. Звонил. Кому-то звонил.
Физиологический раствор для ребенка. Сколько лет? Скоро пять. Произнес четко. Помню! Аптека. Все шарахались. Грязный как собака. Блевотина на рукаве. Где-то валялся. В шиповнике. У моря.
Лучше не думать.
Sleep, sleep! Pretend, if you can’t[14].
Ирисы. Цветы похмелья. Всюду они. На каждом балконе. На каждой могиле. Каждый год случается такой день. Словно умираешь.
Я выливал вино на камни.
Он помнил, как выливал вино. На камни. Ел хлеб. Гули! Гули! Гули! Над ним хохотали чайки. Было смешно. Он смеялся. Оплеван морской водой. Облеплен тиной. Вылил вино. Что-то сообразил вылить. Не все выпил. Угощал. Мальчишки эстонцы, как галчата, сидели на камнях и слушали, глядя на него снизу вверх. Он устроил спектакль. Они курили, слушали, перемигивались. Чокнутый русский поэт читал…
Sans cesse à mes côtés s’agite le Démon; Il nage autour de moi comme un air impalpable[15].
Решил пить y моря. Авось похмелье будет не таким страшным. Это он подумал спьяну. Это нашептал демон, и засмеялся. Собака залаяла. Дьявольский смех мой ее напугал. Он прыгал по камням с бутылкой и кричал: Это дух вина! Дух пьянства! Дух буйства! Цветок зла! Ла-ла-ла! Он кричал и махал руками. Кому знаки подавая? Высовывал язык. Кричал во всю глотку:
Ma femme est morte, je suis libre!
Собака подбежала и прыгала рядом. Заливалась. Он прыгал по камням и хохотал. Лил на собаку вино.
Пей! Пей, шакал! Пей, псина!
Он был жутко пьян. Руки пахнут рыбой.
Он пил один. Читал Бодлера и Эдгара По.
Семенов?
Кто-то окликнул.
Кто это был? Не помню. Помню, стихи читал.
Плохо, когда знаешь наизусть много стихов. Можешь читать бесконечно. Это сводит с ума. Всегда заканчивается плохо. Поэзия съедает мозг. Как во время голодания, организм поедает себя. Глист поэзии сосет мои соки. Сходишь с ума тогда, когда начинаешь думать в стихах. Когда говоришь, будто укачивая младенца внутри себя. Никто не замечает. Никто не поможет. Как Рагин, ты и не хочешь, чтоб помогали. Вышить на спине № 6.
Ты читаешь стихи, не можешь остановиться.
Плохо, когда запоминаются именно такие. Мрачные. Холодные. С запахом гнили и сырости. С привидениями. С заспиртованными трупиками в колбах. Туго свинченные.
Ходил, как по палате, туда-сюда, туда-сюда, и читал, точно вызывая духов. Галька под ногами ворчала, недовольная.
Издали завидев Семенова, люди отворачивались и уходили.
Все тебя знают, поэт. Никто не хочет тебя видеть.
Теперь он лежал ни жив ни мертв, сквозь веки ощущая, как линяет ночь, слушал, как воет ветер, колеблет занавеску, бросает ветки на стекло, и все внутри Семенова вздрагивало, как на ухабистой дороге.
Холод и гололед. Крик чаек. Лай. Осколки вчерашнего.
Я выкинул блокнот! Три месяца записей. Выкинул. Помню, как швырнул, и сам испугался. А потом гоготал над собой: Что, жалко стало? Трепещи, стихоплет!
Поэт выкинул блокнот, чтобы сюда не возвращаться. И бил бутылки… Поэт. Об эти камни головой: умри, поэт!
Вчера он пытался от себя избавиться.
Где он был вчера? Там, куда проваливаешься во время кошмара. Только в бреду туда попадаешь.
Он рыскал по улицам как одержимый. Город превратился в бесконечную фреску. Век идти – не обойти!
Он ел пиццу в Americana. На него смотрели незнакомые люди. Туристы из России. Он ел пиццу, отрезая подгорелую корку. Аккуратно срезал. Неторопливо. Серьезно. Со стороны был похож на баклана. Длинный нос. Лысина и хохолок. Он носил укороченный плащ. Он снял его и повесил на соседний стул. Чтобы не подсели. В пиццериях почему-то подсаживаются. В кафе – нет, а в пиццериях – да. Как в столовой. Он был в легком свитере. Старался ни на кого не смотреть. В тарелке набралась горочка горелых обрезков. Люди из России смотрели на него. Он это чувствовал. Краем глаза он видел, как они поворачиваются. Они скучали. Ждали свой заказ и пили пиво. Шептались и посмеивались. Наконец, полагая, что он не поймет, женщина сказала мужикам: что вы смеетесь, настоящий эстонец, аккуратист, все эстонцы вежливые и культурные, не то что вы… И они начали игриво на нее дуться. Бизнесмены. Хамоватые карликовые магнаты. Только-только из скорлупы нос высунули – и сразу надо над кем-нибудь посмеяться. Подвернулся он. Приняли за эстонца. Любой местный ни за что не перепутал бы Семенова с эстонцем. Эти перепутали.
Долго не мог выкинуть из головы. Озирался. Почему они на меня пялились? Прятался в подворотнях. Пил тайком из обернутой в газету бутылки. Вспоминал их и гневался. Откуда в человеке берется эта наглость? Когда человек начинает смотреть на других с таким превосходством, с какой минуты? Что там внутри произойти должно, чтобы так на других смотреть?
Надо было идти в другое место. Говорят, лучшая пицца где-то в Пярну. На Вооримехе была хорошая. В подвальчике под сапожком. Воняло туалетом и еще чем-то. Но пицца была что надо. Теперь модно жрать суши. И пить саке. Когда-то было модно наголо и с бородой ниже кадыка. Теперь финские хэви-металлисты так ходят.
Он покупал дешевое вино, и на него смотрели.
В аптеке – физиологический раствор. Во внутреннем кармане – бутылка вина. Тяжесть. Стыд. Люди смотрели и понимали, что у него под плащом. Семенов, узнавали его. Глаза Семенова сверкали. Узнанный старался говорить правильно и ровно. Физиологический раствор. У ребенка насморк. Его слушали. На него смотрели. Семенов. В его голове плясал смех. Не русский, эстонец. И что с того? Даже если эстонец! Что этот маленький торгаш о себе воображает? Нацепил на ухо hands free и теперь может похихикивать, вытянул ноги и улыбается…
Всюду чувствовал взгляды. Они облепили его, как лиственная тень на спине. Снял и повесил плащ на ветку. Полегчало?
Нет.
Море тоже смотрит и вздыхает.
Уста-алостъ, шепчет море. Уста-алостъ… Чувствуешь, какая в море усталость?! А небо… Ох!
В те годы был в моде экзистенциализм.
La Nausée. La noia[16]. Это мое время. The Time of AirConditioned Nightmare[17]. Я в нем как рыба в воде. У меня все есть. До конца жизни хватит. Никуда вылезать не собираюсь. «Черную книгу» до сих пор не перевели. Анаис Нин только начали. XX век еще не кончился, не торопитесь хоронить. Совпис тоже не сдается, переобулся, переоделся и бравой походкой – кто в постмодерн, кто в новый реализм. Удачи! Остаюсь в прошлом. До наступления истеричных девяностых. Мне не нужен катарсис миллениума. Я тут как в колбе формалина. Что у нас там? Кротовьи норы. Текстуры и фукоиды. Кто-то пишет биопики, а кто-то в историю мировой литературы въезжает верхом на маньяке, как Вакула на черте. Скучно. Тебе скучно? А деньги? Как же деньги? Твоя жена берет кредит – у тех же чертей-маньяков. А ты… Думай, как отдавать будешь!
Твои сказки читают детям, пьесу ставили в театре, все смеялись: смешная пьеса, пустая, но смешная, должны быть и такие пьески. Критик-дурак пишет, критикесса-идиотка хохочет: и никто толком сказать не может, сколько псевдонимов породил наш Семенов, сколько фантастических романов написал, подрабатывая литературным рабом. Мой подвал в Ласна! Тут пашет раб, фантастические романы под псевдонимами для всяких серий. Смейтесь! Псевдонимы, и те не мои. Даже тут себе не хозяин. Раздаю себя по кусочкам. Меня шинкуют, как капусту. Отдаю все великие замыслы под нож. Как телят. Great Upgrade за двадцать тысяч рублей. Кошачьи слезы! Смейтесь! Твоя жена взяла в банке кредит и у бандитов. Двадцать тысяч евро, Семенов! Очнись! А ты плачешь о каком-то романе. Прокормить семью… Тут голову спасать надо… Нашинкуют – и тебя, и жену. Эти люди не вымерли в девяностые – они затаились, как вирус. Придут и все отнимут. Подпишешь любые бумаги. Квартира уйдет. Будете жить на улице. Ты и твоя семья, понял! Стыдно ему имя марать.
Great Upgrade.
Головная боль.
Great Upgrade.
Ты быстро сдался.
Я боролся.
Нет, ты сдался.
А потом рвал волосы, посыпал голову пеплом: mea culpa, mеа culpa…
Я сделал все возможное чтоб.
Семенов пытался добиться самостоятельного издания. Но московский редактор склонил его уступить права на манускрипт. Были доводы, редактор говорил тоном уверенного бизнесмена, в терминах, какие используют всамделишные бизнесмены, когда предлагают хозяйчику какого-нибудь маленького предприятия продать дело за неплохие отступные (говорили по скайпу). Семенов сломался: лучше синица в руках. Рукопись ловко разобрали на части. (Видимо, у них уже был замысел, в который мой роман вписывался.) Семенов как никогда хотел посмотреть, что получилось «на выходе». Заказал книгу из Петербурга через магазин «Alfa-Beta raamatupood» нарвских русских, которые книги продавали, расхваливая их как бытовую технику. Семенов не раз это слышал. Твердый переплет, яркая обложка. Стыдно войти в такой магазин… Публичный дом какой-то, а не книжный! Долго ждал. Заказывал мучительно. Сердце колотилось, во рту сухо. Название книги: «Билет в Дистопиус». – Как-как? – Пришлось повторить… Автор: Владислав Дорин. Издательство: «Гидра». Получилось дороже, чем думал, – двенадцать евро. Ждал две недели. А потом еще неделю ноги не шли. Подвергать себя пытке не торопился. Только после того, как ему позвонили: ну, так вы заберете свою книгу или нет? – Да-да, извините… – Прочитал за ночь. Выкурил две пачки сигарет! Как и предыдущие, книжку выкинул поутру (обветшала, как за год) – не в бешенстве, как было раньше, а в странной задумчивости (в пуповине теснилось чувство вины, чем-то схожее с наплывами подросткового стыда): он клялся, что больше так не поступит. Стараясь читать посторонним глазом, он снисходительно бормотал: ладно склеили… ну, накрутили!.. а как умело взвинтили темп, шельмы!.. а интрига-то недурна! Не без тщеславия отметил, что вошли его собственные, как никогда большие куски описаний, некоторые диалоги и названия, был сохранен даже главный герой, почти целиком, но на вторых ролях: его герой – отец небольшого семейства – пытается добиться «билета» в лучшее будущее для своего младшего сына-гения, в котором чает большие изменения для всего человечества (моя надежда… мой маленький ангел…), принося в жертву не только собственную жизнь, но и всех остальных членов семьи – разумеется, такой персонаж (впрочем, как и сюжет) не мог потянуть действие киберпанковского триллера, поэтому по уходящему в зону отбросов городу с «глушителем мыслей» в поисках заветного лифта в лучший мир бегал молодой мускулистый папаша, который время от времени зализывал раны у старика-аптекаря – все, что осталось от главного героя Семенова. Как всегда, в каждом узнаваемом фрагменте чувствовалось еще чье-то присутствие, как бывает после болезни, – слегка кажешься себе чужим. Успокаивала мысль, что не только его рукопись вывернули и вытряхнули, чтобы склеить этакое; по крайней мере, еще два «негра» отдали на растерзание свои рукописи, – и все это кроили-штопали маркет-технологи от литературы, у которых ничего святого, кроме продаж, за душой нет. Книга вышла в серии футурологических триллеров дистопического проекта «Квадроматик». Семенов следил за тем, как был принят роман и что о нем говорил «автор» – молодой фантаст 1977 года рождения, отец двойняшек, хозяин королевского дога, заядлый охотник на глухарей, в прошлом – кандидат в мастера спорта по стрельбе из лука, альпинист-аматер, буддист-вегетарианец, окончил социологический факультет МГУ заочно, живет в Подмосковье в скромном деревянном доме, работает журналистом, на всех фотографиях он был в водолазке и темных очках, очень часто в дождевике, высоких черных сапогах и шляпе с полями, с ружьем и собакой, – все это не имело значения, скорее всего, человек на фотографиях был тоже подставной. Наверное, интервью писали какие-нибудь «составители проекта». Вся Российская Федерация – это проекты, которые движутся, как поезда, в бюрократическом виртуальном пространстве, растворяются, сливаются, сталкиваются, идут на распил и лом. Но мой Great Upgrade был о другом. Не о России, на которую, чувствовалось, намекали сшиватели «Дистопиуса» (инерция, сохранившаяся с советских времен). Мой роман не был проектом. (Но он стал частью проекта – ты сам его продал!) Это был роман, который я вынашивал три года. Я засыпал и просыпался с ним. Он был со мной в автобусах и трамваях. Я с ним искал, находил и терял работы. Роман жил во мне, а я – в нем.
И ты его предал; предал чувство покоя, которое дарил тебе твой вымысел; предал тот странный мир, в котором ты, несмотря на его беспощадность, чувствовал себя уверенно и свободно, и который – признайся! – был намного реальней, чем этот. Кому расскажешь? На каком суде? Кто спросит? Всем плевать.
Он читал стихи. Мочился в море за камнями. Над ним смеялись чайки. Там была женщина с ребенком. Она фотографировала паром. Звонила кому-то. Наверное, кому-то, кто был на пароме. Что-то говорила ребенку, показывая на паром.
Там твой папа, наверное. Говорила так, как женщины обычно говорят с детьми: там – твой – папа.
Женщина – сеть, сердце – зверек, руки – оковы.
Что могла она ему говорить? Папа поехал, наверное, видишь, там папа. В Финляндию на заработки. Сейчас все ездят. И мне так надо. Куда-нибудь ехать. На заработки. Два дня дома, месяц за границей. Одна нога тут, другая там. Все сделались челноками. Тут семья, там семья. Даже Антон, и тот куда-то уже съездил. Работал на заправке, где и Ступин работал. Ступин говорил, что у него сам Рюйтель заправлялся. «Audi А8». Бензин Аи‑95. Ступин сам наливал, базарил с телохранителем и водилой. Президента в машине не было. А может, и был, стекла тонированные. Как знать, может, был? Трепло. Антон на том же StatOil’e работал в прошлом году. До сих пор вспоминают, как Рюйтель у них заправлялся. Дураки, еще лет десять об этом вспоминать будут. Все друг друга знают. Антон напортачил, и его уволили. Сегодня уволили, лет через двадцать пожалеют. Дали под зад. Он им еще покажет. Будет хозяином всех колонок и паромов, мечтатель. Чем он ей нравится? Я знаю, Аэлита, он тебе нравится. Я ее понимаю. Парень что надо. Мир повидал, себя показал. В Англии собирал клубнику; в Ирландии – шампиньоны. Лихач. Мотоциклист. Футболист. Завсегдатай ночных клубов. Казино, стриптиз. Всяко. Это его всяко.
О нем он тоже думал, когда пил. Ходил по магазинам и думал: вот где она сейчас шляется? В каком подъезде мир лапает мою дочь? Мою! Какое мне дело? Что я, как мусульманин?
Думал ли он когда-нибудь, что будет бродить в таком диком состоянии по городу, пытаясь вывернуться из себя. Избавиться! Чужие псевдонимы способствовали. Ведь он хотел все поправить. Залезть сквозь жерло своих фантастических романов (которые суть один большой тоннель) в генератор реальности и кое-что в нем переключить, чтобы дать возможность всем насладиться лицезрением чуда. Чуда! Которое от нас утаивают. Кто? Дизайнеры нашей убогой лечебницы. Незримые санитары. В этом лепрозории мы все равно несчастны. Деньги ничего не меняют. Есть они или нет. Все равно…
Так он думал, когда проходил мимо института. Забрел в тупик. Остановился возле кучки человеческого кала и долго смотрел. Дерьмо! В руках кусок плаката – сорвал по пути. Сам себя привел к этому дерьму. Стоял и бранился. Не мог куда-нибудь в другое место пойти? Надо было в дерьмо вляпаться! Теперь стой и смотри, раз пришел. Походил по дворику, потягивая вино. Успокоился. Вспомнил себя. Двадцать лет назад тут, в этом дворе, был хеппенинг. Разбитый «запор» облили красной краской, как кровью. Автор перформанса, тоже весь в краске, поджег покрышки и улегся на капот машины. На стене мелом: accident. Все это под страшную какофонию. Никто не вызвал ментов. Музыка играла минут тридцать. Он так лежал. Покрышки горели. Музыка кончилась. Художник поднялся. Ему помогли погрузить хлам. Уехали. Четко. Организованно. Красиво. А где-то через год Совок пошел на слом.
Больше чем двадцать.
1989. Зашел в магистратуру. Случайно.
Его звали Маяковский, человека, который устроил хеппенинг. Где он теперь? Высоченный эстонец, лысый, как кегельный шар. Он носил плащи и шлем, как у танкиста. Что-то рисовал и переводил с английского.
Вчера Семенов стоял на большом, очень большом камне и думал: в каждой квартире должен быть крюк, чтобы можно было повеситься. Emergency Exit. Если б так дома строили, он бы вчера. Непременно.
Кому-то на лестничной площадке он говорил, что надо держаться.
Ах да. Алкоголику сверху. Я срываюсь раз в год, говорил он тому.
Ссадина на ладони: ползал по полу. Ребенок смеялся.
Кроха, подумал он. Внутри сжалось.
Вчера он стоял во дворике на солнечной заплатке. Свежо. Зябко. Кутался в плащ. Бесплечий, бесполый. Призрак. Растворялся в ярком солнце. Курил и дыма не чувствовал. Холодный ветер. Бесполезное солнце. Сверлило солнце, выдавливая взгляд. Он смотрел в себя. Пил и смотрел в себя. Это так мучительно, знаешь, когда смотришь в себя, потому что солнце ест глаза, вдавливая взгляд. Он пил вино, один, в закутке, через дорогу театр. Это так мучительно, знаешь, пить одному, вино в закутке, когда на тебя смотрит театр, полный окон и воображаемых людей. Несколько лет назад в этом театре играли твою пьесу. Кто теперь вспомнит? Только смех. Замшевый смех. Позолота. Паркет. Зеркала, зеркала. Блестящая плешь культурного обозревателя. Артур Дмитрич – лакированные башмаки, одеколон, красные от бритвы щеки, перхоть на твидовых плечах (воротничок задрался, показывая войлочную изнанку). Ничего-ничего, похлопал по плечу (жалел или радовался?). Первый блин – с кем не быва-. И люди, люди чмокали в темноте, выказывая недовольство (знали: автор слышит), люди, которые громко вставали, не придерживая сидений кресел, уходили, не досмотрев (одна дама потряхивала головой в недоумении, недовольная чем-то, наверное: пятнадцать евро билет – за такое!). Твои переживания, поэт, – пустяки по сравнению с отчаянием Стриндберга в Париже. Еще на прошлой неделе в театре громоплескали, с ним пили шампанское артисты, министры, писатели, еще висят кое-где афиши, а его никто не узнает, все о нем забыли. Избавился от тюремщицы жены. Сжег себе руки серой во время алхимических опытов. Даже кальсоны застегнуть не мог. О нем заботилась монахиня… монахиня Августина… В аптечной библиотеке при госпитале он читал книгу «Фосфор» – монахиня перелистывала страницы… Кто так позаботится о тебе? Кто будет перелистывать страницы какой книги? Весь мир тебя презирает, поэт. Весь мир – театр, наполненный недовольной публикой: хрюкающими щеголеватыми дельцами, властными капризными женщинами в ярких дорогих платьях, жестокими невежественными детишками, – таков мир, и он на тебя смотрит, сверлит, взвешивает, и ты не знаешь, куда себя деть. Ты как на суде, обвиняемый, и судит тебя весь мир.
Куда бы он ни шел, здание театра шло за ним по пятам. Где бы он ни останавливался, оно вставало неподалеку, наблюдая за ним своими окнами.
Сел в автобус и долго ездил, пока не отпустило.
Думал позвонить Яану. Слава богу, не позвонил. Отговорил себя: опять разговоры – образование и – утопические проекты… Как они могут об этом всерьез!
Кому-то звонил… Кому?
Так стыдно. Все это так стыдно. Чай. Бодлер. Запах гиацинтов.
Если однажды утром я проснусь в этой квартире один, я повешусь. Это не шальная мысль. Нет, это стон тела. Трепет намерения. Он всегда тут, как асфальт: куда ни пойдешь, всюду он под ногами. Стон.
А может, не мое? Может, wasawis?
Хочется куда-нибудь уйти. Так, чтоб не было ничего под ногами. Пустота. Идешь, а под ногами пусто. Воздух. Влажный, как роса. Пешком по росе. Куда? Да куда угодно! Хоть на Луну с Бержераком!
Держаться.
Он кому-то вчера. У магазина – Оливер. Похудел, у него вылезли зубы. Два больших вперед. Остальные выпали, а эти два вылезли и вперед смотрят, как бивни. Он стал похож на пасхального кролика. Он шепелявит теперь. Внукам читает мою книжку. Таинственное путешествие Каспара Хаузера. Читает и шепелявит. Мою книгу. О мальчике, который пробрался в Лунное Царство сквозь отверстие. Проскользнул по лучу лунного света. Он назвался Каспаром Хаузером, потому что страдал хромотой, у него было плоскостопие, с ним никто не дружил, потому что он сильно заикался. Его дразнили, и он придумал себе Царство Лунного Света, по которому он путешествовал. Все как всегда в детских сказках. Семенов прославился. Сказочник, называли его. Даже дочь – каких-нибудь три года назад! – говорила: «А мой папа – сказочник». Книжку перевели… Яану спасибо! И вот теперь: Им всем понравилась твоя книга. Как это все запоздало… Что делать, мир вертится со скоростью секундной стрелки – литературный обоз ползет, не поспевает. Аэлита выросла и все забыла. Почему они читают то, что я написал семь лет назад? Впрочем, книжки всегда читают. Ты тут шатаешься пьянь пьянью, а кто-то читает внукам твою сказку. Может, лет через триста тебя оценят.
Да-да… и стихи твои… и переводы…
Ты знаешь наизусть много стихов. И все они такие, знаешь, такие, что повеситься хочется.
Твоя дочь терпеть их не может.
Я знаю, знаю…
Твоя дочь терпеть не может, когда ты читаешь стихи.
Ну и правильно делает!
Каких-нибудь два года назад в планетарии Петербурга она, закинув голову, спрашивала: «А это?.. пап, а это какая звезда?.. а что такое плеяды?.. а пульсар?» Он объяснял. Москва, Александровский парк, l’air était pur, le ciel admirable[18].
Интересно, a если б не запои, она бы…
Да нет, все равно. Рано или поздно, они все уходят. Все. И Кроха? Да, и он однажды.
Вчера хотел позвонить Яану и пошутить: Теrе! Kaspar Hauser siin[19]. Пил вино из бутылки и думал о нем (театр выглядывал из-за трубы деревянного дома). Человек взял и перевел твою сказку, а ты, что ты для него сделал? С днем рожденья ни разу не. Хотел набрать. Ах да, сказали, он уехал куда-то. В Берлин, кажется. Лекции читать по Сибелиусу. Человек знает свое дело, а ты, что ты такое? Говорят, он в депрессии. Отказывается от всяких работ. Ему предлагали занять должность. Доходное место. Любой позавидовал бы, а Яан отказался: смысла жизни не добавляет, а суеты – куда ее сбыть? В том-то и дело. Да еще желудок. Нервы. Говорят, он попросился полежать в дурке. Ого! И он туда же. Все мы там побывали, и все мы там однажды встретимся. Можно не звонить. Увидимся на Палдискиманте, старик!
Депрессия у Яана началась несколько лет назад. Какой там! Все десять. Еще до бронзовой ночи он написал незамысловатую статейку о современном эстонском обществе (речь шла о провинциальном национализме), под которой на сайте газеты наутро с удивлением обнаружил более трехсот разъяренных комментаторов, обсасывавших его родословную, его самого и даже собаку, которая якобы гадит на газонах, а этот сноб-русофил ленится наклониться и дерьмо за ней убрать… С того дня Яан начал ощущать вокруг себя густевшую год от года пустоту, не вакуум, какой образуется вокруг пожилых одиноких людей, но напряженное молчание битком набитой комнаты, смущение отведенного взгляда, спрятанную в кармане руку (в форме кукиша, может быть, знай наших). Он в центре города зажил как на хуторе, который объезжали стороной, и – так какого черта?! – решил перебраться в родовое гнездо (в Эльва), где в конце девяностых, находясь в очень схожей депрессии, затворником умер его отец: Он тоже был сильно разочарован, говорил Яан. Да, тогда-то он и стал все чаще вздыхать над бокалом красного вина: Я в Эстонии себя чувствую, как выброшенная на берег рыба.
Встречались редко. Раз в месяц Яан приезжал, чтобы поесть московских плюшек в кафе Boulevard, выпить пару бокалов красного в Mauruse, собрать у себя дома друзей. Он говорил, что у него испортились отношения с сыном, который не знал, чем заняться, потому что поссорился со своей девушкой, от чего у него «пропало настроение», учиться не хочет, но думает удариться в политику (через журналистику), при этом делает вялые попытки вернуть свою подружку, даже собирался к ней поехать в Эфиопию – она работает там в Красном Кресте, безвылазно, но так и не решился… Нет, он там был разок, до того как они поссорились, съел что-то в баре, отравился и сразу уехал… После его отравления они перестали, как он сказал, понимать друг друга, у нас, говорит, разные взгляды на жизнь, что понятно, так как мой сын теперь… Мне об этом трудно говорить – сын все-таки, – ну, да ладно. Вот он недавно мне выдал, приезжал в Эльву навестить меня, пожил тут два дня и сбежал с воплями: «Как ты можешь жить без интернета? В этой деревне!», не понимает, я его на поезд проводил, и на перроне, уже перед самым поездом, он возмущенно говорит: «Что это за страна?!» – Я спрашиваю: «Какая страна?» – Он: «Эстония – какое это к черту европейское государство, если в нем есть такие политики, как Сависаар?!» – Черт возьми! Я чуть не вышел из себя. Ему двадцать три года. Раньше, когда он говорил что-то вроде we’ll never become Europeans, until they play in supermarkets lousy cover-versions of ABBA and Boney M[20], – эту глупость я мог переварить. Но вот про центристов и иностранцев, про необходимость строить танковые заводы и – показать кулак этим русским – вот это я спрашиваю: откуда в нем? Конечно, наши долбаные СМИ – вот откуда. Я это знаю, а сдержаться не могу, голова кипит. Я говорю: «А каким ты видишь европейское государство?» Оказалось, что он ничего не понимает! Нет у него европейского государства в голове. Там «Кока-Кола Плаза» и супермаркеты. У него совершенно кабинетный взгляд на жизнь. Он хочет, чтобы Эстония превратилась в огромную кремниевую долину с бесконечными эскалаторами, по которым люди будут переплывать из офиса в офис, питаясь чуть ли не на ходу. Он прожил в Брюсселе два года – ничему не научился. Разве что научился с брезгливостью говорить там много черных, там есть черные… Он мечтает о дистиллированном белом мире, в его сознании растет та же самая Берлинская стена, только она отделит его воображаемый белый европейский мир и от путинской России, и от террористического фундаменталистского Востока. В результате он живет как в колбе! Откуда это в нем взялось? Я же с ним все время общался. Я знаю, что мои взгляды далеко не популярны в Эстонии: как только ты начинаешь критиковать власти и – еще хуже – эстонцев, ты становишься угрозой для общества, и, несмотря на то что я не путинист, все равно согласиться со мной значит сеять анархию и быть угрозой для свободной Эстонии. Я знаю, что это крах моей жизни, потому что у нашей страны нет будущего, мой сын тоже говорит, что у Эстонии нет будущего. Я переживаю это как крах моей собственной жизни. Это мое поражение, и я хотя бы знаю, откуда во мне осознание поражения. Он, естественно, за поражение страны винит политиков прошлого и СССР, но ничего не может объяснить: он не знает, почему он так считает, и не может сказать, откуда в его голове эти слова! И он принципиально не согласен со мной. Вот это самое смешное. Мы говорим одно, но не согласны друг с другом! Я постарался разобраться. Он же мой сын! Расспросил… Он не читал ни Бодрийяра, ни Фалаччи – нет, не читал, даже имен не слыхал, что для него нормально, так как он вообще почти ничего не читает – фантастика, триллеры, Стиг Ларссон, будь он проклят. Я все больше и больше понимаю моего отца. Он был сильно разочарован в Эстонии в конце девяностых, когда потерял работу, когда появились лозунги Эстония для эстонцев. Как раз после самоубийства Юхана отец мой и перебрался на хутор. Он говорил, что все это повернулось куда-то не туда. Ему было неприятно, что я вместо творчества занимаюсь бюрократией. Он хотел, чтобы я писал и переводил. Он видел во мне писателя, которого я в себе не обнаруживал и – не обнаруживаю по сей день. Он видел во мне потенциал, которого у меня, наверное, нет. В те дни я еще думал: взяться бы и написать… В те годы я мог замахнуться: напишу роман! Но была семья, маленький сын, он только родился, ровесник революции, надо было вкалывать, писать диссертацию, пользоваться случаем, выхода в моем положении не было. Я не мог все бросить и посвятить себя только творчеству. Я тогда не был в таком отчаянии, как теперь, чтобы писать. Потому что чтобы писать, необходимо киркегорово отчаяние. Если его нет, нечего и браться. И правильно я сделал, что не взялся. Я не писать хотел, а мир хотел объехать, во мне было любопытство к жизни. А в отце оно к тому времени угасло. И это его тоже сильно омрачало. Мы немного ссорились, спорили. Я был оптимистом. Мне не казалось, что все так уж мрачно. Мне виделись новые пути, начинания. А он трезвее был, он видел, что грядет, сегодняшний день видел. Ему было жаль, что человек, если был маленьким, то стал еще меньше, а тот, что был большим, сделался еще больше; он был недоволен тем, что такие люди, как я, например, попали в безвыходное положение и должны, что называется, крутиться, а порой – выкручиваться. Ролью моей был недоволен. Понимаешь, он думал, что такие люди – интеллигентные, образованные – могут играть куда большую роль в обществе, могли бы иметь куда более определяющее в обществе положение. Дело ведь не только в твоем голосе. Когда я иду голосовать – я не знаю, за кого отдавать мой голос! Нет такой партии. И он говорил те же слова. Недоволен, конечно, был и тем, что закрыли его обсерваторию. Продукты стали не те. Иностранные в основном, а свои куда-то пропали, да и на вкус стали чужими. Ему пришлось выйти на пенсию раньше, чем он того хотел. Он все говорил: «Так многого не сделал… Хотелось бы поработать на благо страны наконец-то на благо Эстонии, а не ЭССР…» Но пришлось уйти, в нем, как оказалось, Эстония не нуждалась, как и во многих, во многих… В общем, мой отец стал пессимистом под конец жизни, и я делаюсь точно таким же. Вот и теперь, в период кризиса, я вижу: что-то не то нам говорят с экрана. Что это за премьер-министр, если он мне говорит, что он бы вечно хотел жить при таком кризисе! Что это за слова такие: если это кризис, то он счастлив! Это слова человека, который не знает своей страны и не видит, что с людьми делает этот самый кризис, не видит, как мрут люди от голода, как превращается народ его страны в обычных нищих. А он всем доволен. Ничего себе! И совсем другие вещи я слышу в кулуарах. Молодежь думает о другом. Не такие, как мой сын. Есть другие люди. Очень многие мои коллеги (в том числе в Германии) говорят, что надо коммунизму дать second chance, представляешь? До чего мы дожили! Я-то не об этом мечтаю… Не о коммунизме, но о прогрессивной эволюции общества. А что получаем вместо этого? Кастрацию системы образования. Такое впечатление, будто нашими политиками управляют какие-то злобные силы, которые мечтают поскорее нашу страну превратить в звероферму. А ведь это так просто сделать! Начинайте со школы: усадите тридцать человек в класс и платите учителю гроши – через десять лет у вас по стране будут бегать сотни тысяч новых хамов, будут рыгать в автобусах, с хохотом мочиться с моста на машины – обычная люмпенизация, вот что это!
Семенов слушал и думал: а что можно сделать?.. Что он хочет изменить – и как?.. Яан говорил об А., затем о каком-то молодом эстонском писателе по имени Рауль Пост. Дал Семенову книгу Поста, какие-то манифесты… юношеские восклицания… Впрочем, А. на него тоже не производил впечатления, А. не повзрослел. Мечтатель он, этот А., мечтатель.
Собаки ты пятая нога! Стоишь тут, в закутке, глушишь втихаря дешевое вино, хандришь и горько насмехаешься. Они хоть что-то делают… Ты смирился… сдался…
Давно ли ты, не-автор фантастических романов, перестал мечтать? Потухшим взглядом ты наблюдаешь судороги в телах, лежащих по соседству.
Разве не о том же был твой последний роман? Great Upgrade. Где он теперь? Ты продал его на органы. И как ты смеешь после этого? Как смеешь дышать?
Вспомнил, как Яан рассказал о своем перелете из Америки. Я забыл целые сутки. Нет, Яан сказал: потерял сутки. Его ничем не удивишь. Боинг‑666. Ту-танхамон‑134.
Собаки пятая нога стоял и пил вино. Потом шлялся, искал кого-нибудь. Встретил Марта – появился из ниоткуда. Под курткой футболка: Ölle jumal ei tea pohhmelli. Кошка на голове, сказал Март и поморщился. Это идиома, наверное, подумал Семенов.
– Может, покурим? – предложил Март.
– Траву?
– Да.
– Нет, спасибо, давно перестал.
– А что так?
– Паника.
– A-а, понимаю. Bad trips.
– Да. Может, выпьешь вина?
– Не, уже год пью… Сколько можно, курат? Надо бросать! Буду курить…
Я стар для всей этой мути. Стар для травы и трипов, для гигов и панковских посиделок. Я не глотаю экстази и не танцую с молоденькими чувихами под Space Buddha. Я не медитирую под psybient. Не читаю стихи в кабаре-баре Coca-inn. He занимаюсь тантрическим сексом. Не читаю Пелевина. Не смотрю Game of Thrones. Меня нет в вконтакте и фейсбуке. Я отстал и догонять не собираюсь. Тихо старею, осмысляя необратимость жизни; переживаю собственную старость как трагедию, как неприличную болезнь, от которой нельзя излечиться. Когда-то было модно подцепить триппер. Когда-то я мечтал поскорей поседеть. А вот облетел, как тополь, ссутулился и сам себе поперек горла.
Вчера он искал Антона, который не-влюблен в его дочь. Антон околачивался в подъезде. Если б он был влюблен в мою дочь… Я ему сказал… Да, он сказал Антону, что если ты не любишь мою дочь, а играешь с ней, ведь я знаю, как это бывает, сам таким был, только знай, я могу и убить…
Он так сказал. Антон пятился и улыбался. Парнишка понимал, что сказочник был сильно пьян. Так пьян, как только с ним случается. Все знают. Все. Он не просто так говорил. Я не просто так ему это сказал. Я не просто так тебе это говорю. Жена. Его втянула в квартиру жена. Дочь закрылась в своей комнате.
– Она плакала?
Она плакала.
– Черт. Она меня ненавидит.
– Она сейчас всех ненавидит. У нее возраст.
– Да, но от этого не легче.
– Легче уже не будет.
Да, легче уже не будет никогда. С возрастом ты либо понимаешь, что вокруг сплошной мрак и идиотизм, либо становишься идиотом, который верит, что можно купить место под солнцем. Как Боголепов – покупает лотерейные билеты, верит, что может выиграть себе счастье в лотерею.
Он ползал по полу и ел руками искусственную икру.
Мерзость.
Зоя сказала мерзость, последнее человеческое слово в ее лексиконе, дальше стоит непроизносимый мат, одними губами, придушенно.
Она ругалась?
Да, ругалась:
– Зачем ты принес эту мерзость? Ты же знаешь, это есть нельзя. Почему надо напиться и жрать гадость? Будешь загибаться из-за язвы, а мне за лекарствами бегать. И так все из рук валится, этот еще… Аэлита с катушек съехала, малыш болеет, кредит взяли, аренду заплатили, надо кабинеты приводить в порядок, рекламу делать, учеников зазывать, а ты пьяный по полу ползаешь, в больницу слечь хочешь?!
Его рвало. Оправдывался.
– Я срываюсь раз в год! Я сорвался!
– Что это меняет? Сорвался он. Ему можно. А мне? Я, может, тоже хочу…
– Антон тебе не дает покоя.
Она ударила его. Он упал.
Он это объяснял алкоголику сверху. Я упал. Разбил лицо и не почувствовал. Я жене сказал, что она с молодым заигрывает. Я пошутил. А она меня толкнула. Я упал и не обиделся. Рассмеялся.
– Бывает, – отвечал одеколон. – С кем не бывает? Бывает. С тобой не так часто. Я каждый день падаю.
– Я раз в год срываюсь, – повторял сказочник. – Раз в год!
Все это знали. Даже в аптеке сидят и только об этом думают: когда этот больной писатель сорвется? Когда? А может, в этом году выдержит и не запьет? Да ну, что ты. По весне-осени, сам знаешь. У них обострение. Хе-хе-хе. Очередь пошла волной. Он что-то говорил вслух. Он читал Бодлера, Малларме, По. В очереди. К зеркалу не подходить. Учитель английского и французского. Я перевел Бодлера, Малларме, Валери, а вы, что сделали в своей жизни вы? Фу, как некрасиво! Стыд, стыд, стыд… Ох… Ученики узнают на улице и улыбочки прячут. Смеются вслед. Вся Гора смеется. Веселая Гора Lasna. В гаражах в карты играют, козла забивают и про него анекдоты травят. Пьют Walter в парке и хихикают: а этот, блаженный, слыхали?.. Чо? Опять наклюкался и оскандалился? Ага… Хи-хи! Опять… Ой, мама, не могу! Всех рассмешил пьяный сказочник, с катушек сорвался и шалтаем и болтаем перекати-полем покатился. Ха-ха-ха! Из карманов бумажки и евро падают. Ха-ха-ха! Писатель на карачках. И подтяжки синие! А трусы видали? Красные! Умора! Ржу-не-могу. Я его сфоткал. На-ка, глянь! Зацени! Пипец, мама не горюй! Ага, красавчег. Вон он, смотри, пополз. Уссусь, глядя на него! Ссыте! Ну, ссыте же! Мне пятьдесят лет. Пятьдесят! Толпа расступалась. Люди читают газеты. Он в них мелькает. Они из газет делают кораблики, пускают по волне моей памяти. Это в лучшем случае. Так, подотрутся, спустят воду. Хе, сказочник херов. Напридумывал хуепутало муйни всякой. Я мелькаю в газетах, а они смеются. Я в газетах затем и мелькаю клоуном, чтоб вам смешней жилось. Люди! Если б я чаще мелькал, вместо политиканов и членов рийгикогу, вы были бы счастливы, в парадизе жили б. А то у нас один Paradise – всем известный бордель! Смеются и в спину плюют. Шлюх уважают больше, чем писателей. Но ведь я – это он, они, часть вас. Я – everyman, forchristsake! Поймите! Над собой смеетесь, люди!
Пьянь, пьянь, пьянь!
Динь, динь, динь!
Каждая собака знает тебя, пятая нога. Выливал вино на камни. Мочился в публичном месте. Штраф оплатил? Безропотный безработный. Кто-то сфотографировал. Как вице-мэра, который передавал альтернативную историю человечества агентам парагвайской разведки. Он подал в суд на КаПо. Ох-хо-хо! КаПо подал в суд на министра. Ха-ха! Министр подал в суд на свою собаку. Обоссала все углы, пятая нога! Все тебя видят. Все видят всех. Все всё знают. Дома из стекла. На каждом углу камера. В каждой камере восемь углов, по пауку в каждом. Сказочник упал и разбил в кровь лицо. Динь, динь! Pass it on! Перепост трата-та! Лежит и дрожит, скукоженный, как кровяная колбаска. Расширьте в блогах: вся одежда в пятнах, вонища, боль в боку, такая жизнь, такой я.
Он хотел выпить с Антоном. Но Антон не стал бы с ним пить.
Вино из пакета. Испанское. Фу… от него изжога. Мне бы твои изжоги… мальчик, ты почти новенький.
Ноги затекли. Как у отца – предрасположенность к тромбофлебозу. Он лег. Но продолжал ходить по комнате. Белая горячка. Да. Опять. Вызовут «Скорую». Я сам. Он сам вызовет. Все скажут, он опять до чертиков допился. Сам и вызвал. Увозят бедного фантаста в дом, что на Палдиском шоссе. А может, и нет никаких чертиков. Каждый пиарит себя как умеет. Не стану. Сдохну, вида не подам. Подох, как собака. Окно не открою. Он пишет стихи. Он все объясняет в стихах. Анапестом – в аптеке, гекзаметром – контролерам. Ямб и хорей – для уличных дураков. Пшла вон, дура! Иди отсюда, дурак! Заявление прошу уволить меня по собственному желанию верлибром. Онегинскими строфами трем толстякам: «Звезде», «Знамени», «Дружбе народов». Про меня скажут: он писал стихи и читал лекции о Мамардашвили, который читал лекции по Прусту и Декарту. Про меня скажут: он был отрыжкой отрыжки, эхом Альберто Моравиа, который был эхом Сартра, который все украл у Селина, по мнению последнего. Недолго меня терпели. Три месяца. Он работал в советской школьной библиотеке, перебирал книги, перелистывал страницы, выискивая выпавшие листы и ругательства, подклеивал корешки, выдавал учебники. Он получал пятьдесят рублей в месяц (плюс тридцать рублей аванс). Пил газировку, ел хек с картофельным пюре в общественной столовой. Смотрел «И корабль плывет» в кинотеатре «Сыпрус». Слушал по ночам Севу Новгородцева. Обменивался пластинками на Горке. Задыхался в очередях. Искал выход из лабиринта. Безнадежность. Железный занавес исчез. Границы открылись. Все та же тоска. Тот же лабиринт. Те же стены. Бьешься о них, как рыба об лед. Он ел вчера рыбу. А может, у меня послеродовая депрессия? Baby blues, baby blues… Закончишь большую вещь, становишься снова маленьким. А fast downshift after great upgrade. Стал вошью, стал собой. Мышь покатилась мышь. Решиться. Надо решиться. Сесть, написать. Столько внутри. Куда спрятать? От себя не спрячешь. Как было приятно прятаться в конце автобуса! Пьяный. Ты ехал куда-то. Тебе было все равно. Ты открывал вино и тайком пил. В конце автобуса моей истории. Спрыгнул в безымянном городке, укрылся от глаз. Солнце в душу. Ты прятал душу от солнца. Это так непросто: завернул в кулек и пьешь. Из пакета. Европа, думал ты. Европа…
Почему? Почему Европа?
Ты стоял в солнцем залитом дворике и хлестал вино из горла, обернув бутылку в пакет. (Пакет из коричневой бумаги, как в кино, все это было, как в кино: прожектор солнца, полотно сознания и – маленький человек, который чувствует себя великаном.) Уехал в соседний городок, чтобы там налакаться. Там меня не знают. Ты тихо закрался в тот дворик. Как бродячая собака. Ты хотел выпить с Мартом. Сказал, пишет роман. Март может. Рассказы хорошие. И роман напишет. Напечатает под своим именем. Пусть, курат, знают свиньи, что я о них думаю. Отважился. Сколько ему? Сорок пять, кажется. Самое время. А я боюсь. Под псевдонимами – сколько угодно. Под своим именем не могу. Свое – страшно. Перед собой страшно. Как потом в зеркало смотреть? А вдруг – исчезну? Но в этом хоть толика смысла есть… Да! Неужели возьмусь? Я? Жена будет смотреть как на идиота. Так и буду – идиотничая и юродствуя. Без самоиронии никуда! Без нее ты пропал. Так и так пропал. Написал – пропал, не написал – пропал. Все пойдут в одно место: туда, откуда пришли.
Март ушел за травой.
Ты остался один.
С тобой простились. Никто не хочет с тобой пить. Ты слишком стар для всех. Тебя знают как облупленного. Знают, чем это кончается. Никто не станет с тобой пить.
Когда-нибудь ты проснешься один в этой квартире и повесишься.
Ты выливал вино на камни. Ты хотел выпить с Антоном. Мартом. Яаном.
Ау! Караул! Кто-нибудь! Душа горит!
Никто не хочет с тобой пить. Ты пьешь один. Закономерно. Один пишешь, один пьешь. Writing is a fucking lonely business[21]. Сам заварил, сам и расхлебывай.
Звонил кому-то и хохотал. Не бери в голову, кричал в трубку. Не бери в голову!
Ужасно. Стыд. Кегельноголовый с собачьим лицом. Был похож на Маяковского. Макентощий. Джойсоевский. Да. Похож. Просто одно лицо! Сбреешь всё и будешь Маяковским. Пиши, как он. Ступеньки, складки, стпньки, склдки. Облился красной краской и лег на капот разбитой машины. Под жуткий рев краутрока. Мы смотрели из окон. 1989. Маяковский был на худфаке. Он был студентом. Он ел различные супы.
Однажды утром я не встану.
Осенний свет повис над душой. Прозрачный, фолкнеровский.
Синюшкин колодец. Обступили дома. Семеновы сюда приехали в сорок седьмом. Андреевы тут жили спокон веков. Причудские староверы. Практичные хваткие люди. На островке, что отошел России. Зоя там ни разу не побывала. Зато от них унаследовала. Напористость. Жизнестойкость. Твердость, граничащую с бездушностью. Но не веру.
Ее придушили в советские времена. Дед Зои был ссыльным. Там и отрекся. Вернулся без креста. Ни слова о боге в их семье с тех пор. Ни в одном поколении. Работа, зарплата, квартира, машина. Только бы у нее получилось…
Заглянула к нему.
– Лежишь?
– Лежу.
– Ну, лежи, лежи.
Он подумал, что отец однажды так и не смог подняться. Таким же безжалостным утром, иссиня-фолкнеровским. Была весна. Цвели ирисы и гиацинты. Возле каждого дома. На каждом балконе. Его придавило к скамейке бессилие. Он не дошел до дома. Сел и сидел. Кто-то наверняка сел рядом. Ясновидов или Адрианов. Кто-то, с кем он дежурил на фабрике. Сел рядышком. Высосал из него кровь. Может, нашептал о моих подвигах. О непотребном поведении. О том, как забрали меня, сняли с поезда на Москву, незабвенный 34-й, за хулиганство. Пьянство, дебош, улюлюканье. Скандал в вагоне-ресторане. Бил посуду и матерился. Оскорбление личности пассажиров и железнодорожных работников поезда-орденоносца! Ходил по головам. Снимал штаны и бегал. Зассал весь вагон. Облевал проводниц. Всех до одной. Попытка изнасилования. Да! Пытался изнасиловать огнетушитель! Штраф. Срок условно. Сорок пять человек оскорбилось. Сто двадцать два подали жалобу. Поезд тоже оскорбился. Перековать, переобуть, умыть, отпидорасить! А? Могло быть? Доносчик какой-нибудь. Рассказал. Отравил. Улепетнул. А он не вынес. Не дошел. Хотел встать, не встал. Ноги не шли. Пальцы не шевелились. Ему в глаза что-то капали. Веки не закрывались. Так и остался на скамейке. Заиндевел и умер сутки спустя в реаниматологическом. Лежал. Молчал. Смотрел, смотрел и помер. Это было до «Лебединого озера» и всемирной реставрации. Перестройка уже шла, он не поспевал. Бросил читать газеты. Все это несерьезно. Золотые слова. Несерьезно. Мы вместе ненавидели Невзорова. Я пил с Витьком в Безбожном переулке, где этот любитель макабра разыскал лабораторию по трансплантации органов. Предвосхитил «Молчание ягнят» и «Интервью с вампиром» своей беседой с людоедом. Сделал с ним интервью. Разглядывал банки с заспиртованными частями тела. Консервы из человеческого мяса. Холодец… Упоенно расспрашивал. А этот холодец не из моего коллеги? И назвал фамилию. Не помню. Его тоже звали Витя. Это часом не Витино ухо? Очень похоже на Витино ухо.
Он дотянулся до шнурка рулы. Гильотинировал осень. Зачеркнул мир. Вчера его видели на камнях. В Кадриорге. В очереди с бутылкой. Его, наверное, видели и в том дворике. Везде. В Безбожном переулке. В Александровском парке. В темноте чулана. На проходной Калининского завода. Вальцовка. Господи, я занимался вальцовкой. Как же нудно это было… и как давно… вечность тому! А школьная библиотека… Какая тоска! Мертвые мухи, засохшие кактусы… Сколько пыли в солнечные дни! Запах книг. В школьной библиотеке книга что-то вроде губки или туалетного ершика. Скрипучие стулья. Ругательства на столах. Мастика. Желтый порошок. И всюду было рядом что-то. Незримый надзор. Око. На каждом шагу. Он бегал по городу красный от негодования.
Паранойя. Это стыд и паранойя. Как у отца. Отцу все время казалось, что за ним следят. Стукачи на каждом углу. Он сидел и повторял имена тех, в ком подозревал доносчиков. Отовсюду ушел. Заперся в сторожке. И там донимали. По ночам так и так не сплю. Рефрен последних лет. Собирал с собой бутерброды. Шкалик водочки. Одевался как бомж.
Интересно, кто был последним, с кем он говорил.
О чем? Обо мне? Какая разница… Так и так.
Он лежал и не мог подняться. Его увезли.
Всех увозит одна машина. В одно место. Sooner or later[22].
Он встал и снова лег. Голова гудела. Шум моря. Вереск и можжевельник. В теле волны. Как буй: то явь, то бред. Можно поблевать, но легче не станет. Лежать так лежать. Лежишь? Лежу.
Яркий свет пробивается. Он чувствуется. Стоит за шторой. Он есть! Беспощадный день. Растет, как опухоль. Неизбежный. Метлой по сердцу дворник. Мусоровоз выворачивает душу. Сквозняк выдавливает скрип из двери. За дверью призраки.
Вспомнил что-то и тут же забыл. Озноб памяти. Как собака из воды. Память встрепенулась. Выпустила каплю. И снова судорога. Не разжать. Дверь скрипнула, приоткрылась, захлопнулась.
Ветер. Ветки лупят по стеклу. День будет страшный. Безработица расхолаживает. Он перестал бриться и следить за собой. Год он держался, лечился – карсил, аллохол, омепразол – и вот сорвался. Безработному втройне тяжелей даются будни. День безработного длинней недели.
Это он вчера сказал Антону:
– Понимаешь?
– Понимаю.
– Что ты понимаешь? – Махнул рукой.
Антон стоял у дверей. Терпел. Улыбался, улыбался, а потом улыбка сделалась натянутой. А что было дальше… Что?
– Антуан Рокантен! – крикнул сказочник. – Знаешь, кто такой Антуан Рокантен? Знаешь?
Антон обиделся. Он не понял и обиделся. Невежественный юнец. Ушел. Колени врозь. Наступая на пятку. Плечи гуляли. Волосы ниже воротника, блестели, волнистые.
Антон, я помню, какого цвета была твоя коляска. Оранжевая. Я помню, как ты гонял на этом газоне мяч. Я помню, как ты курил, сидя на заборе. У гаражей был деревянный забор, от которого остались металлические столбы. Красная полоса. Белая. Красная. Белая. Я помню, как тобой беременная мать ходила у нас под окнами и вздыхала, а Сергей Васильевич болел за «Динамо» Киев. Лобановский – это сила. Теперь ты хочешь мою дочь. Приходишь ее лапать ко мне домой. Тебя еще в проекте не было, когда Лэкетуш украл Суперкубок у твоего отца. Как он ругался! Мой отец потирал ладоши. Он считал твоего отца стукачом. Боюсь, это я тоже сказал ему. За это убить мало. Убей меня, Антон. Мальчишка. Широкие плечи, насмешливый взгляд, длинные волосы, узкие джинсы. Ты – модель, а не убийца. Такие убийцы разве что у Фассбиндера. Тебе все равно. Не знаешь Фассбиндера. Все равно. Моя дочь – моя золотая роща. Чтобы ее взять, тебе и убивать меня не надо. Она сама выскользнет из моих рук, из моей квартиры. Она выскользнет из одежды и убежит к тебе. Не здесь, так на пляже. За теми же камнями, на которые я блевал, мочился, выливал вино.
Не допил. Это правильно. Может, это спасло негодяя. Выжил. До следующего раза. В печени шевелится краб. Печень – вздувшаяся водоросль. В сердце ползает игла. Это моя смерть. Моя дочь. Она меня доведет. Чтоб ты сдох! Еще хуже – он слышал, хотя был мертвецки пьян, он полз по полу в свою комнату и слышал, как она сказала матери:
– А завтра на коленях будет ползать и просить прощения, а мы должны будем притворяться, что все о’кей! Сама с ним играй в эти игры, а я ему завтра в глаза плюну!
– Эля! Не надо!
Он полз. Аэлита кричала:
– Я не могу это больше переносить! Весь год живет как мумия, слова доброго не услышишь, как туча ходит, ждешь от него нормального человеческого поступка, подарка, чего-нибудь доброго, а он в конце назло тебе – бах, и превратится в свинью! Ползет по полу и хрюкает! Каждый год ждешь – трясешься: когда он опять сорвется? А потом терпеть этот стыд! Как в глаза людям смотреть? Писатель нажрался. Писатель ползет по ступенькам! Истерики! Ненавижу! Пусть закроют его в дурку раз и навсегда!
Антон, твой отец жрал водку, надирался до скотского состояния. От него так воняло… В сторожку не войти, мой отец говорил. Но ты не знаешь этого. Ты этого не видел. Он умер прежде, чем в твоей голове включилась пленка памяти. Филологи женятся по несколько раз. Находят молодух. Жен выбирают среди своих студенток. Таких дородных. Чтоб нянчились. Даже среди молоденьких они мамочек себе ищут. Он так и обращался к ней: ну, маму-уля… Филологи поодиночке не живут. Совсем как хомячки… Филологическая особь не приспособлена к одиночеству. Трындеть об одиночестве – сколько угодно, а посидеть хотя бы минутку в комнате без людей – ударяются в панику. Караул! Ау! Помогите! Конечно. Необходимо чесать языком. Нужно кого-нибудь сверлить, унижать. Они всегда живут за чей-то счет. Пьют кровь. Нервы тянут. И на сторону – шасть! Закатиться в отельчик, заползти в коттедж. На пикничке перепутать палатку. Копытом туда, копытом сюда. Я так отчетливо помню не только мою жизнь, но ярко представляю жизнь каждого, кто попадается мне на глаза. Хочется потопить все это во мраке.
Поэтому он сидел на камнях. И море раскачивало его. Как фотографию.
Когда-нибудь мир не выдержит и как песочный замок расползется, мешаясь с водорослями и ракушками. Он станет тем, из чего создан.
Год Семенов боролся. Он прятал от себя мякоть, а потом, не выдержав гнета, своей центробежной силы, снимал чешую и шел плясать по ребристым бликам на воде.
Может быть, когда-нибудь я так и останусь в этом блаженном состоянии полного идиотизма. Буду ходить без штанов и улюлюкать. Читать стихи и хихикать. Ковыряться в пупке, жевать соплю. Ночевать в холодном мху под флагом звездным.
Все переливалось. Комната покачивалась. Откуда-то струился свет. Как сквозь аквариум, в котором плавали волшебные янтарные рыбы. Лучше не вставать. Целый день.
Руки в крови. Одежда в крови.
Били меня, не чувствовал боли. Толкали, не чувствовал унижения.
Он слышал, как проезжали машины: чаще и громче. Он слышал, как проснулся малыш; он говорил: «Мама-ка?.. А я в сад не иду?»
Зоя отвечала: «Нет, сладенький, не идешь, пока кашель, дома сиди».
«А папака дома?»
«Дома, дома, папа тоже болеет…»
Он слышал, как ушла дочь: зло цокая каблучками и побрякивая сумочкой.
Жена принесла графин воды. Он не открывал глаза. Поставила кружку. Убрала пепельницу.
Он отвернулся к стене… und sagte kein einziges Wort[23].
8
Воздух вонюч, небо безжалостно (фр.) – парафраз из поэмы Ш. Бодлера «Хмель убийцы».
9
Моя постель в гербах цветет, как холм могильный (Ш. Бодлер. Сплин. Перевод Эллиса).
10
Спи, спи! – мир пока не существует (англ.).
11
Моя жена мертва, я – свободен! (фр.) – «Хмель убийцы» Ш. Бодлер.
12
Я укладывался на землю и спал как собака! (фр.)
13
Сомнения, шепот Сатаны, демоны (араб.).
14
Спи, спи! Притворись, если не можешь (англ.).
15
Мой демон близ меня – повсюду, ночью, днем,
Неосязаемый, как воздух, недоступный – (фр.) – из поэмы Ш. Бодлера
«Разрушение» (пер. В. Левика).
16
Тошнота (фр.). Скука (um.).
17
Время аэрокондиционированного кошмара (англ.) – от названия документального романа Генри Миллера The Air-Conditioned Nightmare (переведен на русский как «Аэрокондиционированный кошмар»).
18
Воздух был чист, небо очаровательно (фр.) – Ш. Бодлер «Хмель убийцы».
19
Здравствуй! Это Каспар Хаузер (эст.).
20
Мы не станем европейцами до тех пор, пока они в супермаркетах играют паршивые каверы шлягеров ABBA и Boney М (англ.).
21
Писательство – чертовски одинокое дело (англ.).
22
Рано или поздно (англ.).
23
И не сказал ни единого слова (нем.) – название романа Г. Белля.