Читать книгу Вербалайзер (сборник) - Андрей Коржевский - Страница 6

Огрех
Горсть орешков

Оглавление

Я видела, как этот молодой государь шел в собор, предшествуемый убийцами своего деда, окруженный убийцами своего отца и сопровождаемый, по всей вероятности, своими собственными убийцами.

Г-жа де Ноасевиль – письмо к графу О’Доннель, камергеру австрийского императора.

Не знаем же мы вот до сих пор: царь Борис убил царевича Димитрия или наоборот?

В. Ерофеев, «Москва – Петушки»

Вопрос о власти является центральным вопросом вооруженного восстания – так или примерно так, не помню точно, почему и не ставлю фразу в кавычки, написал некогда безумный Ульянов из Симбирска на Волге. Безумный не в смысле – дурак, а в том рассуждении, что, как говорят в России теперь, «крыша съехала». Да и как, помилуй бог, не обезуметь, если половина мозга ссохлась вживе до субстанции ореха греческого, соображать – как? И в этом своем диспозиционе насчет бунта соврал Николай Ленин привычно – при чем здесь обязательно восстание? Не так уже и мало было бы сказать, что вопрос о власти является центральным – просто и ясно так, вроде щелчка мухобойки, коей пришлепывается к столу взыкающе-назойливая августовская оса, посягающая на очевидно никак не принадлежащие ей варенные пенки – а не лезь, не лезь… А я скажу еще проще – вопрос о власти является, редко, правда, но является. Вот мне, скажем интимно, он явился всего-то однажды, однажды! – за все мои века непосчитанные. И уж такой явление это вызвало ко мне отменный ривалитет, что до сих пор производит внутри постоянно крепкого моего организма некоторое содрогание при беспричинном помине. А не легко, вот уж не легко заставить его содрогаться, – повидано-то – у-у-у… Так говорю вам я, Симаргл и Гамаюн, кот Баюн и птица Феникс – Агасфер, Вечный Жид.

Каж досубботно, как и подобно неспособному забыть себя иудею, я проговариваю должное количество комплиментов Богу Единому, весьма, однако, его ограждая от просьб и призывов прямо вмешаться в мои дела – к чему же? Ведь за две тыщи лет ни одной сугубой конфирмации того, что Он таки без обеденного перерыва существует в предвкушении накидывания мною талеса, я не имел, но – вы же платите (или не платите) налоги, – так и я запомненными в забытом детстве словами отдаю неотвергаемую дань властному надо мной. А вот Сыну Его, в Божественной сути которого уж кому сомневаться – не мне, я не молюсь, не молюсь, нет, – сделано Им для меня достаточно. Я только благодарю, низко благодарю Его за данный мне урок, долговатый только, длинноватый, вот ей-богу, заждался я, so to say, большой перемены. Нема в том ниякого сенсу, как говаривал Папа Войтыла о своем паркинсонизме, но Ему, мол, виднее. А как же, больше Ему посмотреть не на что…

Поскольку бытие мое прискорбно вечно, всяк познавший мой натуралий интересуется: что было, да как было, како станет, да когда минет… Ну не цыганка же я, право слово, хотя и кочую по временам равнотягостным и весям разноклиматным, вроде оседлого табора, – как было – знаю, а что будет – к чему гадать? Вот давний приятель мой Саша Пушкин, обретавшийся во время оно в Псковской губернии яко ссыльный, тоже меня все пытал – а как? да как? Как, как – сядь да покак, Александр свет Сергеич, ответствовал я обыкновенно, но иной раз кое-что и поведывал, а Саша памятливый был, да озорной чересчур, бадинерий этакий, – badinez – это шутить по-французски, – говорил-то Пушкин на галльском наречии, стихи только по-русски писал да цидулки иногда. Биографы его вечно все путают, да – и с той поры уж два века канули, и в книгах печатают, что Пушкин тогда все повторял, переняв, мол, присказку эту у какого-то игумена псковского: «А что будет? – А то, что нас не будет!» Только я не «нас», а «вас», «вас не будет» говорил, вот Саша-то и сокрушался о бренности, но – не завидовал, ума хватало. А что до игумена – да, был я и игуменом, отдыхал в тихом Божьем селении – монастыре от судьбы свой бродяжьей преутомительной, да и кем токмо не был я, да и не в послушники же идти, хоть бывал я и в послушании, но об этом – после.

Пушкин был самого веселого десятка юноша. Переоболокусь я, бывало, в мирское, ну и с ним, с Сашей, в Тригорское, побаловаться. Это уж потом, остепенившись несколько, писал он Наташке своей, женке непутевой: «Ты радуешься, что за тобою, как за сучкой, бегают кобели, подняв хвост трубочкой и понюхивая тебе задницу; есть чему радоваться!» Вот мы с ним среди девиц благородных тригорских этих самых, с трубочками, и представляли усердно, понюхивали, проше пана. Мамаша тамошняя, быв и сама не прочь, но по приличию и соображениям благонравия, далеким, впрочем, от истинного благочестия, все больше из себя обер-гофмейстерину какую либо камерьеру-майор тщилась тужить. А Пушкин легко мог к абендброту, например, и чрез оконный проем взойти, а и уйти мог свободно, особливо ни с кем не прощаясь, не желая никому покойного почивания. Это ведь он, он, Александр Сергеевич, изгаляясь над вполне тогда возможной своей сродственницей – а ну как жениться на одной из девиц принудили бы? – и сочинил прискорбный пасквиль на нее, от которого потом на Руси частушки стали, – подражать поэту начали часто, и выражение «пошла писать губерния» укоренилось – вся Псковщина ухохатывалась. А пасквиль такой: «Мимо тещиного дома я без шуток не хожу, то ей … в окошко суну, то ей … покажу». Так-то. А сельцо Чугуево, из которого топор по речке плыл, никому не надобный, тоже совсем неподалеку было, хорошее сельцо, как там гуся с кашей приготавливали…

Но и въедлив Пушкин бывал, до того приставуч – не отцепишь, не отклеишь, не отбрешешься. Раз как-то, сейчас после хорошего пару в монастырской мыльне, засели мы с ним за штоф белого, сопровождаемый жареными в коровьем масле карасями, редькой со сметаною да свежепросольными огурцами. Саша отнекиваться стал:

– Мне бы, отче, чего попривычней – винца виноградного, наливочки ягодной, какая ни будь, не свычен я белое вино смаху яствовать…

А я ему:

– То эссенция хлебная, духу ржаного, сивого да летучего… Сивка-Бурка, вещая каурка… Сивый и бурый, и каурый, глотни – да и взлетишь, а не то задницу смажу – взлетишь без подмоги… Глотай!

Ну, употребили трижды очищенного во славу Божию, честь честью, а под шкворчащих в чугунных сковородах карасиков из пруда монастырского – утроба повтора требует неоткладываемого, – куда денешься? Тут Пушкин и пристал – «поведай да поведай», а я и размякни, рассупонься… Гляжу, как Сашка карасей раздирает когтями своими неимоверными – кой ляд он их отращивал? – ну просто чертенок за завтраком из недоправедников, и рассказываю. Ближе к ночи положили Александра Сергеевича в род какой-то телеги бережно, и повлачились кобылки в ночи тишайшей… Но запомнил Сашенька многое из мною, богогрешным, поведанного. То-то потом Жуковский Василий дивился: «Кто это тебя, Александр, надоумил сочинить драму на такую, прости, неудобовспоминаемую тему?» Не знаю, не знаю, может, и не я надоумил, но рассказать – рассказывал. Не про Бориса, не к ночи будь помянут, тем паче не про Сашкиного родственника, которого он в своем «Годунове» выпятил, не про Смуту и не про беды этой земли даже, нет, – про то, как возжелалось мне власти – единый раз, а возжаждалось; и ничем я тут других не хуже – каждый, небось, желал властвовать, да не по разу, а более того, более…

Определенная для меня Иисусом сомнительная привилегия нескончаемого физического существования не отменяет непреложности того обстоятельства, что рано или поздно любая плоть подлежит обращению во прах. Вот и приходится мне время от времени менять оболочку плотскую, – только память, память при мне остается, да умения разные, да привычки скверные… Как в досуже измышленном мною анекдотце про московского дворника, похожего на трирского Маркса, – ему, дворнику, коммунизды велели бороду сбрить во избежание неподобия, а тот и говорит: бороду, мол, сбрею, а умище – куда девать? Так вот и я – пригляжу кого, кому нежданно предстоит преставиться или на свет явиться в обстановке подходящей, ну и вхожу в его обладание нечувствительно, а далее – уж как Бог даст. Или не даст. По-всякому бывало, разнообразно весьма. Однажды, во время еще младенчества моей вечности, я даже в бабе дерзнул обретаться – в Мессалине Клавдиевой. Ощущения, надо сказать, острые, но и затруднительно – буквально же не давали ног свести, сполоснут рабыньки водичкой теплой с лепестками розовыми – и сызнова… Не стал задерживаться.

Тут вот еще что значительно важно: попадание моей сущности в тело какое-либо сразу делает его, тело, мало чувствительным к любым посягательствам на его, тела, здравосостояние, – хоть ты его чумной бациллой потчуй, хоть, как на Руси водится, поленом по башке угощай, хоть уснащай стрелой из лука татарского под ребра, – поваляется тело малек в канаве сточной или в постели, чумным гноем пропитанной, – восстанет чуть погодя, и пошло, пошло, поехало… А все, кто диву давался, свидетельствуя выздоровление чудное, перемрут вскорости, – не запомнится ничего, – не в летописи же такую безделицу заносить… Потомки дальнейшие удивляются разве: откуда это взялся в XIII, скажем, веке переживший бубоны майнцский архиепископ-курфюрст Зигфрид фон Эпштейн, язви его? Вагнер вот тоже, композист знатный и антисемит яростный, возмущался таким в германской истории безобразием… Уж и не пошути…

Моим организмам, конечно, всегда лучше нравилось обретаться в странах полуденных, – тепло все-таки, винограды-финики, смоквы, кебабы, гаремы. Но издавна притягивала меня сокрытая в лесных бесконечностях труднопонимаемая прелесть нордических земель: полусонная пьянящая весна; прохладная с резким светом низкого солнца, вдохновляющая запахом свежего увядания (так бывает влекущей начавшая только стариться женщина) короткая осень; сладкое лето – грибки да ягодки, да громы несусветные в блистании мечей небесных. Зима вот только там – ну ее! Да ведь и главные исторические контроверсы – тоже Святой Земли намного севернее, а любопытства я, как ни странно, никогда не утрачивал. К тому же в середине века шестнадцатого от Христова Рождества обуяла меня гордыня не гордыня, усталость не усталость от вечно кому-нибудь подвластного состояния, – в общем, решил я стать царем. Царем, именно, – оттого царем, что короли западные уж больно в делах с герцогами-графами затруднены, а падишахи восточные, хоть и режут головы своим ханам да бекам бессчетно, но – тоже слишком регулярно то вострых ножиков на сон грядущий накушаются до изжоги, то кофейку с алмазной пылью сглотнут невзначай, приправленного ядом паучьим – для вкусу и верности. Царем, царем… А прохладу русскую зимнюю я заранее наладился потерпеть, – шуба кунья, небось, согреет. Кабы загодя к исходу знать, как мне мое царевничанье обойдется, не стал бы я дерзать, не стал бы, нет. Богу – Богово, кесарю – кесарево, а сын сапожника должен оставаться при своей колодке, – не ходить же рыбе посуху, не брести же иудею вокруг Каабы, и мне – не помышлять бы вдохновенно о бармах да ризах, да о шапке Мономаховой, да о троне, из зуба рыбьего источенном… Ну, что было – то было.

На Руси к тому времени поугомонилось несколько. Царь Иван Васильевич, прозванный англичанами Ужасным – Ivan the Terrible, хоть короли английские народу своего и поболее изводили, волею Божьей от яду княжеского таки помре. Вообще он, Иван IV, пользовался хорошим здоровьем, а супротив арсениума, мышьяка то есть, густо в мед питейный замешанного, словно в жмых, коим жеребцам перед продажей зубы драют, не попрешь. Однако ж допреж совсем не благоуханной кончины своей царь Иван успел русским баронам, пардон, боярам рога, хорошо заточенные, как у быков мурсийских на корриде гишпанской, поотшибать в количестве, обеспечившем царству внутреннее спокойствие, что и сообщило перспективу моим издалека предвкушающим наблюдениям. Насчет копыт и прочего, как на живодерне, Великий князь Московский тоже не стеснялся, – опричники хлеб не даром жрали, – совсем не всуе метла да голова собачья были их символами, – роды боярские да княжеские выметали начисто, а оставленных жить покусывали да трепали безжалостно по надобности и прихоти царской, – то и дело чьи-нибудь ножки босые над угольками багровыми пришкваривались (называлось – мозоли лечить), а уж голов отьятых на кольях вдоль рва у холма Боровицкого столько вялилось – как горшков на плетнях в селе каком-нибудь малороссийском.

И воссел на престоле русском последний Рюрик (хотя по сути последним был я) – царь Федор Иоаннович, духом светлый, да телом скорбный, – постился да молился, а деток Господь ему не судил. А правил всем при Федоре-то Годунов Борис, татарин хитромудрый, которого вся староордынская знать привечала и слушалась. Только Гедиминовичи да Рюриковичи – Голицыны и Долгорукие, и Шуйские, и Воротынские и иже с ними – точили слезу обидную и ножики засапожные затачивали до бритвенности. Довольно тихо было в Московии при Федоре, безмятежно, и христианство православное начало было от прежних скорбей утешаться.

По всем законам земли Русской и по крови царской наследником бездетного Федора долженствовал быть Димитрий, брат его. Когда воцаряли Федора Иоанновича, совет всех начальнейших российских вельмож решил удалить Димитрия в Углич с близкой его родней – Нагими, от соблазнов переворотных, от посягательств тронных, от весьма возможных неустройств. Сладко ли было в Угличе дальнем корочкой постной утробы потчевать? Мало кого отсутствие из стольного града делало счастливым, но Нагие – семейство слабое – гласно против утеснения не реагировали, так – зудели себе потихоньку, да надежду лелеяли на отрока подраставшего, посильно его пестуя. Вот на него, на Димитрия, и я уцелился, потому как привычным предощущением внял, что жить ему недолго осталось, неизбежно попытаются его Годунов сотоварищи извести, – кто от уже обретенной власти откажется за здорово живешь; подумаешь, наследник малолетний крови царской, – мало их, что ли, давлено да травлено, одним больше, одним меньше – кто вам считает? Самый это был для меня годящий вариант – обвыкнуть с младых ногтей, осмотреться в новой стране и потом – поцарствовать всласть на вполне, заметьте себе, законных основаниях.

Дав помереть без лишних мук предыдущему своему недолговременному вместилищу – жиду-корчмарю Янкелю Когану в Польской Литве – от залихватского, добродушного даже сабельного под шею удара проезжего пьяного шляхтича – «ах ты, морда!» – крикнул при этом он; ему показалось, что водка разбавлена водой, а он таки ошибался, потому что это полезная талая вода была разбавлена водкой, я заместил собой Димитрия в его некрупном и худеньком мальчишеском теле, спавшем в то время на довольно широкой лавке под просаленным одеялом душной с низким потолком комнаты деревянного дома в Угличе. Прежде другого, не открыв еще глаз, я начал обонять дух, считающийся отменно русским – кислый запах овчины, кислый же запах ржаного кваса из объемистой стоящей в углу помещения баклаги, копченый аромат сальных свечек и осевшего дымка от березовых дров, спаленных в зевастых русских печах, – рамы еще не растворяли с зимы, в апреле в России еще холодно. Потом пришло осязание, и я понял, что меня кусают клопы, – нет, я их, конечно, не видел, – пара лампад у икон не давали для этого достаточно света, – но чувствовать я их вполне чувствовал. Это было ничего, – предыдущий Янкель не только клопов терпел, а еще и вшей каждодневно вычесывал из седоватых кудрей полную жменю, но, кажется, будучи царевичем, принцем крови, хотя бы и оттесняемым от трона, я мог бы рассчитывать и на постель без клопов. Правду сказать, в те времена не только в деревенских халупах, но и во дворцах этих животных имелось преизрядно, а весь Париж, к примеру, на каждом углу ощутимо припахивал дерьмецом, и свежим, и не очень, и запах этот забивали парфюмами; здесь не пахло ни тем, ни другим. Тут же, дело было под утро, Димитриевым еще телом я припомнил, как на прошлой неделе меня (еще не меня!) свели в мыльню, и, пока меня мылили щелоком и терли грубой мочалой (губки природные из Средиземных вод сюда не возили), я (он) словчился пару раз прихватить мамку за упругую титьку и полез было лапаться между толстых ляжек, а она, мамка, хлестанула меня красной ладонью по рукам и мочалой по спине, сказала, что пожалуется кормилице, а та – царице, и что высекут меня хворостиной без жалости, а то вон – чего стрючок-то выставил, бесстыдник, креста не тебе нет! Мысленно я одобрил Димитрия за действия в верном направлении, но одновременно и осудил за недостаточную твердость в общении с холопями, – давно уж следовало под угрозой опасной ябеды приневолить мамку перед баней производить мальчугану феллацио по полной форме, – и для здоровья полезно, и развивает духовно. Ладно, разберемся! Я чувствовал воодушевление, ступив на опасный путь к трону, хотелось мне все-таки добиться его, русского престола, а не просто вселиться в какого-нибудь европейского королька и скучать, выколачивая подати, я жаждал русского всевластия, а не восточного сатрапства на несколько лет с неизбежным прискорбным финалом, – сиди, опасайся!

Проскрипела низенькая дверь, в слюдяных окошках светлело мутно, втиснулась широкими боками со свечой в левой руке и пучком вербных веток в руке правой кормилица. Верба-то зачем, нажаловалась мамка что ли? Ах да, эта неделя – в России-то Вербная! И что? На всякий случай глаза открывать я поопасился, глядел из-под опущенных низко век, – вдруг действительно учнет пороть – не дамся! Кормилица, переваливаясь на шагах от полнокровной сырой сытости и шурша подолами пары юбок по скобленым доскам пола, подошла к моему лежбищу, тронула меня за плечо, я скривился как бы во сне, а она, сказав: «Просыпайся, сынок», стала ощутимо даже через одеяло хлопать по мне вербными прутьями, приговаривая: «Верба – хлест, бьет до слез», и так раз до десяти, – пришлось вскочить. Экая реприманда! Нагота моей одежды смутила меня вдруг, ночные рубахи здесь были не в ходу, очевидно, но кормилица, ласково огладив со всех сторон мягкими ладошами, усадила меня на лавку, всунула мои ноги в порты из грубоватой ткани, подняла за руки, подтянула штаны до пояса, стянула веревочкой, надела мне через голову чистую рубаху, подпоясала лентой с кистями, подала мягкие козловые сапожки; обуваться пришлось самому. В соседней комнате слила умыться, расчесала волосы деревянным резным гребешком, капнув на голову пару капель масла. Меня свели в домовую церковь, где было совсем не жарко, и я простоял на острых коленках всю заутреню, неловко с непривычки крестясь справа налево и низко, до пола, кланяясь едва различимым от копоти ликам иконостаса. Потом пошли завтракать, но – Великий же пост, – просвирка да пустая каша с квашеной капустой. Мать и мамки-няньки не ели и того. Был апрель 1591 года.

Отошли Пасхальные праздники с почти беспрестанным колокольным звоном, я полностью освоился и высмотрел заправским угличским мальчишкой, рыжим, голубоглазым, вихрастым с облупленным от блеска ярого весеннего солнца носом, – не сидеть же взаперти, хотя мать и заставляла, боясь того же, чего ожидал и я. Четкого плана у меня не было, так как я не знал, каким способом станут меня кончать, но, в общем, расчет был на то, что когда покушение станет очевидным, а я непонятным образом исцелюсь (не станут же мне вдруг башку рубить!), народ увидит в этом Божий знак, а потом… а потом – посмотрим, как ролю играть.

Деревья порошились первой зеленью, посвистывали за открытыми по майской жаре окнами озабоченные семейными хлопотами птахи, а я все пытался расчислить, кто же на себя такой грех, как умертвие царевича, возьмет? Кто будет организовывать assault, мне стало ясно, когда вдруг из Москвы приехали дьяк Михайла Битяговский с сыном Данилой и племяшом Никитой Качаловым, а с ними и сын моей мамки хожалой Осип Волохов. У них был царский указ ведать всеми в Угличе делами; ага, нужны им были эти дела, как зайцу лисий хвост! Все знали, что царь Федор – не от мира сего, что все в царстве вершит Годунов, стало быть, он их и прислал, – это было просто. Ну что же, думал себе я, если он, Годунов, на царство после Федора, а тот – не жилец, метит, то мне же и проще потом самозванца от власти отлучить, пущай старается, я его потом так умою – не ототрется. Я плохо знал русский народ, вернее, не знал его совсем, подавно не знал я, что сначала мне будет так легко, а затем – так трудно. Лучше всех это, насчет народа, Пушкин (а кто ж еще!) в «Годунове» своем сложил: «… Бессмысленная чернь / Изменчива, мятежна, суеверна, / Легко пустой надежде предана, / Мгновенному внушению послушна, / Для истины глуха и равнодушна, / А баснями питается она». Матерь моя говорила, а я подслушал, моим дядьям Григорию да Андрею, что эти, приехавшие, в полной власти у окольничьего Клешнина, а тот – Годунову родня недалекая, что, вроде как, хотели в Углич послать начальствовать Загряжского и Чепчугова, а они, мол, отреклись. Собственно, это уже было и лишнее, разве что на потом не забыть, кого казнить, кого миловать. Не надо было быть десяти во лбу пядей, чтобы догадаться, что удобнее всего меня по-тихому грохнуть через мамку, чертову Василису, ей что крест целовать, что на метлах летать – видно же! Маманя моя тоже не дура была, запретила мамке ко мне в спальню ходить, только Ирина-кормилица да постельница Марья Самойлова то могли.

И вот числа 10-го, что ли, мая, увидел я, как мамка Василиса за столом трапезным с ба-а-льшим интересом на мою миску с кашей и на стаканчик со сбитнем поглядывает, – сыпанула, сучка! Да что ж, не докажешь ведь! С видом как ни в чем не бывало вкусил я это ёдово, причмокнул даже после сбитню, губы рукавом отер, и севшим якобы от яду голосом спросил разрешения идти во двор – пусть мамка надеется, вдруг проговорится? Дня три-четыре она боялась мне и в глаза глянуть, руки тряслись, – травили-то наверняка, доза была лошадиная, а мне хоть бы что, разве что два дни опрастаться не мог; брюхо раздуло, как у дохлой коняги в пыли придорожной. Мая 15-го дня с утрева царица сказала, что неможется ей и что во двор она не сойдет, а мне во двор ходить не велела. Я захныкал, как хнычут дети крестьянские, когда их за непослушание вожжой протянут по тощей заднице, царица слабо так рукой махнула, а мамка, предательница мамка, засюсюкала приторно: «Пойдем, пойдем, царевич, я с тобой во дворе побуду, ништо сдеется, погуляй, погуляй». Отворила дверь, кормилица кинулась было вслед, ан поздно. На высоком крыльце в тени под навесом, приткнувшись к перильцам, стоял мамкин сын Осип. Сунул он правую руку в карман, протянул мне, спросил: «А не изволишь ли, государь, орешков погрызть?» Подставил я ладошки, он орешков отсыпал щедро, а шуйцей, чуть присев, выхватил из-за сапога ножик и – вжик! – мне по шее! Я успел отклониться чуть, артерия осталась цела, и ссыпался по ступенькам на траву двора. Выскочили на крыльцо кормилица и мать, завизжали пронзительно, стали руками размахивать. Все они, и мать, и мамка, и Осип, поскакали вниз по крыльцу, а кормилица, оступившись на первой же ступеньке, прокатилась быстрей их, упала чуть не на меня, схватила, прижала, закрыла юбками цветастыми, завыла в голос. Тут подскочили Битяговский с Качаловым, оторвали кормилицу, ударив сильно, отпихнули царицу и – раза три-четыре мне в грудь ножами широкими. Я вытянулся, захрипел, подергался – как бы умер.

Так я и не узнал потом, кто и за каким делом торчал на близкой соборной колокольне – пономарь Огурец? Вдовый поп Федот Афанасьев? Максим Кузнецов – сторож? Но, видя с верхотуры такое злодейство и слыша вопли, кто-то из них задербанил сполошно в колокол. Помчался люд угличский ко царицыну двору, снес народ ворота ветхие, заполнил окружье заборное, начал убийц терзать и всех, кто с ними из Москвы приехал; всего двенадцать трупов во дворе легли, не считая моего. Как только затихло, я вознамерился восстать и так далее, но слишком долго людишки ярость свою утоляли, попытался я подняться, а – дух из меня вон, сморило таки, больно много крови вытекло. Александр-то Сергеевич в драме заставил об этом Пимена рассказывать: «И – чудо – вдруг мертвец затрепетал!» Затрепетал, затрепетал, вот только не было тогда в Угличе никакого Пимена… Толку никакого от трепетанья не вышло; очнулся я в гробу, омытый, укрытый, все честь честью, между пальцев одной руки свеча торчит, в кулачке зажатом другой – горсть орешков. Трогательно. А делать-то что?

А вот что: сутки я отлеживался в мягко устланной домовине, есть хотелось – сил нет, но, слава Богу, когда читали надо мной, засыпал – уж больно монотонно, да духота от свечного паленья. Набравшись маленько сил, стал я думать. Восставать из гроба и являться народу, по размышлению, не решился я все же – не забили бы кольями, как вурдалака, – во второе воскресение народец вряд ли уверует, да еще и без теоретической подготовки. Кроме того, не хотелось мне эпигонствовать, и неудобно как-то: Сын Божий о вселенском счастии заботился и умер, чтобы восстать, а я – сугубо частный интерес преследую и жив, невместно. Пришел в итоге ко вполне себе логическому выводу – пора утекать, главное-то сделано; я – царевич, грех – на Годунове, а с похоронной ерундой пусть те разбираются, кто ее затеял. Вылез я под утречко тихенько и – деру.

Прискакали из Москвы для сыску и для погребального распоряжения князь Шуйский, подлюка Клешнин, да дьяк Вылузгин, да крутицкий митрополит Геласий. Не успели они по чарке тминной в пасти жаждущие плеснуть, а им с порога – а гроб-то пустой! Как пустой? Непорядок! Сыскать тело! Сыскали, быстро сыскали – в дальней деревеньке умыкнули у вдовы мальца рыженького, якобы в услужение дворовое, по дороге в Углич прирезали нечувствительно и поклали в гроб, в соборе стоящий – чисто! Вот потому-то Борис-нечестивец у Пушкина в «Годунове» и жалится, мол: «…мальчики кровавые в глазах!» А общество читающее все сомневалось, чего ж это «мальчики», а не мальчик? Решили, что автор размером стиха затруднился, вот «мальчиков» и вставил. Смешно, ей-богу, Пушкин – и затруднился? Я ему во Пскове про мальчиков тех растрепал, а мне Шуйский при ноже у горла побожился, что все Годунову рассказал, как было, – все знал Борис!

Ну, Шуйский с Клешниным сотворили все так, как надо было Годунову: измыслили лабуду, что царевич, мол, падучей болезнью страдая немыслимо, пошел с ребятами в ножики через черту играть, да сам и зарезался. Царицу Марью постригли в Выксинскую пустынь за Белоозеро, дядьев моих сволокли в Москву на пытку, сам Годунов со бояре глядели на муки их, всех Нагих разогнали по городам, а угличан многих – кого топором по шее, кому языки резали от разговоров многих, в работу по острогам слали, а большое их число вывели в Сибирь и населили город Пелым, и Углич запустел. В Пелыме том через полтора века в елизаветинской ссылке граф Бурхард Христофор Миних сиживал, – сколько мы с ним венгерского в Петербурге выпили, которое тогда очень оценивали… И ведь уговаривал я его – не ходи по власть, фельдмаршал, обломишься, а и не обломись – не стоит она, власть, того, чем куплена. Не послушал граф, зато потом, уж после ссылки, Петра Третьего уговорил в Петергофе не бодаться с Катькой, Софьей Августой Фредерикой Ангальт-Цербстской, за трон российский. Эх, и его придавили, как кутенка пацанье баловное, в Ропше драбанты Катеринины! Что же, верно она говорила, что только «слабоумные могут быть нерешительны». Сбежав из Углича, исполнился новой решимости и я – буду царем на Москве!

Я теперь хорошо не помню, где точно провел несколько следующих лет, – болтался по плодородной Украйне, на зимы прибивался в монастырское послушание, пару раз брали меня разбойнички на злодейское воспитание – самое то было веселье, но денег, ограбленных ими, хватало только на еду жирную и питье горькое, да на цацки шалавам гулящим, – толку от этого промыслу никакого. Мальчишкой подрощенным, годов пятнадцати, прослышав, что царь Федор совсем помирать собрался, отправился я в Москву, – пора пришла к наследству царскому приглядеться поближе.

Борис за года эти набрался грехов – не отмолишь; кто из верхних на Москве не помри – все молва на его счетец записывала, даже то, что Симеон Бекбулатович, царь тверской, когда-то перед боярами первенствовавший, которого заместо себя Грозный оставлял по уходе в Александровскую слободу, что ослеп Симеон в селе Кушалине – и то Годунова винили. А я вот его не виню – не бывает власть без злодейства, не бывает богатства без скупости, не быть царю без дел заплечных, – уж так. Так и народу русскому – без царя не жить, – таков народ этот. Федор преставился, Борис комедию разыграл знатно – заперся в монастыре Новодевичьем; не могу, мол, быть царем! Ну, как без царя! Как сейчас вижу, конец февраля, Девичье поле, утоптанный снег, туман дыхания поверх голов, крестный ход к монастырю, выходит Борис – и валится народ кланяться, «володей нами» кричит многократно. Вот так же этот народ, кого угодно на поле бранном одолеть могущий, «властвуй нами» предлагал Рюрику, с таким же воплем рыдала перед митавской Анной знать гвардейская, с тою же надеждой смотрели родовитые и владетельные на Александра III у смертного одра его отца. Так же они и меня звали…

В присяге же Борису-царю, охотой или неохотой, а принесенной народом и верхними, есть маленький секретик, который историки при Романовых и позднейшие как бы и видеть не видели: обещалось в ней «царя Симеона Бекбулатова и его детей на Московское государство не хотеть, не думать, не мыслить, не семьиться, не дружиться». Но это бы ладно, – вся эта усобная татарская династическая сумятица, которую Романовский корень под конец извел таки при Хованщине, – не сдержался граф Толстой, Алексей, не Лев, трубкособиратель корыстный и талантливый, трепанул в «Петре» своем – выбросили, мол, в утишенье народной ярости захудалого татарского Матвейку-царевича – подавитесь! При чем бы тут Матвейка-татарин и Хованский, раскол и Орда Старшая? Ну хорошо, это про другое уж, а в присяге той кроме как про Симеона еще и «никого другого», «или другого кого» обещали на царство не желать! Кого ж другого-то? Все знал Борис про Углич, боялся заранее. Какая была ему сласть от власти такой? Это ж все равно как на чужой бабе скакать, заранее зная, что вот сейчас в пробой двери мужик ее с топором вломится! Оно конечно – адреналин, кора надпочечников, стимуляция окончаний нервных, то да се, но с рогатиной на тридцатипудового медведя – все-таки безопаснее, да и удовольствие больше – воздух свежий, калганной чарочка, дым вкусный от сучьев сухих на костре, рожу багровую ополоснуть в ручье между корней дубовых. Или за тигром плутать между сопок амурских – ты за ним, а он за тобой… Настала мне пора выходить если и не авансцену, то хотя бы в просцениум – самое время. Я подался в Чудов монастырь, что был за мурой Кремлевской, внутри Кремля, по-над рекой.

Не худо, совсем не худо жилось бы мне в Чудове; таланты свои многовечные скрывать я далее не стал, – дивились монахи способности моей к письму знатному безохульному и речи складной, и взяли меня к Иову патриарху для книжного письма, и назывался я крестовый дьяк, секретарь, коротко говоря, а он, патриарх, стал брать меня с собою в Думу царскую, – вот удача: на всех я там поглядел, кто нужен мне будет, а без кого и обойдусь в расправе царских дел. Кстати говоря, Дума та государева была совсем не то, что вам сейчас в кино показывают – толстые придурки в горлатных шапках, шевельнуться опасающиеся от усердия, – это все равно как нынешние президенты и премьеры собираются в кучку для парадного фотографирования. Больше та Дума походила на теперешние парламенты – то крики истошные, то за бороды друг дружку ухватят в неистовстве, споры, ругань, гневливость потливая, царь умаивался посохом в пол колотить – утиштесь, бояре! Годунова понять мудрено было, когда говорил он о государственных надобностях, – мысли его возникали как-то внезапно и как бы изумляли его самого, – особенность, между прочим, типически еврейская, но куда ему было, татарину, до какого-либо местечкового Гершеля. Ох, и наворотил Борис делов за время свое царское… Даже и сравнить для примера особенно не с чем, вот разве была в России пора похожая, когда Сталин на новодельный коммунистский трон лядащим задом своим умащивался. Боялся Борис Федорович, как Иосиф трепетал да подрагивал, вот и выпустил на свет страсть к доносительству, как испускает афедрон духа злого, а тот наполняет помещение зловонием. Доносы, доносы, доносы, клеветы да поклепы гнусные… А в делах, а в делах нужных да денежных… Денежки давали в долг под четыре процента в неделю, и безо всяких жидов, в заклад брали втрое больше долга даваемого и при этом еще норовили бороться со взятками, – уж лучше бы налоги с приношений брали, как в Турции. Впрочем, борьба с коррупцией – забава эта привилась в России, – выгодное дельце: кто больше всех борется, тому и несут особо крупно. А по доносам трепали людишек, крамолу сыскивая, – вот был Василий Романов такой, претерпевший изрядно, так он писал в цидулке тюремной: «Погибли мы напрасно, без вины, к государю в наносе, от своей же братии; они на нас наносили, сами не зная, что делают, и сами они помрут скоро, прежде нас». Так и при Сталине было, так же точно. Смута русская из Новодевичьего монастыря вместе с Борисом вышла, вот и пытались все потом там же ее и заключить – то Петр Софью туда запирал, то большевики своих покойников чиновных, бунтарей да убийц безнаказанных, там хоронить удумали…

Сидение в монастыре не прельщало меня более, ну бы их – молельный гундеж да посты бесконечные, да пречастый звон колокольный – эти произведения местной музыки просто приводили меня в отчаяние. А не пугануть ли мне их сугубо предварительно, подумалось мне. Пуганая ворона-то и куста боится. И перед тем, как утечь из монастыря в Польшу, откуда подмога мне давно была обещана, сказал я братии за трапезой – буду, мол, царем, непременно буду, будете вы, монаси замшелые, меня в ектенье на первом месте именовать, – пусть слух распространяется, пусть дожидается народ избавителя от Борисова тиранства, тем легче будет мне, чем больше они страху да сомнений наберутся заранее. Я громко назвался Димитрием царевичем. Прилепили потом к имени моему царскому прозвище Самозванец и на портретах, что теперь в книжках поучительных помещают, так пишут – Лжедмитрий I, Самозванец, русский царь, – я не в претензии, правильно: ведь это я, Агасфер, Вечный Жид, был в теле Димитриевом; и сам я себя на царство позвал, и русским царем стал, – чего ж обижаться, все верно. Как это потом Дунаевский Айзек песенку написал – кому, мол, весело – смеется, кого кто хочет – с тем е…тся, а кто, мол, дозу ищет – тот таки найдет. Нашел и я – множество бонусных приключений нашел я на свое неугомонное седалище, – нет, нет, не поймите превратно, я отлично вижу, как вы ухмыляетесь кривенько, – среди всех своих богомерзких грехов я никогда не питал слабости к полу, не считающемуся прекрасным, – увольте-с, и без того забав достаточно. Более чем.

Что дальше? А дальше – классный средневековый детектив, авантюрный роман, триллер-бестселлер, в основном достоверно обсказанный в летописях, за исключением мелких (ха!) подробностей, вроде того откуда взялся Гришка Отрепьев, да что там было с Маринкой Мнишек, да прочая ерунда, насчет того, любил ли я телятину. Тут, конечно, и камер-юнкер Пушкин навел тень на плетень, попутав спьяну многое и романьтизьму подпустив слишком уж, да и прочие – Мюллер, Татищев, да Ключевской, да Соловьев, да Костомаров (этот – честнее) – ни хрена ни разобрались. Напридумывали бредней, что я не то в арианскую ересь впал, которой меня на Волыни Гавриил да Роман Гойские (о-ёй, Гойские! я с них смеюсь) увлекли, не то в католичество обратился у францисканцев или у иезуитов, не то челядинцем был у Адама Вишневецкого, – ну, что делать…

Вот пишет Соловьев: «В 1601 (или 1602) году в понедельник второй недели Великого поста в Москве Варварским крестцом шел монах Пафнутьева Боровского монастыря Варлаам». Что ж он, Соловьев, с ним, с Варлаамом, шел, что ли? Ничего он не шел, а сидел вовсе, дремал в изрядном подпитии, и не Варварке, а на Лубянке, тут я его и заприметил, нужен мне был еще один товарищ – в Польшу пробираться, а вроде как – в Киев, на богомолье. Сговорил я Варлаама быстренько, и на другой день монах сей удивлен был, увидав нас вдвоем с Гришкой, ну, как в присказке той: «двое из ларца, одинаковы с лица», – а что же не хитрить, коли тебя ножами режут чуть что? В грамоте розыскной так было начертано про меня: «А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волосы рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая», – ну просто Сталина описали, вроде как Осип Мандельштам – «и широкая грудь осетина», только что у того и глаза рыжие были, а рука, ну да, действительно, у Гришки-то десная чуть в локте подсыхала, зато левой он орехи дробил, а уж кого за горло возьмет – ну-у… Вот уж точно – «рыжий, красный – человек опасный»! Был он, Григорий, не врут, из галицких боярских детей, постригся в свое время в Суздале, шатался, пока на меня не набрел. Я же назвался Мисаилом. Григорий человек был весьма партикулярный. Он удобно мог быть и кем угодно, по остроте своей. Как подопьем, бывало, я заслушивался его речей насчет тайн мирозданья и прочей хреновины, что возмутил, мол, Годунов бесчинством своим сферы надмирные, и неслыханные возникли явления: сияния огненные, по два месяца, по три солнца в небе ходят, бури жуткие, птица и рыба на столе теряют вкус свой, собаки пожирают собак, волки – волков, что грядет комета яркая… Я вас умоляю… Но трепался складно, надо признать. Компания, в общем, как говаривал много позднее красноармеец Сухов, подобралась душевная.

Единый раз только возникло на пути нашем в польскую Украину, где ждали меня, нежданное препятствие, то самое, которое у Александра Сергеевича описано как сцена в корчме на литовской границе, – какая там граница; он бы еще придумал, что там Карацюпа с Верным Русланом на поводке вдоль контрольно-следовой полосы шлялся… Вкушали мы со спутниками моими какое-то горячее хлебово в избе вдовьей, – хорошо, покойно, навозцем из хлева потягивает, в печурке дровишки да на шестке лучинки трещат, вдовица сенца в тюфячки подбивает свежего, отец Варлаам знай себе медовуху из жбана в стаканчики походные оловянные подливает щедро, – тихость, благость… Беседовали мы, помнится, о чем-то таком, тоже несуетном, – о способах хлебопечения вкусного, что ли, – тафельрунде этакий. Вдруг – шурум-бурум, трах-бабах, ексель-моксель – вваливаются пятеро с бородами нечесаными и нам: а вы кто тут такие – похлебку жрать да на ночлег ладиться, нам, самым тутошним коренным, на пропой души не пожертвовав, пополам вас в дырки разные со смазкой дегтярной? Варлаам, как сидел, сразу клюкой своей нешуточной ближнего к себе нарушителя спокойствия нашего поперек тулова как перетянет! Гриша вскочил и давай им с левой в дыхало сажать, да потом коленом в морды бордовые! Ну и меня в свое время жители отдаленной страны Ниппон научили руками да ногами ударять, без размаху, но зубодробительно и костеломательно, дух вышибающе. Удалились обидчики наши окарачь, а мы опрокинули по паре стакашек влаги живительной да спать полегли, где постелено было, разве что отец Варлаам со вдовою еще шушукались некоторое время – «да что ты, отче, что ты, стара я для такой работы… дак видишь, кума, с такого ума… да ладно уж, кум, давай, я сама…» и прочее такое же.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Вербалайзер (сборник)

Подняться наверх