Читать книгу Когда ещё не столь ярко сверкала Венера - Андрей Милов - Страница 4

Тоска
Погас свет в окошке

Оглавление

У бога за дверима лежала сокира.

Тарас Шевченко


I. Бегемот

Шли медленно, останавливались на ходу, как любят делать русские.

П. Д. Боборыкин. Труп


Я поспешал, если только можно назвать спешкой суетливое, но отнюдь не быстрое скольжение по обледеневшему в северной тени зданий тротуару. Из-за поворота, подмигивая оранжевым огоньком, уже показался «Икарус».

Был конец октября. Для наших широт погода стояла и не то чтобы редкостная, но и не то чтобы так-таки привычная. Сперва подморозило, подсушило почву, затем на сухую мёрзлую землю упал нечаянный снежок. И не покрыл, и грязь не развёз, а так, припорошил слегка и держится. Опять припорошил. Лежит себе покоится белой самобранкой. Под снегом поутру ледок, к обеду, глядь, подтает, а всё держится, не сходит этот первый капризный снежок-нележок, которому ещё куда как далеко до настоящего покровного снега.

С непривычки нелегко сладить с движениями на столь каверзном пути, так что, набрав ход и не умея ещё как следует притормозить, я буквально влетел в полупустой салон автобуса и плюхнулся на заднее сидение. Зябко поёжился, поёрзал в поисках тёплой удобной позы, да и извлёк из-за пазухи газету, намереваясь на время недолгой окольной дороги занять себя чтением.

Не читалось, однако ж.

Выглянуло солнце, и яркие, ещё не остывшие лучи прошили немноголюдный салон. У самой двери, по-видимому готовясь к высадке, ворковала парочка – парень с девушкой. Прислонившись спиной к стеклу, на задней площадке тряслась одинокая женщина; из-под мышки у неё торчала чуть заострённая милая моська с круглыми, точно пуговки, навыкате глазёнками: карманный гладкошёрстный пёсик чем-то отдалённым напоминал свою хозяйку. Именно этим неожиданным подобием женщина с собачкой и привлекла моё внимание. От нечего делать, я исподлобья присматривался к ней.

Образа интеллигентного, зашедшая в своих летах где-то до тридцати – тридцати с хвостиком, ростом женщина была невысока, сложением сухощава, просто и вместе с тем со вкусом одета. Издалека, при взгляде мельком, она, безусловно, производила впечатление. Не то чтобы интересна, нет, – пожалуй, так себе, но не безликая, не простушка. Первое впечатление, однако ж, бывает обманчиво. Чуть приглядевшись, чёрточка за чёрточкой, художник наверняка разглядел бы в ней субстанцию для вдохновения и из некой особенности, которой, без сомнения, она была наделена, сотворил бы изюминку, озаряющую своеобычной красой весь её лик. Определённый ракурс, игра света и теней, толика ретуши – изменили бы образ в завидную сторону. Увы, я не художник, хотя и не обделён некоторыми художественными вкусами, поэтому меня прельстила не столько её внешность, сколько абрис в целом. И этот её образ вызывал у меня симпатию.

Автобус остановился в тени одной из серых шестнадцатиэтажных башен, что вехами торчат по полукруглой обочине бульвара. Едва разомкнулись двери, как парень прыгнул со ступеньки вниз – поскользнулся, взмахнул руками, но, отплясав замысловатое па, таки устоял на ногах; следом за ним осторожно, опираясь на галантно протянутую руку, вышла девушка, что-то кокетливо бормоча.

Ещё издали в запаздывающем пассажире, что юзом, на прямых ногах, скользил к открытой задней двери, я узнал нашего участкового телемеханика, и в предчувствии неминуемой сшибки едва сдерживал невольный смешок. Видать, не чая уж затормозить на раскатанном льду, он парусами широко раскинул в стороны руки. В самый последний момент парочка расцепилась. Мастер бочком умудрился проскользнуть в образовавшуюся брешь, оттолкнулся ото льдом мощённого тротуара и слёту вскочил на подножку автобуса. Перелетев через ступеньку, он по касательной притормозил плечом о стояк (от толчка салон будто встряхнуло) и ухватился за поручень над моей головой. Кисти его рук были примечательны смуглой кожей да узловатостью вен и прожилок, что, вздувшись, сплели густую голубовато-серую сеть.

Водитель немедля затворил за ним двери, и автобус, натужно кряхтя, тронулся с места.

Я кивнул мастеру, приветливо улыбнулся, невольно шевельнул губами: здрасьте, дескать, вы меня, наверное, не узнаёте, потому как всех нас не упомнишь, а я вот узнал… и помню.

Он кивнул в ответ на моё «здрасьте». То ли узнал, то ли нет, но, как мне показалось, слегка смутился.

– Через пустырь не пройти, – промолвил, словно оправдываясь, и потупил взгляд. На его туфли рантами наползла глина, и ржавой стрункой досады киксанул голос: – Где-то вляпался.

Я сидел – он стоял рядом и, держась за поручень, нетерпеливо, как если бы нервничая, переминался с ноги на ногу. Бросал угрюмые взгляды в окно, что-то там высматривая.

Неловко читать в присутствии как-никак, а знакомого, и сидеть с раскрытой газетой – тоже неудобно.

– Я обменял свой телевизор, – наконец, я нарушил молчание, произнеся первое, что подвернулось на язык. – Новый взял. И заодно на трансформатор раскошелился.

– Опять «Славутич»?

– Нет, «Берёзка». – И подумал при этом: «Узнал-таки».

– Почему не «Рубин»?

– Не было.

– Ну, впрочем, хрен редьки не слаще. Как трубочка?

– Мне выбирали.

Он понимающе кивнул.

– Если что – звони. Кстати, как поживает Алиса?

Я так и не успел ответить, как поживает моя кошка Алиса. Автобус остановился, и женщина с собачкой устремилась было к выходу, – на подножку, заслоняя собою проём, порывисто вскочил мужчина. Коренастый, лет пятидесяти, в старомодной тёмно-зелёной болоньевой куртке на меховой подпушке, он шагнул ей навстречу.

Отступив, затем и вовсе попятившись, женщина прикрыла ладонью свою собачку. Меж тем двери захлопнулись – автобус тронулся с места.

– Тот, кто наступает на ногу и при этом не извиняется, тот – бегемот, – несколько мгновений спустя вдруг выговорила женщина спокойным, ровным голосом, причём негромко, вроде как ни к кому в частности не обращаясь, но так, чтобы слышали все, в том числе и мужчина, стало быть наступивший ей на ногу, и снова повторила раз сказанное по слогам: – Бе-ге-мот!

Ни сварливости, ни раздражения, ни досады – ничего этакого задиристого в тоне её речи не было, прозвучало как будто бы бесстрастное утверждение, и только-то.

Бегемот, однако ж, круто обернулся. На виске вспухла жилка, и хронометром отсчитывала секунды. Заметно подёргивалась чуть приотвисшая челюсть да едва зарозовели одутловатые щёки. Как если бы он хотел высказать в отместку нечто этакое, мужиковато-язвительное, но, задохнувшись, то ли нужных слов не находил, то ли не смел прилюдно дать отповедь, и лишь буравил ей дыру меж лопаток своего взгляда жгучим прищуром.

С невозмутимым видом поглаживая собачку, в ожидании следующей остановки женщина переминалась у выхода – как ни в чём не бывало спиной к Бегемоту, словно бы не она ядовито молвила и не на неё с любопытством глазели, ухмыляясь, зеваки. Я сам ощутил, как в ожидании развязки во мне вдруг что-то напряглось, и вместе с тем неловкость, неудобство – отчаянное желание, чтобы всё это, наконец, разрешилось.

Автобус затормозил. Разомкнулись двери. Женщина с собачкой вышла. Бегемот резко отвернулся к стеклу, и на его пятнистых от прилившей краски скулах зло заходили желваки.

За окнами ярко светило полуденное солнце. С южной стороны бульвара талый снег и оплавленная грязная наледь уже образовали трудно проходимую жижицу. Здесь, на окраинных неухоженных улицах, в сырую пору обычно грязно и слякотно, в засуху пыльно и душно, а нечто среднее случается немногим чаще праздников да субботников. Она, однако ж, беззаботным живчиком прыгала с кирпичика на кирпичик, с досточки на досточку – будто по мосточку играючи скакала через огромное болото, разлившееся по всему тротуару за автобусной остановкой. Ни разу не поскользнулась, не потеряла равновесия.

Я глядел ей вслед, напрочь позабыв о Бегемоте, и невольно улыбался. От её походки так и веяло достоинством. Весь её облик свидетельствовал о многом – о высокой степени её цивилизации…

Вдруг поручень содрогнулся от удара.

– Сука! – сквозь зубы яро процедил в сердцах Бегемот.

– Урод! – с вызовом парировал мастер и, развернувшись грудью вперёд, прямым задиристым взглядом встретил озлобленный прищур Бегемота.

Воздух в салоне вмиг загустел от напряжения, так что неожиданный скандал завис над головами пассажиров, точно бы грозовая туча в низких небесах за мгновение до разряда. Бегемот двигал желваками, потупив глаза в бессильной злобе.

Я был изумлён. Я не понимал, что происходит, отчего и почему. И нервничал тем более, чем долее затягивалась предгрозовая тишина.

Тут двери открылись, и Бегемот соскочил, причём как-то ссутулившись, вжав голову в плечи, точно бы пытаясь уменьшиться в размерах.

– Следующая наша? – спросил мастер, и в его голосе я расслышал дрожь.

– Да, нам выходить, – ответил ему в растерянности.

– Этот… – Мастер было приумолк на полуслове. Мгновение спустя его голос зазвучал вполне буднично, без надрыва: – Меня уволили с работы. Участковый пообещал засадить лет этак на пять. Ушёл из дома. И чтоб не зазря, я решил поймать, ухватить за ноги этого урода и с размаху шваркнуть головой об угол… Глупо, наверное… Но так сгоряча и поступил бы, ежели б не дамочка с собачкой…

– А кто она?

– Понятия не имею, – пожал он плечами, хохотнув без задоринки. – А что?

Вместо ответа, я криво усмехнулся.

Автобус остановился, открылись двери.

– Жена к тёще уехала, – сказал, когда вышли из автобуса, и сам не понял, зачем сказал.

– Ох уж эти… – недосказал он, кто же эти, жёны или же тёщи.

Однако ж, кажется, мы с полуслова понимали друг друга. Шли медленно, приостанавливались, как любят делать размышляющие на ходу люди.

– Возьмём, может, бутылочку да раздавим с тоски? – вдруг я предложил по наитию, а осознав слетевшие с языка слова, пуще прежнего ввёл в искушение: – У меня в холодильнике полная кастрюля борща да кусок доброго сала…

Мастер стал как вкопанный посередь дороги, уставился мне в глаза своими серыми, в болотную крапинку глазами… и, недолго думая, от безысходности пожал плечами.

Мы двинулись, ускоряя шаг, по народной тропе – не к церкви, не к кладбищу, а к винному магазину.


II. Мастер

В сущности, всё делается по глупости, только никто не признаётся в этом, кроме русского человека, и все ищут всегда и во всём умных причин и объяснений и потому идут всякий раз направо, когда следует идти налево, – и запутываются дальше и дальше в безвыходных соображениях и затемняющих обстоятельствах.

А. Герцен. Скуки ради


Месяца с два тому назад, придя по вызову, мастер первым делом обратил своё внимание на мою кошку, что уж вертелась под ногами и, вся настороже, с любопытством принюхивалась к пыльным растоптанным сандалетам пришлеца.

– Какая киса! – восхищённо воскликнул он, приседая на корточки. – И как изволите вас жаловать, красавица?

– Алиса, – охотно ответил, разумеется, я, поскольку ни ясные изумрудные глаза, ни даже величественно вздёрнутый веером кверху пушистый хвост не могли бы при всём кошачьем желании молвить в ответ человечьим голосом.

– Алис-санька? Какое чудесное имя! – воскликнул мастер, и, взяв кошку на руки да почёсывая ей за ушком, поглаживая меж ушек, он прошёл следом за мной в комнату. Ей, мурлыке этакой, ласка чужих больших рук, к моему величайшему изумлению, показалась вполне приемлемой. Чуть кольнула ревностью обида: предательница! – Ну, киса Алиса, пойдём-ка поглядим, что же приключилось с вашим голубым глазом в большой мир.

Я сказал себе: «Животные к нему льнут – люди, стало быть, не больно жалуют», – а вслух принялся в деталях, с пристрастием, описывать все те перипетии, через которые прошёл с тех пор, как чёрт дёрнул меня взять в рассрочку на два года цветной телевизор стоимостью аж в 665 целковых. Иначе, если копить, то полгода ни есть, ни пить – всю зарплату едва не до копеечки откладывать. Старый верный чёрно-белый «Рекорд», как водится, сдал на обмен, а новый, который цветной, и месяца не радовал глаз – ни с того ни с сего вдруг сгорел; пришли, исправили – через пару дней снова не работает; опять вызываю, чинят – и опять сломался. Время идёт, ежемесячно с зарплаты по 25 рубликов выдирают, а телевизор стоит и красуется, точно в музее бесполезных вещей.

– У меня справка на обмен, – объясняю, – а Мострансагентство не принимает. Как-то не так, видите ли, опломбирован. Ни сдать, ни смотреть не могу.

Мастер, по-прежнему пестуя кошку, терпеливо выслушал, кивнул и спросил, кто был по вызову.

Я ответил, что фамилии не помню, но приходил этакой невысокий, грушевидный, в клетчатой рубашке и с вислыми усами. Да вот, собственно говоря, и справка. В ней всё чёрным по белому писано.

Улыбнувшись моим словам, он отпустил кошку на письменный стол, прогладил большим пальцем переносицу по шёрстке меж глаз, шепнул ей напоследок ласковое словцо и приступил к ремонту. Отсоединив провода, он обхватил телевизор поперёк и легко развернул его задом наперёд, панелью к себе; затем, поругивая какого-то Потапова, споро принялся орудовать в чреве аппарата пинцетом и паяльником. Вскоре он привинтил заднюю крышку, залепил пластилином винты, наложил пломбы, развернул тем же манером телевизор экраном наперёд и включил.

– Плита на кухне электрическая? – спросил мастер, складывая в сумку инструмент.

Моя кошка всё это время, как зачарованная, терпеливо восседала на самом уголке стола и с любопытством отслеживала его каждое движение.

– Да. А при чём тут плита?!

– А при том, что электрические плиты и цветные телевизоры в одном доме не уживаются. Надо купить стабилизатор и никогда никому не признаваться, что вы включали свой аппарат напрямую в розетку.

Я слушал и ушам собственным не верил: что за несуразица?!

– Справочку на обмен, разумеется, я выпишу новую. Пока то да сё, можете смотреть. Но только без красок, в чёрно-белом изображении. Хотите – меняйте аппарат целиком, не хотите – я заменю вам цветоблок. Перегорел. Надо будет повторный вызов оформить, заявку на запчасти… – Он сел к столу заполнять справку на обмен. Кошка тут как тут – уже на коленках. Заполнил и протягивает со словами: – Советую сверху дать червонец продавцу, чтобы тот выбрал трубочку поярче, а в паспорт шлёпнул бы печать без даты…

Вдруг, переменив тему, он перевёл взгляд на томик «Истории Древнего Востока», что покоился тут же, на письменном столе.

– А вы, гляжу, историей увлекаетесь? Для души или как?

Я ответил, что историей, пусть так, любопытства ради, интересуется, наверное, всякий образованный человек.

– Ну, не скажите! Как говаривала моя бабушка, всякий образованный человек должен уметь лишь две вещи: знать иностранный язык и владеть музыкальным инструментом.

– История не математика, – то ли возразил, то ли согласился с ним, – и любой, начитавшись всякой беллетристики, уж мнит себя знатоком. А у многих к тому ещё и неоспоримое мнение имеется.

– Но ведь не всякий ветхие монографии читает! Небось, ещё и на ночь глядючи?!

Я неопределённо пожал плечами, не зная, что на это ответить.

– Некогда, кстати сказать, было весьма популярное издание. Но теперь… э-э… слишком, что ли, упрощённый взгляд на вещи? Идея впереди мысли, а мысль поперёд явлений и фактов. Например, Ассирия.

Мастер чуть прищурил глаза, и черты его лица застыли, приобретая отчуждённое выражение, с налётом то ли ожесточённости, то ли непримиримости. Кошка спрыгнула с колен, и он встал из-за стола. Ещё и руки, согнув в локтях, приподнял как крылья, растопырил пальцы. Голос грянул мажорным аккордом – со страстью, с непоколебимой убеждённостью:

– Стать владычицей над народами и землями. Подмять под себя всяк и всё. Вот неукротимая идея: вселенская власть, всегда правая и непогрешимая.

Меня вообще-то всегда коробит, когда кто-либо с апломбом изрекает истины. И не суть важно, что он говорит, главное – как. Пускай и не без театрального жеста. И тем не менее я слушал без позывов прекословить.

– В воины идут поголовно все зрелые крепкие мужчины, следом тянется молодая поросль. За ними – женщины. Ассирийцы боле не мастера, не мужья – нет, они воины. Империя пожирает собственную страну, и в строй призывают уже из тех племён, что под рукой. А в конце концов, разбухши безмерно, империя вдруг лопнула, взрывом разметав остатки ассирийцев и тех, кто с ними сроднился, по всему белому свету. Почти в любой будке, даже в центре Москвы, едва ли не на Красной площади, в лице чистильщика обуви можно распознать черты потомка воинственного племени… Тоже своего рода империя – чистильщиков.

И заключил, как будто подвёл черту под сказанным:

– Хотя и примитивно, но ведь живо, чёрт побери, написано! А вы как думаете?

Честно говоря, я раздумывал, скорее, над тем, не выклянчивает ли он столь своеобразным способом трёшку «на чай», однако возразил:

– Ну почему же примитивно?! Аллюзия – намёк на скрытый смысл.

– Разве что: умный, дескать, поймёт и извлечёт мораль… Сами-то верите в уроки? Уж самой истории не разглядеть – сплошная идеология. А чистить от этой шелухи кто будет?

Слово за слово, и интонации стали мягче, в голосе зазвучали эпические нотки. Тем не менее, меня не покидало ощущение, будто он продолжает в моем лице кому-то что-то доказывать. Он заговорил о Шумере, об Аккадском царстве, о Вавилоне, вернулся мыслью к Ассирии…

Мысль о чаевых я отмёл напрочь. Я был крайне удивлён, откуда обычному телемастеру знакомо довоенное издание «Истории Древнего Востока», как он вообще додумался сравнить царя Саргона с царём Салтаном и Гвидоном.

Словно прочитав мои мысли, он как бы невзначай обмолвился:

– Я ведь без пяти минут, ежели можно так выразиться, кандидат наук. А дальше… крутой вираж судьбы – и ты на обочине. До чистильщика чужой обуви пока ещё не сподобился, но вот по домам уже хожу, чиню телевизоры.

– Историки, – я не удержался, чтобы не съязвить, – испытывают сложности с трудоустройством?

– Да, – усмехнулся мастер не без горечи и посмотрел на часы, – у меня действительно были сложности с трудоустройством.

– Чашечку кофе? – предложил ему и досадливо подумал: «Кой чёрт дёрнул за язык?!»

К моему величайшему сожалению, мастер охотно согласился:

– Не надейтесь даже, не откажусь.

Я заварил в турке своего особенного кофейку – чёрного, с солью и молотым кардамоном, подал к столу бутылочку ежевичной наливки и подсоленные чёрные гренки с маслом. Моя Алиска не преминула умоститься на коленках мастера и, щурясь да мурлыча, вылизывала шершавым розовым языком намасленный о гренки палец, который он подсовывал ей к их обоюдному удовольствию.

На минутку задумавшись, как если бы погружаясь в воспоминания, он вдруг сказал – отвечая на немые вопросы, которые разглядел, должно быть, в моём недоумённом взгляде:

– Да вы только посмотрите на мои руки!

Любая женщина позавидовала бы его утончённым кистям рук с аккуратными ловкими пальцами и вытянутыми узкими розоватыми ногтями. Такие руки, кажется, вообще не требуют ухода. А если бы им чуток ежедневного внимания, то их можно было бы назвать холёными. Причём не женственные, а большие крепкие мужские руки, с густой сетью голубых вен и прожилок, но только благородные.

– Моя бабушка – из поместных дворян, то есть из бывших… – Тут он запнулся на полуслове, заприметив, как невольно дёрнулись уголки моих губ, и таки оговорил: – Вы напрасно ухмыляетесь. Я вполне серьёзно – о гордости и о презрении.

Я посмотрел на свои руки, тоже с удлинёнными пальцами и опрятными вытянутыми ногтями. Ничего особенного, чем так уж стоило бы гордиться: разные бывают у людей руки, уши, глаза, волосы… Проследив за моим взглядом, он, в свою очередь, тоже ухмыльнулся и продолжил мысль:

– Сколь ни глазей в бездну неба, ни витай в облаках грёз, а под ногами всё равно мать-земля сыра. Суета мирская да проблемы житейские, как трясина болотная, засасывают быстро и незаметно. Сами видите, теперь этими самыми руками не бумагу мараю, а телевизоры чиню. И всё ради хлеба насущного. Так, видать, человек устроен, что сутью его создания является не душа или разум, а желудок да глаза завидущие. Глупость и вездесущий случай – вот рулевые судьбы нашей.

Задумался он на чуть, да и сменил философический тон на меркантильный:

– Кстати сказать, если желаете, могу, так и быть по знакомству, устроить вам занимательную штучку – телевизионный магнитофон. Слыхали, небось, о таком чуде техники?

– Спасибо. В кино видел.

– Так как?

– Не по зубам будет, точнее, не по карману.

– Да уж. Что верно, то верно. А жить надо по средствам, но средств для той жизни, которой хотелось бы жить, не хватает, ведь так? То-то и оно!

«Где-то, – подумалось, – я это уже слышал, причём не так давно».

– И мне тоже не хватает. Человеком можешь ты не быть, а кормильцем стать обязан.

Я неопределённо повёл плечом, к потолку обращая свой взгляд.

– Наверное, подумали. Вот, блин, Баян недоделанный! Растекается тут словесами по древу, подачку на чай вымаливая?

Заметил, верно, моё замешательство, и кривизна ухмылки исказила черты его лица. Он закурил, прищуривая один глаз, как это иногда поневоле делает рассказчик в минуту душевной слабости, когда одолевает приступ откровения, а другим глазом сквозь клубы дыма, тем не менее, оценивающе присматриваясь к своему собеседнику, стоит ли тот его исповеди. В этот момент будто дуновением тёплого ветерка повеяло от него.

– Бабушка умерла – и с её уходом моя последняя опора в этой жизни рухнула. – Дымя папироской, повёл мастер свой рассказ. – Не похоронил, не простился. За тот год, что после института защищал рубежи отечества на дальних подступах, она умирала в одиночестве – от старости и болезней сердца. Дембельнулся – тут-то на меня, дурака, всё сразу и навалилось.

Киса Алиса, свернувшись калачиком у него на коленях, дремала и мурчала под его рукой; может статься, тоже слушала, как если бы принимала его исповедь за колыбельную.

– Поселился я в комнате, которую бабушка всеми правдами и неправдами сумела передать мне в наследство. Ни денег, ни работы – одни планы на будущее, а питаться нужно ежедневно, да и пятачки на транспорт на дороге не валяются. Пока решал вопрос с трудоустройством, с аспирантурой – пристроился посудомойкой в университетской столовой. Платили мало, но кормили сытно, ну а на карманные расходы, ежели питаешься мечтами, много ли надо?! Чтобы перебиться лето – вполне-вполне хватало.

По утрам, по пути в библиотеку, где знания, сами понимаете, в воздухе так и витают, но, увы, не так просто даются, заскакивал на почту: ждал бандероль до востребования, и тревога снедала, не затерялась ли где в почтовом вагоне на необъятных просторах страны.

«Не-ет, Рублёву не-ет ничего. Заахадить, паажалуйста, заавтра», – растягивая слова, напевно отвечала миловидная девушка из-за окошечка. По-детски пухлые щёчки покрывались ямочками при улыбке, словно приглашая без особого сожаления зайти на следующее утро, чтобы услышать то же самое.

Заходил завтра и послезавтра – и так каждый день одну неделю, затем другую, третью. Дни бежали быстро, а ночей и вовсе не замечал. Высек уж мельчайший атом знаний, разумеется, из числа тех идей, что были упакованы в благообразные тома и расставлены на пыльных стеллажах вдоль стен библиотечного зала. Добытых знаний вполне хватило на то, чтобы убедиться, что сотни страниц, упакованные в ценную бандероль, даже внимания книжной моли уже не стоят. Какие бы убеждения или идеи ни одолевали пытливый ум – грош цена всяким выводам, если вытекают из мыслей и чувств, оторванных от явлений реальной действительности, от фактов былого и настоящего.

Тем не менее, упрямо спозаранку наведывался на почту, а Алёнка по-прежнему отвечала, не приходилось даже спрашивать: «А-а! Рублёв? Не-ет, Рублёву не-ет ничего. Зааходить, паажалуйста, заавтра».

В груди броили противоречивые чувства. Бандероль всё ещё ехала в поезде или летела в самолёте, а она знай твердила всё то же самое: «Зааходить заавтра», – но уже не улыбалась, а как-то странно заглядывала в самые глаза.

И вдруг однажды, через много раз по завтра:

«Рублёв! Коля!!! Тебе баандероль!»

Так долго ждал, что теперь ни радости, ни облегчения не испытал, хотя было любопытно взглянуть свысока на плод мысли былой, завядшей, как павший под снег осенний листок. Примерно то же почувствовала и Алёнка.

Бандероль была получена, однако утром следующего дня, согласно укоренившейся в сердце привычке, ноги сами привели на почту, чтобы вместо привычного: «Зааходить, паажалуйста, заавтра», – услышать: «Зааходи вечером. Я закаанчиваю ровно в семь. Не опааздывай».

Алёнка щебетала и при этом счастливо улыбалась.

Стал приходить на почту к закрытию и к открытию. А когда парки и бульвары подёрнулись грустной буро-жёлтой дымкой и первые белые мухи закружили свой хоровод в вышине, то уже шли мы с Алёнкой под руку, и она с ног до головы была в белом. При взгляде на её чуть округлившийся живот казалось мне: то был один из самых счастливых дней в моей жизни.

На том романтика, увы, исчерпала себя – наступили будни. Дочка вырастала из вчерашних платьиц, жена ворчала, что денег мало, тёща пилила: иди работать на завод, зарабатывай деньги – нечего за книжкой, когда все нормальные люди спят, ночи просиживать. А когда ж ещё? Три года на одном дыхании, вернее – без передышки. И ничего не отложишь на завтра, не бросишь. Так, наверное, должен ощущать себя стайер за круг до заветной финишной ленточки: позади сорок тысяч шагов, которые тьфу в сравнении с той сотней, которые остаётся преодолеть. Каждый его шаг стоном вырывается из груди, болью отдаётся в каждой клеточке. Он готов сдаться за шаг до победы, но, сжав зубы, бежит, бежит, бежит. И победитель, ясно, тут не тот, кто первым пришёл, а тот, кто, пересилив себя, вообще добрался до заветной черты.

Быть может, помните – у классика: «В извращённом государственном строе хороший человек становится плохим гражданином, а в правильном строе понятия “хороший человек” и “хороший гражданин” совпадают». Но кто же из сильных мира сего признает в плохом гражданине хорошего человека?! Некий мудрец метко заметил: «Хорошо быть маленьким – в любую дырочку пролезешь, хорошо быть большим – в любую дыру не полезешь».

Меня правили и направляли, строчка за строчкой, мысль за мыслью, и я послушно правил себя, презирая. Бывают, думал я, обстоятельства, временные, преходящие, когда человек вынужден поступаться незначимым ради главного. Пожертвую пешку и возьму ферзя… Жизнь не шахматная партия, и жертвуют в ней, увы, не фигуры – жизни и судьбы.

Думаешь, зарубили? Нет! Много банальнее.

На носу защита. Жена с тёщей, как назло, затеяли не вовремя ремонт. Я, понятно, никакой: задёрганный и на взводе – едва ноги таскаю. Дочка без присмотра.

Ладил дверной звонок. Прошёл час, может, другой, когда Ксюха лепечет: «Папа! А, папа! А где Пуська?» Туда – сюда, бросились искать по всему подъезду: кис-кис-кис… Вдруг слышим – кто-то где-то мяучит жалобно. Наконец Алёна, жена, отыскала её двумя этажами ниже, в углу за стояком пожарного крана. Она её на руки – Пуська, как очумелая, рвётся прочь. Мазана-перемазана чем-то едким, маслянистым, вонючим. Мы её в ванную, я держу – Алёна хозяйственным мылом намыливает. Пуська утробным голосом воет. Ксюха слезами захлёбывается. Тёща орёт: оставь, мол, кошку в покое, плитку намочишь – отвалится!

Вскипело тогда во мне нечто дремучее, ужасное. Как глаза пеленой застило. Выскочил на лестничную клетку – заметался от одной двери к другой. Глядь, этажом ниже полы влажные. Запах – что запах?! Я так нанюхался этой гадости, что ничего не чуял. Палец – на звонок, что мочи давлю.

Дверь распахивается – и на пороге мужик с молотком в руке. Коренастый, руки волосаты, шея как у борова: «Чего надо?!» Я чуть было поостыл и говорю, мол, так и так, кошка у меня… не ваш ли сынок? А он мне: «Да пошёл ты, животное!» – и молотком замахивается. Молоток-то я у него вырвал из рук, а вот лбом, улучив момент, он так боднул, что аж искры полетели из глаз и всё враз потемнело. Едва устоял на ногах. Обхватил он меня обеими руками, упёрся макушкой в подбородок и давай ломать. Мужик крепкий, здоровый, в дом к себе тащит и на пол валит. Кое-как вывернулся – опять за грудки хватает, придавил к стене животом и пальцами своими погаными к горлу тянется. «Я те, сука…» – рычит и уже впрямь душит.

Кое-как отпихнул.

Боров опрометью на кухню отскочил и уже оттуда с табуреткой наперевес семенит, бочком примеривается, метит с размаху мне прямо в лоб. Тут-то я и… В общем, неудачно напоролся он на кулак мой. Табурет выронил – бух на колени да плашмя на пол.

Слышу, однако ж, истошный крик: «Мама, мама! Папу убили!» Сынишка его, подросток лет четырнадцати, бросился сзади на меня. Мамаша с криком: «Помогите, люди добрые, убивают!» – в глаза норовит ногтями вцепиться.

Шум – гам. Соседи повыскакивали. Милиция. Скорая помощь…

На суде потом зачитывали акт: выбит зуб и подозрение на сотрясение мозга. Отягчающие обстоятельства: я-де в чужой дом вломился. А с противной стороны адвокат: «подсудимый пытался научно обосновать право избранной личности не следовать общественным уложениям, но, благодаря истинным служителям науки, эти его изыскания были вовремя разоблачены».

Я, конечно, попытался что-то доказывать, а мне: слова, мол, не давали. А Боров тут и вверни: «Посидишь – остынешь, животное!» – и потешается, сверкая новенькой золотой фиксой. Известный, знаете ли, ход: бросить предмет и перейти на личности. Я взвился было со скамьи, а адвокат силком меня усаживает, председатель призывает к порядку, милиция на страже – меня не только усадили на скамью, но и посадили, присудив за хулиганство два года общего режима. Заменили на химию, а затем по половинке, ввиду примерного поведения, освободили досрочно.

Теперь, вот сами видите, чиню телевизоры и прочую аппаратуру. Зарабатываю прилично. Жена довольна. Ну а тёща – что ж, всем не угодишь…


Мастер глянул на часы и, вставая, чтобы откланяться, покачал головой:

– Извините! Засиделся. Разоткровенничался. Наверное, вот она, киса Алиса, во всём виновата. Навеяла грустные воспоминания. Пора, впрочем, и честь знать…

И замер на полуслове, когда так, между прочим, сдвинув томик истории в сторону, под ним обнаружил лист ватмана с карандашной зарисовкой. Он потянул лист на себя и спросил:

– Что это?

– Набросок. Недремлющее, так сказать, око. Пока что искорка мысли в бредовом тумане, не более. Созреет ли до образа – не знаю пока.

Он внимательно осмотрелся по сторонам и опять спросил, вдруг переходя на «ты»:

– Это твои картины?

– Мои. Только я не стал бы их так обзывать. Это у художников картины, а я не художник, и мои – не картины.

– Извини, не хотел обидеть.

– Да ладно, ничего. Я привык, так что меня уже нельзя обидеть. Просто с их точки зрения, то, что вы назвали картинами, является обыкновенной мазнёй.

Встал он и, подойдя к стене, увешанной холстами в самодельных рамках, принялся внимательно разглядывать.

Отчего-то вдруг занервничал я, хотя какое, собственно говоря, мне было дело до мнения телевизионного мастера?! Пускай он и историк недоученный.

– Чувствую, что-то неуловимое в этом есть. Ведь неспроста. Или как? Что это?!

Его взгляд зацепился за серое полотно – без абриса, без очертаний. Из теней. Те трепетные тени пугают, страшат и ужас наводят.

– Как будто газ какой, то ли смутный лик чудится…

– Как ни странно, в самую точку попали. Это Жупел собственной персоной.

– Жупел… – пробормотал, озадаченный.

– Пугало эфирное, – поясняю. – Нечто неведомое, нематериальное и кошмарное. Вездесущий ужас. Олицетворение страха человеческого.

Взгляд его выражал недоумение: как? зачем? – к чему и для чего?!

– Я и сам пока не знаю. Пятна, разводы, мазки, являющие сознание либо некую думу на полотно. И всё. Ничего вычурного. Просто этакая заумь.

– Я не понял.

– Хорошо, сейчас наглядно покажу.

Я полез за шкаф и достал «Тоску», а пока пристраивал её у окна так, чтобы можно было доходчиво продемонстрировать образ, на ходу тщился пояснить:

– Например, на полотне изображена роза. Вы видите каждый листочек, каждую прожилку на том листочке – цветок как настоящий, вы даже готовы потрогать руками. Но в реальной, а не выдуманной действительности, с расстояния, вы не можете видеть ни листочков, ни прожилок. Вас обманули! Цветок изображён не так, как вы его видите, а так, как вы знаете, каким он должен быть на самом деле. Напротив, вы вплотную подходите к полотну, которое вблизи пестрит разноцветными мазками, но по мере того, как отступаете, перед вами проявляются золотые шары в вазе – мазки сливаются, и на их месте проступает образ, пусть хоть листья и прожилки на полотне не прорисованы. Перед вами то, как вы видите, а не то, что вы знаете. Это одна ось. А вот, скажем, другая антитеза. На картине изображён человек, лицо в морщинах, руки натружены, на груди ордена и медали: вам не нужно напрягать своё воображение, чтобы признать в портрете героя своего времени. За вас и подумали, и вообразили, и ударения расставили. Вас наполнили этим образом, как бутылку какой-нибудь жидкостью. И наоборот: например, банальный чёрный квадрат. Для чего, почему – непонятно. А может быть, вы сами должны наделить его тем содержанием, которое живёт в вас, в связи с направлением чувств и мыслей, но в пределах заданной формы? Если в вашей душе нет ничего, то и в квадрате нет ничего. Ex nihilo – из ничего только Бог свет создал. Подобных осей, если речь идёт об искусе, бесконечное множество. Допустим, здесь нарисовано как на фотографии, а там детские загогулины карандашом на бумаге. Это тоже ось, иная противоположность.

– Н-да, везде, так сказать, своя стена раздора…

Зашторив окно, я приладил «Тоску» на уровне глаз и в фокусе выставил барьером стул. Выключил телевизор. Подозвал мастера и предложил ему стать так, чтобы при взгляде на полотно иссиня-чёрный овал совместился с границами поля его зрения, если устремить задумчивый рассеянный взгляд в бесконечность. Выждал минутку-другую и спросил:

– Что вы видите?

– Белую смазанную… эфемерную… вертикальную линию и три яркие точки на иссиня-чёрном овале. Как будто точки мерцают вдали, а не на полотне. Кажется, уже начинаю не чувствовать ног под собой… и теряю равновесие? Надеюсь, это не розыгрыш?!

– Нет, это не розыгрыш.

– Мнится, будто я теряю вес…

– Да, можете взлететь. Вопрос вот только: над чем парить будете?

– Не понимаю, но эфир влечёт…

– Да, манит. Наверное, я должен пояснить. Если вы правильно совместили угол зрения с абрисом овала и простоите минут дцать, отрешившись от суеты, то с моей подсказкой ощутите себя стоящим у окна средь ночи и взирающим на чёрное небо за окном, где сквозь тучи пробился свет трёх далёких безымянных звёзд. И притягивает… Главное, глядеть как бы вдаль, не на, а въ полотно. Сквозь материю.

– Да, и в самом деле. В этом что-то есть. Но надо научиться чувствовать.

– А кто сказал, что это должно быть легко и понятно всякому?

– Н-да, и каков же вывод?

– Надо простоять достаточно долго, чтобы проникнуться настроением.

– Какое должно быть настроение?

– У каждого, очевидно, своё. Каждый раз не то чтобы разное, но оттенки, верно, будут отличны.

– И настроение стоять, смотреть и, отрешившись, думать…

– Или не думать.

– А ведь в самом деле! Иногда человек ни о чём не думает.

– Или не осознаёт, что думает. А когда вот так часами некто может стоять у окна и глядеть сквозь оконное стекло на однообразно чёрное хмурое ночное небо, на котором сквозь тучи пробивается к земле мерцание трёх далёких звёзд, одиноких, для тебя безымянных и незнакомых? Когда?!

– И когда же?! Впрочем, глупый вопрос…

– Наивный.

– Когда тоска. Но отчего тоска?

– Не знаю. У каждого своя тоска. У одних – печальная, у других – горькая. А кому-то сладостно-мучительная.

– Но ведь не всегда же и не каждый глядит в чёрное окно, когда тоскливо!

– Значит, это такая щемящая тоска, которая заставляет безмысленно глядеть ночью в окно.

Я замолчал, позволив ему в безмолвной тишине наслаждаться чувством его собственной тоски. Прошло минут пять или десять – и ощущение времени будто притупилось, начиная таять. Я тронул его рукой за плечо. Он вздрогнул, но взгляда от полотна не отрывал.

Когда, наконец, мастер отступил на шаг от полотна, он закрыл лицо ладонями, как будто про себя бормоча что-то не вполне вразумительное.

Я был удивлён, но вида не казал – поспешил отдёрнуть шторы и, накрыв тряпкой, убрал «Тоску» на своё место, за шкаф. Он всё ещё, зажмурившись, растирал лицо пальцами.

– Была ночь, и я стоял у непроглядного окна, глядя на осеннее небо, – заговорил мастер, открыв глаза и щурясь от яркого света. – Остался осадок, какая-то грусть. И три мерцающие звезды… – Он выглянул в окно, за которым светило летнее солнце, и указал пальцем: – Живу я, кстати, во-он в том – видите серо-голубую шестнадцатиэтажную башню? – доме. Угловое окно на седьмом этаже – это кухня. Когда там ночью горит свет, значит, я не сплю и работаю.

– Ещё кофейку?

Он посмотрел на часы на руке, и мне почудилось… нет-нет, я не ошибался: ему не хотелось уходить.

– Кофейку? – Вдруг будто отчаялся – и прищёлкнул пальцами: – Давайте по кофейку! По последней чашечке. Всё равно я уже всюду опоздал. Скажу, что был тяжёлый клиент, и я спасал-де честь мастерской и доброе имя ни в чём не повинного механика Потапова. Не возражаете против такой маленькой лжи?

– Отчего ж я должен возражать? Я не против. Я самый настоящий скандалист.

Он говорит, а я смотрю на него и чувствую, что хотел он сказать что-то совершенно другое. Озарение снизошло на какую-то мириадную долю мгновения, так что я не успел осознать этого эфемерного чувства – и просто слушал.

– А этот Боров, кстати, съехал с нашего подъезда, – рассказывал меж тем мастер. – Нет, чего вы улыбаетесь? Ничего этакого.

Я не улыбался – я просто прислушивался к себе, чуть-чуть забывшись.

– А кто вашу Пуську обидел? – спросил первое, что пришло на ум.

– Не знаю. Кто будет разбираться из-за кошки? Судили меня – за хулиганство и нанесение телесных повреждений. Адвокат говорит, что мне повезло. Судья всё-таки нашёл место для смягчающих обстоятельств. Пожалел, наверное, несостоявшегося кандидата исторических наук.

– Ну да, судья оказался не лишённым обычных человеческих чувств, и такое в жизни порой случается. Ещё не очерствел окончательно. Иначе валить бы лес до сих пор где-нибудь в далёкой дремучей тайге?

– Тьфу-тьфу-тьфу! – Поплевал он через левое плечо, постучал костяшкой пальца по столу. – А история эта имела продолжение. Слышу я как-то, скандалят в приёмной. Вышел поглазеть. В ремонт сдают телевизор – вроде бы гарантийный, а пломбы вскрыты. Стало быть, копались внутри. Ремонт, естественно, за счёт заказчика.

«Какие претензии?» – спрашивает приёмщик, а Боров как увидит меня, так и завизжит в бешенстве: шарашкина, дескать, контора, сами посрывали пломбы, и вообще, не хочу, орёт и пальцем тычет, видеть эту хамскую рожу.

Вскипела тут во мне великая досада. Но отступил смиренно – от греха подальше. А на следующий день участковый имел долгую беседу с начальником мастерской, а потом и мне изрядно попортил кровушку. Знаете, как сказано у классика: кровь людская не водица. Вот и вся история.

– Нда-а, печальная история.

День клонился к вечеру. На прощание потискав Алиску, мастер пообещал заскочить однажды, в невесёлый час, на гостеприимный огонёк, чтобы как следует прочувствовать «Тоску» да развеять грусть-печаль. Я ответил, что буду ждать. На том и расстались.

Потом я долго переживал и даже корил себя, не понимая, что же здесь, во всём этом, было не так, как должно было бы быть. Словно за спиною тень проскользнула и даже ветерок повеял, ты оглянулся – поздно… и потерял.

* * *

Погода портилась прямо на глазах. Хмурая туча заслонила солнце, задул холодный колючий ветер, и с неба посыпал мерзкий снег, смешанный с дождём. Предчувствие долгой холодной зимы ввергало в уныние.

По пути от автобусной остановки к дому мы с мастером завернули в винный магазин: водочка, ежели не хватить неразумного лишку, снимает на время многие печали. Э-эх, рюмочку водочки занюхаешь рукавом, закусишь хрустящим солёным огурчиком, загрызёшь краюхой свежего ржаного хлебушка, намазанного слоем толчённого в ступе сальца с чесночком, да горячего борща похлебаешь… – как бы противно ни хмурились за окном небеса, а за трапезой, под задушевный разговор, на душе становится теплее.

– С неделю тому назад, – рассказывает мастер, – иду по вызову, и что я вижу? Грузят в фургон мебель, узлы с вещами укладывают. Рядом суетится Боров – Бегемот, как его метко определила дама с собачкой. Обмен, стало быть. Тут, верно, чёрт меня и попутал.

Улучив момент, подкрался сзади, опустил Бегемоту руку на плечо и шепчу: с новосельем, ненаглядный ты мой, пришёл вот новый адресок списать – и, причмокнув губами, как чмо обыкновенное, поспешил удалиться, пока, обретя дар речи, он не поднял шум-гам на всю округу. Могу лишь догадываться, что взбрело ему на ум. Он аж посизел, изменившись в лице. Подумалось тут: эко перекосило, однако ж, беднягу!

Глупо?

Но разве я – не человек?! Ужель не имею права на махонькую вендетту?!

Вздохнул мастер горько:

– Вчера утром вызвали к участковому, а вечером – к начальнику мастерской. Участковый пообещал упечь меня в места не столь отдалённые; начальник уволил «по собственному желанию» в один день; тёща заявила, что не намерена терпеть в доме своём уголовников, а жена обозвала придурком. И в один голос истерически заверили: ежели я хоть раз на пушечный выстрел приближусь к дочке – засадит на веки вечные.

– Да ладно!

– Нет, не ладно. Свои удавки судьба хитро сплетает. Сначала тоненькая ниточка, затем из ниточек верёвочка совьётся, а там, глядишь, петлёй на шее захлестнёт – не распутаешь, не оборвёшь, не вывернешься. Я точно знаю, ибо учёный уже.

– Да за что?!

– Кабы было за что, так не посадили бы – давно бы… на суку повесили. И никто бы не узнал, где могилка моя.

Наверное, мастер прочёл в моих глазах нечто этакое, что настроило его на откровенный лад.

– А впрочем, чего теперь уж тень на плетень наводить! Я не фаталист, но точно знаю, что судьба предначертана свыше. Это как дорога, по которой идёшь и идёшь, не смея свернуть. Словно жупел гонит…

– Жупел?

– Жупел. Погоняет, понукает… Как заворожённый, не можешь заступить за ту черту заповедную. И вдруг будто в зеркале видишь отражение – всё то же, да не то. В ином соизмерении. Очнулся на мгновение – и соступил со своей тропы за шаг до… Разве нам ведомо, что случится на следующем шаге? Нет. Но нутром чуем. Будем считать, что вы – и отворотили от беды неминуемой…

– Я?!

Рюмочка за рюмочкой – слово за словом, и вот какая история вышла из уст мастера.


III. Обратная перспектива

Казалось, что небо над ним обрушилось и что молния обвилась вокруг головы его. Он закрыл глаза, упал на колени и только мог сказать: «Господи!»

Н. М. Карамзин. Рыцарь нашего времени


Взирая на зада, окна лекционного зала открывают вид, то бишь обратную перспективу, на внутренний трапециевидный дворик, с курилкой при чёрном выходе, и по весне, да и ранней осенью, когда воздух прогрет и створки распахнуты настежь, аудитория полнится отзвуками жизни института с его изнанки. Этакая открытость зачастую изрядно досаждает, однако ж закупоришь наглухо помещение, затворив окна и задраив форточки, – душно и безотрадно.

Вот и в то утро, в самый канун лета, точно так же было.

На кустах сирени уж поблекли, пожухли цветы. У студентов испытания, а значит, в течение всего учебного дня в курилке дым коромыслом, гомон да смешки не утихают. Через распахнутое окно сочится вовне негромкий дребезжащий и срывающийся на высоких тонах голос профессора: «Ещё Карл Маркс подчёркивал, что государство тем богаче, чем меньшая его часть занята в общественном производстве».

В ответ со двора в аудиторию проникают механические шумы, подчас перекрывая голос профессора: то шофёр Вася ленно возится у старенького крашеного ЗИЛка, привычно поругиваясь с самим собой. Вечно в одной и той же замусоленной клетчатой рубахе, в бессменных лоснящихся от масел брюках, он чёрными по локоть руками крутит гайки, приподняв домкратом передок грузовика и подперев для страховки поленом едва не в обхват, – вполне привычный для всех натюрморт.

Наконец открутив гайки, шофёр Вася отбросил в сторону, на замасленную тряпку, ключ и обрезок трубы, исправно служивший ему рычагом, и, натужно кряхтя, снял колесо. Потянулся, распрямляя спину, вытер рукавом пот со лба и закурил. Так, попыхивая сигареткой, он стоял и задумчиво поглядывал то на колесо, то на свои натруженные руки.

Профессор меж тем вещал на зал и внутренний дворик: «Социальная структура общества – это мерило уровня развития цивилизации. В настоящее время в СССР трудящиеся слои и классы составляют менее 50% от всего населения страны». Шофёр Вася, присев на край колеса, вздел глаза к приоткрытому окну и внимает. Поначалу было удивившись этакому праздному любопытству, затем смекнёшь: ага, стало быть, в ближайшее время ему улыбнётся случай блеснуть пред какой-нибудь прелестницей своей поразительной эрудицией. Нередко от человека, в общем-то весьма чуждого умственным занятиям, неожиданно услышишь острое по мысли и циничное по тону суждение по тому или иному вопросу политики ли, бытия ли, души ли – и потом долго ломаешь голову, ну откуда же взялась в нём эта глубина и безоговорочность?!

Вот шофёр Вася распотрошил пачку «Примы», переложив сигареты на сидение грузовика, и на внутренней стороне давай что-то там черкать огрызком карандаша, – должно быть, выводил на заметку цифры, которые щедро изливались за пределы аудитории. С четверть часа новоявленный студент постигал азы политэкономии, а затем, видать, ему наскучило, и он, вернувшись к брошенному колесу, принялся вколачивать кувалдой металлические пластины между ободом и покрышкой. Тух! Тух! Бзз… Пластины пружинили и отскакивали – одна на метр отпрыгнет, другая ещё дальше улетит. В конце концов, сверкнув в лучах солнца, последняя пластина взметнулась… Шофёр Вася сплюнул от досады, да и бросил кувалду себе под ноги. Работа у него сегодня явно не спорилась. Опять вытер пот со лба, закурил и, присев на край колеса, стал чертить спичкой на вытоптанном, утрамбованном клочке земли: в столбик, видать, складывал-вычитал.

– После перерыва всех желающих милости прошу на досрочный экзамен, – столь чаянным предложением профессор заключил предэкзаменационную консультацию, и его лицо исказила саркастическая усмешка.

Зал загудел: слухи о причуде стареющего профессора ещё намедни малиновым звоном разлетелись по коридорам и закоулкам института. Тогда, лукаво ухмыляясь, профессор процитировал классика: «Ты сам свой высший суд, всех лучше ты сумеешь оценить свой труд», – и всем, кому была повадна «тройка», выставил в зачётку «уд», без опроса. Затем, всё так же криво ухмыляясь и придавливая ладонью изрядно похудевшую стопку зачёток, задался вопросом: «Что такое хорошо»?! – и без опроса выставил всем желающим отметку, разумеется «хор». Идите и не мозольте, мол, глаза.

Шума, конечно, та выходка наделала немало, но шум был из ничего: лишь малая толика избранных отличилась. Их-то, трепещущих от собственной дерзости везунчиков, профессор задержал на часок-другой, тет-а-тет потолковал о превратностях судьбы, о жизни, об экономике, о политике – пожурил да надиктовал любопытные цифири, вроде того, как 1,5% советских граждан производят на арендуемой земле и сдают государству от всего валового продукта 78% зеленушки, 60% картошки, 33% яиц, 31% овощей, 30% мяса, 30% молока, 19% шерсти и прочее и прочее. Заодно объяснил, почему в магазинах напряг с колбасой да отчего говядина такая резиновая, что зубы её не берут. Расписался в зачётках, оставляя право выбора отметки, и отпустил с миром до осени.

Кусать затем локти от досады – нынче пойди сыщи дурака! Ломясь, аудитория сосредоточилась в предвкушении.

– Поблажек не ждите. Кто не надышался пылью старого учебника и алчет в ночь подышать ещё – неволить тех не стану. Свобода – это не воля, а право выбора, – сказал и, тряся седой головой, первым вышел из зала.

Между тем, едва завидев профессора, что направлялся в курилку, шофёр Вася взвился на ноги и хвостиком поплёлся следом.

– Извините, это вы там читали лекцию?

Профессор, доставая сигарету без фильтра и отрывая половинку, кивнул и в свою очередь переспросил:

– А собственно говоря… э-э… я что, я сказал что-то не так?

– Что не так?! Всё так. Просто… я хотел спросить.

– Ну-ну, любопытно. Я слушаю.

– А остальные, которые не работают, они что делают-то, а?! Ну, старики да дети, кого в армию забрали, а кто срок тянет – это понятно. А остальные – что же?

– Если вас интересует количество заключённых, то их у нас около 4 миллионов…

– Да чёрт с ними, с зеками! – возмутился шофёр столь очевидной непонятливости собеседника. – Остальные, которые не работают, они что делают?

Профессор неторопливо прикурил от спички обрывок сигареты, другую половинку сунул в нагрудный карман пиджака и, выдыхая дым через обе ноздри, сказал, прищурив один глаз:

– Ах, вот вы о чём? Это уже из области арифметики. Всё население составляет около 270 миллионов человек. Почти 130 – трудящиеся слои и классы, то бишь рабочие, крестьяне, интеллигенция и служащие. Остаётся примерно 140 миллионов: 50 – пенсионеры, 40 – школьники, 10 студенты и учащиеся, 3 – домохозяйки. 40 миллионов наших сограждан относятся к несистемным группам: духовенство, крестьяне-единоличники, профессиональные охотники и рыбаки, различные группы чуждых элементов…

– Ну?

– Ну и так далее. Я понятно объяснил?

Привлечённые столь своеобычным сочетанием собеседников, студенты обступили профессора с шофёром и, ухмыляясь, с любопытством прислушивались к разговору.

– Но вот что я хотел спросить. Тяжёлый труд, вы там говорили, уберут…

– Как уберут?! – удивился недогадливый профессор, но тут же смекнул: – Разумеется, тяжёлый физический труд рано или поздно будет устранён из практической деятельности человека. Непременно.

– Нет, вы не подумайте, что я не понимаю. Не дурак. Всякие там роботы и прочее. А кто колёса будет снимать? Кто-нибудь ведь должен!

Профессор в недоумении развёл руками:

– Не знаю, что и ответить вам. Может, колёса не будут ломаться?

– Тоже мне сказанули! Колёса у него не будут ломаться? Они и сейчас не ломаются. А снимать-то их всегда надо будет! Переобувать и всё такое прочее.

– Тогда, значит, не будет колёс.

– Машин, скажите лучше, не будет.

– Не знаю, может – будут, может – нет. Определённо могу ответить лишь одно. Человеческий ум обладает поистине неограниченными возможностями. За последние сто лет произошёл рывок от первых паровозов до первых космических ракет, и мы на пороге поистине грандиозных, революционных…

– Всё это я уже и без вас слышал! И даже про компьютер, на котором пальцем можно писать. Но колеса-то нового пока ещё никто не придумал?! – Шофёр Вася взъерошил волосы грязной рукой и, не дожидаясь возражений, резко развернулся. Он быстрым шагом направил себя собирать разлетевшиеся по сторонам пластины. При этом могло послышаться, как он бормочет себе под нос на ходу: «Сто лет… Надо же только придумать такое: колёса не будут ломаться! Через сто лет-то… Поди проверь!»

Профессор потоптался на месте, покачал в растерянности головой, да и поковылял через дворик мимо грузовика.

Шофёр Вася опять ухватил в руки кувалду и осерчало давай вгонять пластины под обод колеса. Тух! Тух! Бзз…

– Итак, господа, – взговорил профессор от порога, – остались, как я погляжу, только те, кто знает себе цену. Похвально. – Откашлялся и озадачивает: – Видали, как он срезал меня, а?! То-то же! Если б сей весьма смышлёный шофёр задал бы свои вопросы не мне, а себе, и не давеча, а в оны годы, тогда сегодня, должно быть на этом самом месте, стоял бы уже не я, а он бы ставил перед вами задачи – колёса же отвинчивал бы кто-нибудь другой. Не ответ, нет, не ответ. Главное в жизни нашей – вопрос. Своевременный и правильно заданный.

Засим профессор нацепил на нос очки и приступил к выставлению отметок – согласно опросу. Суд был короток и жесток. Срезал аудиторию. Завалив всех, в том числе и меня, тем самым умыл самозванцев, что называется – самодур.


Не преминув пожурить меня за фиаско, после экзамена Борис Петрович предложил по-соседски проводить его до дома. Нумизмат нумизмату не товарищ – нет, и не друг – нет, но душа явно родственная, а потому не избежать искуса – непременно похвалишься монеткой, за которой полжизни охотился и, в конце концов, выменял.

Будучи довольным удавшейся с утра проказой, он был оживлён, шутил, балагурил. Как обычно, праздная беседа соскользнула на больной для обоих конёк – как собираются стоящие коллекции, монетка к монетке и монетка за монеткой. Об этом он мог разглагольствовать часами, не щадя чувств. Главное, мол, не количество, а – идея, сводящая кучу разного достоинства металлических огрызков из ветхого прошлого, как моя к примеру, в настоящую коллекцию. Вот его коллекция – это история, отчеканенная в металле, при, разумеется, ясном понимании, какая монета какой системе налогов и сборов соответствует.


На следующий день, в назначенный час, переэкзаменовке, увы, не суждено было состояться. В то злополучное утро в вестибюле института вывесили портрет профессора в траурной рамке, а внизу – некролог, в пределах которого принято писать только хорошее, с намёком на несправедливость изворотов судьбы.

Весь тот день, как ни в чём не бывало, во дворике маячил шофёр Вася: он возился у своего свежевыкрашенного ЗИЛка, с поднятым на этот раз капотом, а в перерывах между лекциями и консультациями рассказывал всем, кто готов был слушать, как приходилось ему спорить с покойным, и при этом сыпал цифрами, прорекал перспективы развития советского общества, поносил коварных америкашек с япошками и прочее, и прочее. Его суждения были довольно-таки резки и глубоки – большая умница и эрудит, можно было подумать, этот шофёр Вася, раз такой видный учёный при жизни не гнушался общества простого человека и, по-видимому, даже набирался у него ума-разума.

Я наблюдал и слушал. Было горько и обидно. Вскоре, подумалось мне, траурную рамку с портретом снимут со стены, и “светлая память” потихоньку-помаленьку начнёт изглаживаться. Шофёр Вася наконец отремонтирует свой старенький ЗИЛок. Завершится экзаменационная сессия, пролетят летние каникулы, и придёт время нового учебного года. В аудиторию войдёт другой профессор. Задуют холодные ветра, и окна лекционного зала заклеят на зиму до следующей весны.


Отчего, думал я в сердцах, обычно умирают люди? Конечно же, от болезней сердца и нехватки нервов. Это негодяев носит земля, пока не одолеет их немощь. Потому как не переживают они ни за что, и сердце у них не болит ни о чём, кроме себя. А за хорошими людьми приходит смерть сама, причём нежданно, негаданно. Ведь смерть что беда! Две подружки. Если беда в дверь ломится, а ты гонишь её за порог – она уже в окно стучит; закроешь окна – сквозь щели сочится. Выметаешь с сором – тут же пылью оседает. И нет спасенья, нет защиты. Помня о грядущем, надо торопиться жить сейчас. Ведь недопетой песней обрывается жизнь, мыслимая в юности вечной и счастливой. Жизнь для живых, и прожить её надо так, чтобы песней она в хоре людском полнилась. А к потерям… что ж, рано или поздно человек привыкает ко всяким утратам – и смиряется, коль это не потеря самого себя.

Не стало Бориса Петровича. В тот печальный день солёные ручейки украдкой пролагали себе русло от края глаз до подбородка и ниспадали незамеченными каплями на грудь. Что, однако ж, запоздалые слёзы?! Так, пустое. Закрыта книга его жизни – перевёрнута страница в книге моей жизни. Свершилось непоправимое, горькое, но мудрое и великое таинство бытия, и я ощущал, как наступает какое-то необычайное просветление, ибо смерть суть врата в безвременье. Дорога в вечность пролегает через бренность бытия.

Остаток дня бродил по улицам средь отцветающих скверов и бульваров, и если б кто меня спросил, о чём думал-вспоминал, куда шёл, где бывал и что там делал, то вряд ли бы сумел внятно объяснить, почему легко дышал я полной грудью, подставлял ласковому ветру и солнцу лицо, отчего внимал задушевному пению птиц, а когда день сменился ночью, взирал на яркие звёзды в бесконечной вышине и напевал в пол робкого голоса никем не сочинённую мелодию. Симфонией, казалось, жизни – неповторимой и полной надежд – зазвучит та песнь, которую не оборвать на восходящей ноте. Погасли городские фонари. Под покровом ночи, совершенно разбитый, но умиротворённый, я возвращался домой, чтоб забыться крепким сном и во сне, не скупясь, уронить на подушку ещё одну горькую слезу.


Под утро раздались тяжёлые удары в наружную дверь. Бабушка, в ночной рубахе, открыла – меня за ноги выдернули из постели, повалили на пол, втоптали казёнными ботинками в дощатый пол, прямо у неё на глазах заковали в наручники и увели.

Мне следователь задавал вопросы, когда, где и что я делал – отвечал и подписывал. Всё как было – что мог вспомнить. Следователя сменил другой следователь и стал задавать вопросы про монеты, мои и профессора: что есть что, сколько стоит эта или та, где и на какие деньги… – я отвечал и подписывал. Вернулся первый следователь, и они вдвоём наперебой давай задавать мне всё новые и новые вопросы. Отвечал и подписывал, в раздражении, смешанном с ужасом и нетерпением, не чая конца очевидной нелепице. Меня не отпускали домой, хотя всякий раз, спрашивая, обещали, что этот вопрос будет последним. Наконец предъявили отпечатки пальцев, снятые с предметов в квартире профессора, какие-то люди показали, что видели меня…

Вот и всё, говорят, надо признаваться, и тем самым облегчить свою участь, снять камень с души… В чём признаться?! Да в том, что нелюдь: убил, ограбил и, заметая следы, чуть было дом не подорвал-подпалил вместе с людьми в нём живущими – и всё из-за какой-то паршивой старинной чеканки.

Когда я не знал, что отвечать, второй подсказывал – я не подписывал, а первый тяжёлым мраморным пресс-папье, обёрнутым в рулон промокашки, учил меня премудростям жизни и, начиная с азов, прямо в лоб вколачивал простейшие аксиомы. Когда же, сам изнемогая от упрямства, я утомил их своей несговорчивостью, меня отвели в красный уголок передохнуть, а заодно набраться ума-разума, и двое детин в спортивных костюмах молча пинали меня, оттачивая рукопашные приёмы, – я отмахивался, как мог. Опять повели на допрос и терзали безответными вопросами.

В голове вертелось лишь одно: прав был покойный Борис Петрович, главное в жизни – верно ставить вопросы, своевременно, и тогда ответы на них покажутся не суть как важны.

Сначала ежедневно, а затем всё реже и реже вызывали к следователю. Вскоре я потерял счёт времени и ощущение реальности.

Адвокат, которого мне назначили, уговаривала покаяться, чистосердечно во всем признаться и при этом ссылалась на какую-то договорённость с судьёй, а я-де, такой-сякой, глупый несмышлёный мальчишка, не слушаю её, сердобольную, не внимаю премудрым материнским советам и тем самым обрекаю себя. Ну, набедокурил, так имей смелость покаяться, не упрямься, так лучше будет: все всё поймут. У неё были полупрозрачные, крючковатые, дрожащие пальцы, которые ногтями вонзались в карандаш и норовили его сломать.

Я замкнулся в себе.

Адвокат, которого наняли мне папа с мамой, тоже был бессилен сладить со мной. При разговоре он своими короткими руками, с толстыми пальцами, поросшими редкой чёрной шерстью, забавно тыкал в разные стороны, и куда бы ни метил – попадал в точку по наиболее короткой, прямой линии. Моя личность, с его слов, представляла собой сгусток комплексов, в самой чаще которых скукожилось и трепыхалось насмерть перепуганное «я», к тому же терзаемое изнутри непроявленными половыми инстинктами, а потому любой укол гордости, нечаянный намёк на сокровенное или зависть вполне могли привести к маниакальному помутнению рассудка. Это «я» могло не помнить или не осознавать содеянного мною, а потому нет вины на виноватом.

И ведь ему удавалось внушать весь этот бред, его слушали, ему верили и даже в чём-то соглашались с ним. Как говорится, полная абулия.


Судили судом недолго и признали виновным – в преднамеренном убийстве и краже.

Меня видели у подъезда профессора, и мы долго и горячо спорили – сначала об экзамене, потом о монетах. Мои отпечатки пальцев найдены в его квартире. При обыске у меня в доме обнаружены монеты, и никто с достоверностью не может утверждать, что это за монеты. Нет описи, нет реестра, нет истории. По сути – бесхоз. Нельзя точно выяснить, что именно украдено и где спрятано. Моё странное поведение в целом и бегство от людей в частности – всё это красноречиво свидетельствует в пользу обвинения.

Невыносимо было глядеть в глаза людям – я смел глядеть лишь на их руки. С тех пор я ненавижу человеческие руки. По ним, по пальцам и ногтям, по косточкам и линиям на ладони, по сжатому кулаку и растопыренной кисти, я читаю точно в книге человеческих судеб. Глаза невинны, губы в улыбке растягиваются вширь, язык что помело, а руки при этом бездушно делают своё дело. Как при последней встрече сказал прокурор, каждый человек должен хорошо делать свою работу, без зазрения совести и чистыми руками. У него, действительно, руки всегда были вымыты с мылом и наготове был надушенный одеколоном носовой платок, которым, прежде чем коснуться, он имел привычку протирать предметы, затем свои руки.

Сначала я ощущал себя подавленным, потом готов был рвать и метать, затем пришло отчаяние, которое вскоре опять сменилось яростью, а перебушевав, я ощутил растерянность и бессилие. Всякий штиль рано или поздно сменяется бурей, а за бурей следует покой.

Я не мог ни спать, ни есть, задыхался, и как будто время остановилось в своём течении. Тошно. Страшно. Волком выть хочется. И жить я не хотел, и умереть не мог. Я мечтал заснуть и не проснуться. Тоска – это единственное человеческое чувство, которое от безысходности надолго поселилось у меня в груди. Я оглох, я ослеп – я прислушивался только лишь к себе, я глядел внутрь себя. И при этом я терпел.

О-о, как я терпел! И презирал…

Камера была тесная, тёмная, мрачная, с маленьким решётчатым окошечком под сводчатым потолком. Сине-серые стены с каждым днём сжимались, нависал и давил белёсый потолок. Днём с улицы едва доносились глухие отзвуки потусторонней жизни, а вечерами дважды в неделю, по вторникам и четвергам, – музыка. Напротив, за тюремными сооружениями, через дорогу парк – в парке танцевальная площадка. Теперь казалось, кто-то разместил её там словно в насмешку мне.

Я помню едва ли не каждую ноту, едва ли не каждую интонацию. Прежде, глядя оттуда на решётчатые окна тюрьмы, притаившейся за высокой кирпичной оградой с колючей проволокой кольцами поверх, думалось и говорилось всё, что угодно, но только не о том, что стены имеют свойство сходиться, а потолок ниспускаться.

Всякий раз поутру я пядями мерил ширину, затем длину и убеждался в том, что за ночь стены сошлись на вершок-другой. Я подсчитал, что если в сутки хотя бы на ноготок сокращается пространство, то за полгода его не останется вовсе, и стены раздавят меня. Я мечтал о том времени, когда стены сойдутся, чтобы, упёршись спиной и затылком в одну стену, а ногами и руками в другую, вскарабкаться вверх по отвесам и напоследок, таким образом дотянувшись до окошка, забранного решёткой, взглянуть на белый свет, где блещут краски и звуками пустой суеты полнятся меха жизни.

Я с беспокойством поглядывал на зазор между окном и сводом потолка. Почему-то мне было менее ужасно представить себя раздавленным, как таракан, нежели задохнувшимся, как рыба на берегу. Уходил воздух. Было холодно и душно. Высыпал бисером пот по телу и, сдавалось, замерзал на коже под утро… льдинки откалывались и вместе с крошками шкуры падали прямо на бетонный пол, который покрывался солёным инеем…


IV. Серый кролик

Нашего брата, зайца, например, все едят.

М. Е. Салтыков-Щедрин. Здравомысленный заяц


Закатилось за горизонт солнце. В кровавое зарево, умывшись росою, окунулась полная луна, и сверкающей царицей взошла на небосклоне вечерняя зоренька. По-над сумрачными кварталами, тускло освещёнными уличными жёлтыми фонарями, густым туманом стелется музыка и отдаётся грустным эхом в густых зарослях конопли, что колосится на ветру поверх наших голов. Кажется, совсем смерклось, и уже не столь ярко мерцает Венера в окружении россыпью высыпающих на небо звёзд.

Как стемнеет, пацанва собирается во дворе за сараями на вытоптанной полянке в зарослях конопли и, рассевшись полукругом на деревянных ящиках вокруг костра, где в золе печётся картошка, рассказывает страшные истории: про чёрный-чёрный автобус, про чёрную шляпу и чёрный плащ, в который был обернут чёрный человек в чёрных сапогах, и про чёрную-пречёрную дыру во сырой земле.

Ещё было не совсем поздно: при нас малыши – и я завёл рассказ нестрашный, но так, видать, вдохновенно сказывал, будто правду говорил, и был столь непритворен, что все слушали и едва ли не до слёз верили услышанному.

– Никогда, детки мои, не ходите в лес, – наставляла малышей крольчиха-мать, – там живут лютые звери, и за каждым кустом вас поджидает смерть.

Крольчата, внимая с трепетом зловещим словам, дрожали от страха, и прутики их клетки постукивали один о другой.

– Пока вы здесь, вам ничто не грозит: ни голод, ни холод, ни хищный зверь.

Не успела крольчиха закончить свой урок, как пришёл человек. Его приходу все очень рады, потому что он вкусно и обильно кормит, чистит клетки, при этом ведёт задушевную беседу и всякий раз пестует, с нежностью поглаживая по шёрстке, а иногда, говорят, к себе в большую человеческую клетку забирает какую-нибудь престарелую крольчиху. И каждая крольчиха мечтает о том дне, когда и до неё, старой и преданной, дойдёт очередь переселиться к человеку в дом. Такой уж, выходит, добрый человек.

Человек открыл клетку, ласково потрепал за ушки крольчат, подбросил им пучок свежего клевера, а затем вдруг схватил огромной рукой за уши их крольчиху-мать да и унёс с собой. Крольчата были уже почти взрослые, но разлучаться с мамашей всё же жаль, хотя и испытывали гордость за неё, даже чуть завидовали.

А вскоре из дома стали доноситься запахи тушённого в сметане мяса, в сарае же на гвоздике появилась распятая на прутьях шкурка, что попахивала чем-то родным и очень близким.


В течение нескольких дней вирус дотоле неизвестной болезни, принявшей характер эпидемии, поразил детвору: все дружно отказались от крольчатины, причём в любом виде – жареном или тушёном, со сметаной или без. Когда же признаки поветрия стали очевидными, взрослые приступили к поискам возбудителя или, на худой конец, разносчика заразы – всё тщетно. Я, однако же, сделал выводы, свои разумеется: в сумерках за сараями в зарослях конопли я увенчал свою страшную историю счастливым концом:

– О-о! Да это же наша мама!!! Только шиворот-навыворот! – в один голос вскричали крольчата, увидев на растяжке ещё сырую шкурку.

– Да, это ваша мать, – пояснила старая чёрная крольчиха. – Вы ещё мало пожили и, наверное, не знаете, что когда умирает кроль, то человек снимает с него мех и одевает на себя, то есть принимает облик кроля. Когда же он съедает мясо, то дух умершего вселяется в человека и живёт в новом теле. Так наступает бессмертие. Со смертью вашей мамаши пришёл, наверное, и мой черёд. Эх, скорее бы! Говорят, это такое счастье!

Все с благоговением внимали речи старой чёрной крольчихи, и только лишь серенький, самый длинноухий крольчонок сомневался:

– А может, всё-таки человек убил нашу крольчиху-мать, выпотрошил и вывернул наизнанку?!

– Фу, какой неблагодарный и невоспитанный дурачок! – пожурила его умудрённая жизнью чёрная крольчиха и пояснила: – Ну, сам подумай, зачем же человеку в таком случае кормить нас, чистить клетки, ласкать, а? Нет, человек не умеет убивать – он умеет любить, потому что он очень добрый.

– Но мамы-то больше нет! И кто сказывает-то про это счастье?

– Замолчи, глупец!!! Поживёшь с моё – узнаешь.

Но с тех пор всякий раз, когда человек открывал клетку, подкладывал кролям свежескошенной травки, ласкал их, длинноухий серый крольчонок забивался в дальний угол и дрожал мелкой-мелкой дрожью под мозолистой ладонью.

Вот однажды, когда уже не было старой чёрной крольчихи, человек пришёл снова, открыл клетку, подбросил пучок свежего клевера и протянул руку – крольчонок испугался, порешив, должно быть, что на сей раз человек явился по его душу, и, под рукой выскользнув из клетки, бросился скакать вон из сарая (человек даже охнуть не успел) и до темноты просидел в зарослях бурьяна под огромным лопухом.

С сумерками серый длинноухий крольчонок что духу припустил в лес: благо, человек жил на самой окраине, у опушки.


Там же, за сараями, в зарослях конопли, и присудили немедля даровать свободу всем кроликам нашего двора. Завтра-де может быть поздно.

К счастью, скрутили замок на двери только лишь одного из сараев – дяди Миши, которого, к слову, вся детвора и не любила, и побаивалась. Звали его Полицаем. За нрав суровый и молчаливый, за то, что чужой: недавно сосед вернулся из лагерей, отсидев своё. Кое-кто, помнится, говорил: жаль, что к стенке не поставили прихвостня.

Все мы гурьбой – кто из жалости, а кто из одного только озорства – ворвались внутрь вскрытого сарая и в кромешной тьме, хихикая и млея, извлекали несчастных кроликов из клеток и выпускали на волю в заросли конопли и лопухов. Заодно разбрелись по двору и куры с утками. Отваги продолжить начинание не хватило, и мы, уже осознавая содеянное, разбежались по домам.

Раным-рано поутру дядя Миша вышел с косой во двор и на поляне между рядов сараев обнаружил свою живность, а затем уж – скрученный замок и пустые клетки. Первым почему-то он пришёл ко мне домой. Впрочем, ясно почему: донёс внучок, спасая свою задницу от ремня.

Мать была бледная от ярости и едва сдерживалась, папа суров и тоже на грани срыва, а бабушка сказала:

– Давайте поговорим.

Дядя Миша ответил:

– Давайте.

Я упрямо опустил голову и спросил у соседа:

– А вы знаете, почему удавы не кушают кроликов?

– Не дерзи! – прошипела мать белыми губами, а папа взялся за пряжку ремня, медленно начиная расстёгивать.

Дядя Миша примирительно поднял руку, и я впервые в жизни увидел на его лице улыбку.

– Так почему же? – спросил он.

– У них от кроликов изжога. Им претит жирная крольчатина, – так и сказал: «претит», и набычился, готовясь к самому худшему.

Дядя Миша рассмеялся, причём весело, звонко и беззлобно.

– Ты мне лучше расскажи, что сталось с тем серым длинноухим крольчонком, который сбежал в лес?

У папы поползли вверх брови.

– Его, – ответил с ноткой озлобленности в голосе, – разорвали голодные бродячие собаки.

– Мы компенсируем, – начал было папа.

Но сосед, не в силах вымолвить ни слова сквозь смех, душивший его, только замахал обеими руками, а потом таки выговорил:

– Это не мой… Это его крольчонок… Это из области фантазии… – Наконец отсмеявшись, он опять пристал ко мне со своими дурацкими расспросами: – А суть-то в чём? Какой, скажи мне, смысл был сбегать, чтобы тут же быть растерзанным?! Я что-то никак не могу взять в толк.

– Он был свободным, когда его съели собаки.

Дядя Миша перестал смеяться. Он подошёл ко мне, обхватил мою голову своей большой мозолистой рукой и прижал к груди.

– Хороший у вас мальчишка. Добрый.

Почему-то я не сопротивлялся, хотя остатки ершистости ещё броили в груди.

– Вы его не ругайте. Вырастет – поймёт. – И обратился ко мне: – Ну, брат, наделал ты делов, так что пошли-ка исправлять.

И вопросительно взглянул на бабушку: ничего, дескать, что одолжу внука на часок?


Вернувшись из сарая от дяди Миши, я застал бабушку с мамой на кухне за спором. Дверь в квартире была открыта: выветривался угар от сгоревшей в духовке яблочной шарлотки. Никто не заметил моего неожиданного появления.

– Я, конечно, не родная, – вразумляла бабушку мать с досадой, – но я возложила на себя большую ответственность за этого ребёнка. И люблю его как своего. Ему уже почти двенадцать лет. Пора бы повзрослеть. А вы, Катерина Алексеевна, потакаете ему буквально во всём. Он просто избалован! А я не могу проявить к нему настоящей строгости. Пора отдавать себе отчёт в том, что говоришь, что делаешь, к чему стремишься…

– Да, согласна с тобой, моя дорогая невестушка. За словами часто следуют дела, а за дела приходится отвечать… – И вдруг сплеснула руками: – Ой, не могу! Сейчас помру со смеху. Как он ответил соседу?! Крокодилы не кушают кроликов, потому что им претит жирная крольчатина, да? Так ведь и сказал, сорванец: претит! Где слову-то такому научился?!

– Не крокодилы, а удавы! – сказал я, входя на кухню.

Мир и спокойствие в нашем дворе были восстановлены. С тех пор дядя Миша уже не был чужим, он был просто соседом, причём время от времени стал захаживать к нам на кухню – к бабушке на чашку чая и ватрушки, но сама мысль предложить нам по-свойски свежей крольчатинки претила ему.


V. Блистающий мир (По – Грину)

Вы, читающие, находитесь ещё в числе живых; но я, пишущий, к этому времени давно уйду в край теней.

Эдгар По. Тень


Развалить бы бетонные своды, разрушить бы каменные стены – да так, чтобы никто и никогда не сложил бы каменья заново! Я упрусь и, как из чрева матери, вырвусь на волюшку вольную – горе будет тем, кто, не родив, затолкал меня обратно, с белого света да назад в темницу.

И чувства, и мысли, и полёт воображения – я помню всё, что было давно и недавно, но, кажется, уже не со мной, а если и со мной, то совершенно в иной юдоли.

Человек сходит с ума от запертых в голове мыслей. Протухают, загнивают в спёртом пространстве думы и, не находя выхода, путами обвивают и душат – разум. Удерживает от полного помешательства бездушный надзиратель всего лишь куцым словом да взглядом угрюмым. Если вцепиться ему зубами в глотку так, чтобы живьём не оторвали, то пришёл бы долгожданный миг свободы, когда померкнет свет в голове, и ты станешь вольным от неволи. Тебе размозжат черепушку, и не будешь ты мучительно гадать: сгниёшь ли, сгоришь или замёрзнешь, задохнёшься ли, раздавят сошедшиеся стены или расплющит потолок, упавший долу? Содеется днём или ночью?! Но тюремщик на то и тюремщик, что ему ведома вся безжалостная правда о жалком бытие, называемом здесь жизнью. Он дорожит тем, что отпущено ему, – своим существованием, суть которого в безраздельной власти над смертными. Он сторонится.

Безумен он – не я… я пядями меряю стены и складываю воедино воспоминания. Припомнив кряду несколько страниц из иной книги жизни, той ещё, так и недочитанной, я ловлю себя на мысли, что ничего не понимаю из того, что писано между строк. Абрисы призраками брезжат вдали, за окоёмом, и взгляд близоруко плывёт по страницам, из видений складываются пустотелые образы, смысл и значение которых мреют за гранью сознания. Откуда-то вырастают тени и рождаются звуки, которых нет и быть не может. Камера полнится голосами. То чужие злые мысли слышатся – вслух.

Мысль о блистающем мире по ту сторону решётки как запретный плод манит, и жулит лукавым искусом воображение. Хоть на одну ночь, хоть на час отрешиться – и забыться бы глубоким беспробудным сном, чтобы проснуться уже в ином мире! Мешают, однако, навязчивые мысли. Мысли ни о чём! Даже не мысли, а так, нелепицы заумь. Может статься, виной тому всё тот же струящийся лунный свет.

Смерклось, и, взойдя на небосклона эшафот, зардел стыдливо месяц, простирая сквозь решётку бледную дрожащую длань. Сумрак ожил тенями, мнятся средь мрачной камеры хмурые безликие тени за спиной. В кругу подлунного света расширяется эфир.

Лунная дорожка из неволи на волю проложила путь к свободе чувств. Блистающий мир манил и притягивал.


«Вор должен сидеть в тюрьме, и тогда никто не посмеет спросить, кто своровал, ибо узника бессмысленно пытать, а что украл и где зарыл. Разве что безумец сам заговорит, но только безумец и поверит безумным словам. Сумасшедшие не говорят с разумными, как мёртвые не каются перед живыми. А посему туда ему и дорога! В тюрьму. Лучше – в сумасшедший дом. Ещё лучше – во сыру землю. Мёртвый вор – истый вор», – так думал он, глядя на загадочный профиль прекрасного лика незнакомки, вошедшей в его кабинет.

Она, верно, смущена. Вся в сомнениях, робостью томима. Тонкие умеренные черты выразительны. Очаровательная голубая жилка нервно пульсирует у виска. В осанке, в жестах, во взгляде ощущается, однако ж, норов и сила. Неспроста…

Да какая там загадка! Известно наперёд – одно и то же, до оскомины однообразное. Мандель!

Уже предательски вздымается грудь, выдавая едва скрываемую страсть. Поведёт бровью, чуть округлив глаза, взмахнёт крылами ресниц – и умолит доступностью своей неприступной вершины?

Не на того напала, прошмандовка!!!

Довлеет ему обхватить её, встряхнуть так, чтоб дух гордыни выметнулся из корсажа, да швырнуть на диван и, задрав пышную юбку, взять силой то, ради чего, сама не чая, заявилась сюда. Михирь вмиг собьёт с неё всю спесь, и повадна будет: униженная и оскорблённая, уйдёт она с мучительным чувством брезгливости к своему поруганному телу… но уже на следующий день, воздев гордо кверху свой припудренный носик, она вернётся с тлеющим огоньком в томном взгляде, чтобы снова невольно покориться.

Ему не этого хотелось, ему не это было нужно. Ему недоставало страсти, его возбуждающей страсти. В соблазнительной тиши кабинета обворожительные черты лица и угадывающиеся под покровом нарядов формы обещали восхитительные прелести молодого тела, которое способно изнурять – пока страсть не угаснет. А иссякнут позывы скоро. Если не через пять минут, так через час; если не сейчас, так через день или два. Как только глаз привыкнет, а воображение не возбудится вновь – ослепительная красота поблекнет, и проступят родовые изъяны. Всё как обычно. Едва воспалит – и уже наскучит. Вот только в зелени глаз чудится одержимость, мнится негасимый огонь. Зелень глаз манит, завлекая глубиной да сочностью необычных красок. Обещает взгляд нечто смутное, таинственное… В изломе норовисто приподнята бровь. Голубая жилка, завораживая, бьётся у виска; завиток за ушком, подрагивая, отвлекает.

Он изучающе разглядывал незнакомку и, наконец, после долгого раздумчивого молчания, встал из-за стола навстречу ей и, оправляя на ходу мундир на брюшке, сухо выдавил из себя:

– Я вас совершенно не знаю. – А сказав слово, вдруг ощутил ту безотчётную лёгкость, с которой нечаянные словеса полились из него; он говорил и не понимал, зачем он тратит на неё потоки пустых слов, выплёскивает все эти праздные чувства, эту откровенную досаду: – Ваш взгляд обещает мне всё, но предлагаете вы тело. Кто вам сказал, будто мне нужно ваше тело? Оно что, из золота отлито? В ваши соски рубины вделаны? Глаза – два изумруда? А слёзы – чистой воды алмазы? Зубы, верно, слоновой кости, а ногти – жемчуга? Верю, что вы прекрасны не только в искусных шелках, но и без всякой мишуры. Мне-то зачем?! Вы не драгоценная, а из обычной плоти, как и любая подзаборная девка. Если хотите знать, то я, например, сейчас же могу содрать с вашей задницы трусы и выдрать как сидорову козу – ремнём по ягодицам. И буду прав, потому что так хочу. А вы и пикнуть не посмеете: вот вы где у меня!

Распаляясь от собственных же слов, он сжал кулак и подступил к незнакомке настолько близко, что едва не опьянел, вдохнув аромат её духов, да и потряс кулаком перед её прелестным, чуть вздёрнутым кверху от гордыни носиком.

– Вы зазнайка! Пустышка! – восклицал, пятясь вглубь своего кабинета, будто беря разгон для прыжка. – Вы предлагаете мне то, что я и так, без спроса, могу взять. Вопрос только в том, захочу я соблазниться или не захочу. Ну, что же вы молчите?!

Отступив, замер в трёх шагах, расставил ноги шире плеч, замком сцепил руки за спиной, набычился. Хищно раздулись ноздри, и крылья его носа трепетали. Казалось бы, ещё мгновение – и он накинется на неё… Внезапно точно свет померк в глазах, и его пошатнуло в кромешной тьме чувства, увлекающего безотчётным желанием впиться губами ей в губы. Однако ж ноги словно в пол вросли.

Незнакомка повела бровью, чуть отвела в сторону взгляд и приоткрыла уста в усмешке – оскалилась, обнажая из-под алых губ белые маленькие острые зубки.

– А кто вам сказал, будто я пришла сюда, чтобы что-то отдать? – Её голос прозвучал невинно, высокой музыкальной нотой устремляясь в небеса. И вдруг упал, едва не через две октавы вниз: – Да не отдавать! Нет!!! Я пришла – взять!

– Хм… Интересно! – опешил было, но мгновенно совладал с чувствами, подобрался, втянув в себя живот, и, скрестив на груди руки, придал важности своему предательски дрогнувшему голосу: – Ну что ж, беседа становится многообещающей. Так что же вы, любезная, намерены здесь брать?

– Вас! – как эхо откликнулась.

Осклабился в ответ. Жалко, однако ж, прозвучал тот смех. Так тоскливо заржал бы на кобылку жеребец, которого ведут под уздцы на живодёрню, и он сорвался на отчаянный храп:

– Дура! – Отвернулся, чтобы только не видеть зелёных глаз её да пульсирующей жилки у виска, попятился к окну и распахнул створки. Живительным эликсиром было дуновение свежего воздуха. Смахнул ладонью испарину со лба, потёр левую грудь, где защемило, и уже держал в уме спасительную мысль – выставить бы её, от греха подальше, из кабинета, а затем, приняв на грудь коньяку стакан, завалиться бы на диван да вздремнуть часок перед обедом. Устало, точно измождённый былыми страстями старик, проворчал, ленно оборачиваясь к ней: – Это я беру!!! Я беру, кого хочу и когда хочу!

Не успел шугануть: пошла, мол, вон! – как послышался едва уловимый на слух шепоток, подобный шипению змеи в палой листве осеннего леса:

– Ежели можете ещё хотеть.

– Что?! – встрепенулся. – Я не ослышался? Неужели я нынче туг на ухо…

– На голову, боюсь, а не на ухо. Я пришла, чтобы взять. Вы же мне сдались на… Вы чуть было не заставили меня выругаться крепко, по-мужски, помянув неприличную букву, выпавшую из старинной азбука. Догадались, какую?! А я – женщина, но не мужик. У нас разные с вами достоинства. И мне от вас лишь власть ваша нужна – безраздельная и беспрекословная. Вот что я пришла взять! А вы что вообразили было?

«Нарыхтается!» – подумал и представил, вяло воображая: вот сдирает он с неё одежды, наваливается и берёт силой быстро и грубо… Маской скуки не успело подёрнуться его лицо, как вдруг он с удивлением ощутил сладостный прилив крови в чреслах. В нём шевельнулось чувство. Как силы давеча внезапно покинули его, точно так же, неожиданно, мужицкая силушка возвращалась к нему, воодушевляя на дерзость. Она будет извиваться, орать, ещё пуще распаляя его желания. В предвкушении забавы он закатил глаза, прикрыв их тяжёлыми веками: «Ежели не раззадорит, не наполнит страстью, не возбудит, то брошу эту полоумную суку в камеру – на потеху».

Загадал про себя, а сам, вкрадчиво подступая со скабрезной ухмылкой, вслух уже подначивал:

– Ну-ну, любезная, коль завела шарманку, коль запела, так смей же довести свою трель до финального аккорда. Чур, не сорвись со взятой ноты. А то смотри! Играешь с огнём.

То ли за давностью лет позабыл, то ли обуяло не испытанное прежде чувство. Ещё шаг, и от нетерпения его сотрясало уже; он едва справлялся со своими неуклюжими движениями. Он шёл к ней, но сдавалось – удаляется. Он тянул руки к ней, хватал пустоту, а она, недоступная, говорила язвительно, словно насмехалась, и при этом её уста слегка искажала кривизна брезгливости:

– Одного безобидного, но весьма болтливого старикашку кто-то тюкнул для острастки по умной седой головушке, чтоб не совал свой длинный нос не в свои дела, а головушка возьми да тресни некстати. Испустил дедушка дух. Тебе бы душегубца ловить. Впрочем, далеко искать не надо. Ведь ты, верно, догадываешься, в чьи дела сунул нос старик, не так ли?

Из жара да в озноб вдруг бросило его, и он покрылся липким потом.

– Да ты и впрямь сумасшедшая! – вскричал, сжимая кулаки, и совсем охладел, как мертвец перед кончиной.

– Ай-яй-яй! – Незнакомка погрозила пальчиком и покачала головой, словно речь шла всего-то о невинной шалости. – Схватил первого попавшегося мальчишку, бросил за решётку, дело закрыл. За что невинную душу губишь? Да не за что, а потому как глаза у тебя завидущие! Подменил одни монетки другими монетками, и думаешь, дурья ты башка, будто все концы в воду?! Над златом чахнешь? Втайне, по ночам, любуешься хладным блеском презренного металла в надежде душу грешную согреть? А кто платить будет?!

Захлебнулся он от ярости, взыгравшей в нём. Глаза налились кровью, побагровела шея. Он рванул воротничок мундира, точно освобождаясь от удавки. В зобу перехватило, и на издыхании он прохрипел:

– Убью…

В глазах незнакомки вспыхнуло студеное зелёное пламя:

– Скажу фас – перегрызёшь глотку любому! Прикажу умереть – сам сдохнешь! Прикажу молчать – откусишь себе язык!

Он ощутил страшный толчок, точно бы его ударили кулаком в грудь, и беспомощно хватал ртом воздух, как человек на самом краю кручи: внизу тёмной воды круговерть, а к ногам привязан неподъёмный камень. Ни жив ни мёртв, выпучил глаза: «Сердце?!» – молнией промелькнула убийственная догадка в голове, и он, леденея от ужаса, явственно увидел ванную, до краёв наполненную алой водой, где плавает его обескровленный труп с перерезанными венами на обеих руках… и россыпь монет драгоценных на полу дополняет сию ужасную картину. Шепчут сведущие: Хромой Ванька Каин сошёл с ума – и молва, эхом разносясь окрест, подтверждает правоту сего печального вывода.

– Имя тебе будет – Раб! – ужалила, указуя перстом точнёхонько под самое сердце, и навылет прожгла взглядом изумрудных глаз.

Остолбенел.

Уже на грани помешательства, едва-едва не теряя рассудок, он точно бредит наяву, и сквозь марево перед глазами осколками разбитой мозаики мельтешат смутные видения – одно отвратнее другого. Должно было стошнить – не тошнило, однако ж. Наоборот, он предвкушает, жадно глотая слюни, и в раж ревностной горячки впадает. Вот суженый на час исходит соком страсти в объятиях вожделенной плоти, а желанная, подобно паучихе, истощает младую особь. Высосет и выбросит, прочь отшвырнув обескровленную шкурку самца. Он уж тут как тут, блюдёт черёд и меру. Ждёт-пождёт стоически у ложа, шкурки собирает, счёт им ведёт. Наконец воздастся и ему! Млея от счастья, залижет раны от беспутной любви на её истерзанной удовлетворённой плоти, трепетно губами очистит её истомлённое тело от похоти нечистот…

Едва очнулся от видений – утонул в разливе: о берега окосиц плещутся незамутнённые сомнением воды изумрудов. Как зачарованный, не смеет оторвать он немигающий взгляд своих застывших глаз. И скукоживается его «я» до двух простых страстей – страха потерять госпожу и желания отдаться госпоже своей. А там будь что будет! Наконец-то нашёл он ту несокрушимую волю, которой можно беззаветно покориться и служить верой и правдой до самой гробовой доски. В благоговении он упал перед ней на колени, вытянул руки, норовя обнять за ноги, да не смея прикоснуться, – и по-собачьи заглядывал ей в лицо.

– Жертва избрана, – читал он по её губам, – так пускай же будет не напрасна! Все: от судьи до тюремщика, от градоначальника до гробовщика – каждый положит на жертвенный алтарь невинную душу. Шабаш кровавый – оргия затем!!!

Высловилась – и вышла, будто сквозь стену прошла.


Полная луна, стянув солнца луч, льёт мертвенно-бледный, остывший поток светила сквозь решётчатое окно. Стены камеры расступились вширь, тенью окружив холодной плазмы блямбу в самой середине.

Из темноты на свет выступил юноша. Лицо его было бескровное, покойное. Русые волосы волнистой непослушной чёлкой ниспадали на лоб.

Раздался голос в тишине, и эхо гулко, гуляя под сводами темницы, преумножило слова приговора:

– Тебя принесут в жертву, и ты смиренно примешь то, на что тебя заклали. Кто не рожал, кто не дал тебе жизни, тот алчет отнять её у тебя. И на крови безвинной да принесёт он клятву рабства векового!

Вышел палач, прихрамывая. В руках топор.

Юноша упал на колени, уронил покорную голову на плаху – волосы рассыпались, обнажая тонкую белую шею.

Под нарастающий гул возбуждённых страстью и ревностью стонов вознёс топор палач… вырвался из темноты ликующий крик десятка алчущих тёмных душ.

Голова со стуком упала на пол…

Юноша встал с колен, поднял с пола свою отрубленную голову, потёр рукой ушибленную при падении головы на каменный пол камеры окосицу и, бережно неся голову в раскрытых чашей ладонях, побежал по кругу с прижатыми к бокам локтями. Волосы лучами развевались словно на ветру, и лунный свет расширял свой круг по мере бега обезглавленного тела.

Чувства тех, кто прятался в темноте, были потеряны. Все онемели и, выпучив глаза, безмолвно следили за бегущей по кругу жертвой с собственной головой в руках.

– Так с петухами случается, – прошептал палач, мучительно сглотнув, и в его пересохшем горле что-то заскрипело. – Ему отрубят голову, а он бегает кругами, обезглавленный. – Палач уронил окровавленный топор и, в смятении, отступил в тень.

Юноша бежал всё быстрее и быстрее, и ноги его уже не касались пола. Он витал в кругу, вздымаясь всё выше и выше, пока не вознёсся под самый взмывший куполом в небо тюремный свод. Каменья темницы плавились в струях ослепительно яркого, жгучего света, и в вышине, в бесконечности вселенной, мерцали звёзды, сияла полная луна. На столбе лунной дорожки, точно бы сын божий на кресте, висел обезглавленный юноша.

– Меня осудили как злодея, теперь я имею право злодеем стать, – сказала голова в его руках.

Юноша надел голову на шею и крыльями расправил руки. Он был страшен в праведном гневе своём. Тень его легла на землю. А он, развернувшись к палачу спиной, уплыл по лунной дорожке ввысь и прочь. Невидимый глазу хор выл в вышине многоголосьем на полную луну.

В диком смятении, превратившись в мятущуюся в панике толпу, люди металась по камере в поисках выхода, и не находили. И только одно хрупкое создание в прекрасном женском обличии застыло посреди камеры, упав на колени и воздев ладонями к небу согнутые в локтях руки. Она обратила вверх, к луне, как разверзшейся бездне, бледное лицо, и побелевшие губы шептали неслышно:

– О, я теперь знаю! Прости меня, я добровольная невольница твоя – навсегда, до гроба, на веки вечные.

Просветлевшие изумруды глаз безумно блистали в лунном сиянье, и по щекам бежали хрустальных слёз ручейки. Это было лицо ангела, во взгляде лучилась благоговейная чистота и невинность, а весь её облик – сама кротость и смиренность пред судьбой. Она не шептала – она исступлённо молилась. Но никто не слышал молитвы той.


Утром на месте тюрьмы горожане с удивлением увидели безобразную груду камней. На развалинах восседали не люди, а их унылые тени, в полосатых робах. Жалостливые, кто чем богат, подносили им еду-питьё, тёплые вещи и слушали удивительные рассказы, в которые хочешь – верь, не хочешь – не верь. А как не доверять собственным глазам, собственным ушам?! Говаривали, будто вскоре за полночь крыша тюрьмы изошла туманом в лунном сиянии, и стены, лишившись гнёта, рассыпались сами по себе. И вот заключённые – без крова, и они не знают, что им делать. Прилетал, говорят, какой-то полоумный и объявил всем, что вольны идти на все четыре стороны. Свобода!!! Легко сказать – свобода. Им ведь, кому за что, положено сидеть здесь, не разбредаясь. Вот и сидят, бесприютные, сидят и ждут – ждут прораба, чтобы начать складывать из камней новые стены.

Мятежный призрак витал в воздухе – призрак мести и свободы, а посему от высшей власти прислали птицу высочайшего полёта, едва ли не в сане министра. Едванеминистр посетил забытый уголок своих безраздельных владений, чтобы взбодрить верноподданных и восстановить в их умах добропорядочный уклад. Призрак же велено было изловить в самые наикратчайшие сроки, дабы не смущал своевольными речами доверчивых и наивных людей.

По всему городу, на столбах и стенах, расклеили объявления: «Разыскивается привидение. Того, кто поможет изловить это зловредное явление, ждёт награда». Вечером расклеили – к утру все объявления посрывал вольный ветер. Опять расклеили, дописав в скобках: «За самовольную порчу или срыв сего указа – штраф 50 рублей на счёт устроителей городской тюрьмы или арест на 15 суток с отбыванием трудовой повинности». И едва ли не к каждому столбу приставили по добровольному дружиннику из числа добропорядочных горожан. В кустах, в засаде, круглосуточно дежурил наряд тайных агентов, готовых в любой момент поймать в расставленные сети вольного ветра призрак. Однако ж, поговаривали злые языки, поскольку призрак – существо бестелесное, то в расставленные сети не угодит. Тем не менее, уже к утру, таким именно образом, были изысканы денежные средства и рабочие руки на возведение тюрьмы, без ущерба для казны.

В городе воцарился порядок, ударными темпами возводилась новая тюрьма, лучше и надёжнее прежней, но призрак не был изобличён, а значит, едванеминистр по-прежнему не мог спокойно спать: кто убережёт город и его население в случае второго пришествия зловредного самозванца?! Явится призрак, разрушит стены казённого дома, выпустит на волю оного опасных обитателей. Мозги у многих съедут набекрень, и беды тогда точно не миновать.

Едванеминистр проводил совещания с раннего утра до позднего вечера, но толку было чуть: ему лишь доносили, что призрак видели там, объявлялся он сям. Успокаивало едванеминистра одно: обыватель был ленив, полон мелких забот и вообще мало верил в чудеса.


В одну из таких бессонных ночей, полных дум и тревог, дверь гостиничного номера, где разместился едванеминистр, внезапно распахнулась без стука, и в номер вошла дама. Образа ангельского, красоты неземной, она вошла и молвила от порога:

– Вы, верно, догадались, кто перед вами?

– Допустим, догадался, – ответил едванеминистр, поднимаясь с дивана, где предавался размышлениям.

Он сделал шаг навстречу незваной гостье и, пряча свою растерянность за радушной улыбкой, сам, верно, подумал с досадой: «Что за оказия?!». По-хозяйски гостеприимным жестом руки он предложил ей занять кресло. Сам пересел в свободное кресло напротив. Тем самым, можно было подумать, он выгадывал себе несколько мгновений, чтобы подстроить свои мысли – и слова, сообразно возникшим обстоятельствам, непредвиденным, непредсказуемым. И только затем, когда расселись друг напротив друга, как прекраснодушные собеседники, он продолжил начатую мысль ничего не значащим комплиментом:

– Я наслышан о вас, но вижу впервые. Если б я только мог представить, насколько вы обаятельны (надеюсь, настолько же и разумны), то сам, поверьте мне, давно бы выкроил минутку-другую для личной встречи.

– Вы отказывались отвечать на телефонные звонки, – упрекнула она, казалось бы, с лёгкой обидцей в голосе. – Пришлось вот самой, без приглашения, явиться в ваш номер.

– В столь поздний час, замечу, одна и в апартаментах одинокого мужчины? Не боитесь за репутацию?! Человеческие языки злы, молву не остановишь. Ведь подмочат…

Когда ещё не столь ярко сверкала Венера

Подняться наверх