Читать книгу Дом, дорога, река - Андрей Убогий - Страница 4

Дом
II

Оглавление

Была у меня, как у многих, еще и бездомная юность. Закончив школу, я уехал в Смоленск, поступил там в медицинский институт и шесть лет прожил в общежитии.

Различного рода «общаг» тогда было множество: можно сказать, вся страна представляла собою громадных размеров «общагу». Всюду кипела густая и слитная общая жизнь, раствориться в которой было и страшно, и в то же время желанно. Даже если не брать в расчёт общежития как таковые, ещё были и коммуналки, и гостиницы с шестиместными номерами («…где койка у окна, – как пел поэт, – всего лишь по рублю…»), и пионерские лагеря, где молодёжи страны с малых лет прививали навыки «коммунистического общежития», и воинские казармы, разом вскидывавшиеся по команде: «Р-рота, подъём!», и лагеря за колючей проволокой, где едва ли не главным испытанием для заключённых была невозможность хотя бы недолго побыть одному.

А поезда, особенно те, что назывались рабочими? Сколько раз, вытянувшись на третьей багажной полке, я из-под крыши вагона наблюдал коловращение лиц, затылков, шапок, рюкзаков, сумок, корзин той порою, как медленный поезд, запинаясь на каждом столбе, вёз людей в утренний город – на службу, учёбу и на работу в заводские цеха. По проходам и по отсекам вагона кипела неразделимая общая жизнь; да и сам утренний поезд казался единым живым существом, по сочлененьям которого туго двигалась слитная масса людей.

А автобусы или троллейбусы в час пик, когда втиснуться в их двери представляло почти акробатическую задачу? Внутри, между взмокших от давки и духоты спин и грудей, ты не мог ни свободно вздохнуть, ни подвинуться: ты был уж не ты, а частица огромной, кряхтящей и трудно вздыхающей массы, которую тряс, трамбовал и куда-то тащил завывающий от натуги автобус. И если бы ты сейчас поджал ноги, тебе не дала бы упасть та людская толпа, частью которой и ты сам являлся на время общего, так сплотившего всех путешествия.

Но вернёмся в общагу. Та, где ты жил первые годы учёбы, была огромна и сумрачна, и её хорошо знал весь город. Она возвышалась над его восточной окраиной, словно крепость, хранившая общую жизнь. По сути, общага сама была целым городом; порою даже мерещилось, что она превосходит своей глубиною и сложностью тот город, на краю которого она высилась своей сумрачной пятиэтажной громадой. В ней было всё, что необходимо для жизни: не просто комнаты с койками, но ещё и столовая, библиотеки и кухни, читальные и спортивные залы, переговорные телефонные пункты, в подвале был даже стрелковый тир – так, что можно было бы, в принципе, целые годы прожить, не выходя из общаги наружу.

Но вот если сейчас я спрошу самого же себя: а была ли общага по-настоящему домом? – мне будет сложно ответить на этот вопрос. Конечно, с одной стороны, это был дом, да ещё какой дом: он служил многолетним приютом для сотен, если не тысяч людей, он был громаден, могуч и, казалось, несокрушим.

А с другой стороны, нет, это был всё же не дом. Потому что понятие дома, которое мной было впитано с детства – ещё с хаты прадеда, с Нинкиной мазанки, с шалаша и с походных палаток, – включало прежде всего ощущение дома как места, где ты можешь быть самим собой: можешь молчать или думать, читать или спать, предаваться радости или печали, не беспокоясь о том, что твоя частная жизнь происходит на чьих-либо глазах и в чьём-либо присутствии и тебе ежеминутно приходится делать поправку на эту назойливую публичность. Уж какая там частная жизнь, когда, может быть, главной целью общаги и было её подавление, а главным желанием было превратить и смешать всё разнообразное множество частных жизней и судеб в едином котле, в нераздельном единстве безликого общего существования?

Да, это было мучительной, неразрешимой проблемой: решить наконец, что же это такое – «общага» и как нужно к ней относиться? Она «дом» – или всё же не «дом»? Благо – или опасность? И кому нужно верить: общаге – или себе самому?

И вот этой мучительной двойственностью отношений с общагой была полна вся моя юность. С одной стороны, я боролся с общагой, как только мог, боролся за право на одиночество и независимость, за право оставаться собой, а с другой стороны, я любил в ней всё то, чего мне самому так недоставало: любил её мощь, её сумрак, её глубину…


Сейчас, с расстояния в жизнь, я вижу, что в нашей общаге даже пространство и время были особыми. Глубокие сумерки, что обычно царили в общаге, они словно превосходили собою объём, который занимало это пятиэтажное здание, и добавляли к трём привычным пространственным координатам ещё и свои, необычные и необъяснимые. Входя внутрь общаги, я нередко испытывал некий озноб погруженья в иное пространство, не имеющее ни чётких границ, ни определений, – пространство, постоянно творящее само же себя и само себя превосходящее. Находясь внутри этих сумерек, я не мог точно сказать, где же именно кончается наша общага, но догадывался, что она продолжается чуть ли не бесконечно. Прожив в ней несколько лет, исходив её вдоль-поперёк, я не только не побывал во всех её комнатах и закоулках, укромных углах, но я чувствовал, что по мере погруженья в общагу и изучения её сумрачных недр область неизведанного и непостижимого лишь расширяется.

Кроме загадок пространства общага хранила и тайны времени. Если снаружи время двигалось, большей частью, линейно – из прошлого в будущее, вскользь касаясь неуловимого настоящего, – то внутри общаги время двигалось скорее по кругу. Дни, недели и даже годы здесь повторяли друг друга, и в этом циклическом круговороте был такой монотонно-дремотный уют, что само время, казалось, засыпало от собственного коловращения и больше не видело разницы меж настоящим, прошлым иль будущим.

Условным началом суток общаги можно было считать шесть утра – время, когда во всех комнатах начинал звучать государственный гимн. Интересно, что радиоточку нельзя было выключить полностью: даже при повёрнутом до упора регуляторе громкости какой-то остаточный звук всё равно был слышен – и зов гимна пускай и негромкий, но раздавался во всех, без исключения, комнатах. И этому зову было трудно противиться: тяга могучего гимна словно выдёргивала из тишины всю сонно вздыхающую общагу. Ещё не смолкали последние такты – «…нас к торжеству коммунизма ведёт!», – как гимн заглушался пробуждающимися голосами и скрипом кроватей, стуком дверей, гудением кранов на кухнях и в общих сортирах и топаньем или шарканьем множества ног в гулких утренних коридорах. Всё громадное тело общаги, кряхтя, потягиваясь и зевая, пробуждалось к очередному дню.

Всего оживлённее было на кухнях, где шумела вода, выли трубы и звучала всё нараставшая разноголосица. В сумерках кухонь – а там всегда было сумрачно, даже при тлеющих под потолком тусклых лампах, – синими газовыми цветами мерцали горелки, на которых стояли кастрюли и чайники. И там, на утренних кухнях, где были одни только плиты, обитые цинком столы да синие стены в облупившейся масляной краске, – там ощущался какой-то особый уют неуюта. Да, здесь было зябко и голо, здесь некуда было присесть – разве что на подоконник, или холодный цинковый стол, – но здесь царил совершенно особенный и необъяснимый покой. И если б не нужно было зубрить анатомию, ожидая зачёт по какой-нибудь ненавидимой всеми студентами, височной кости, я бы так и оставался на кухне, наблюдая, как сонные (и оттого ещё более милые) девушки снуют здесь меж плит и кастрюль…

После утреннего оживления общага надолго стихала: её обитатели разбегались по клиникам, кафедрам и лабораториям. Лишь к вечеру комнаты и коридоры опять наполнялись студентами, на кухнях опять зажигались горелки, свистели чайники и кипели кастрюли – и жизнь возвращалась в огромный и сумрачный дом. Большинство студентов вечера проводило в читалке, то есть в читальном зале институтской библиотеки, располагавшейся в той же самой общаге. В гулком зале с колоннами столы были расставлены так просторно, что даже негромкие разговоры почти не мешали соседям, и читалка поэтому становилась местом встреч и знакомств, перераставших порою в студенческие романы. Как было не поинтересоваться у хорошенькой девушки, читающей «Анатомию» под редакцией академика Привеса, о сдаче ею очередного зачёта или о том, что она собирается делать в субботу?

Впрочем, воспоминания о девушках могут нас завести далеко, поэтому лучше вернёмся к тому, как текли сутки общаги. Вечер был здесь главным временем: именно по вечерам всё громадное здание оживало вполне. Студенты сновали из комнаты в комнату, взрывы хохота раздавались то там, то тут, в торцах коридоров скучивались компании и порою звучала гитара, а на многочисленных лестницах – их было восемь – обнимались и целовались влюблённые парочки. Тогда, вечерами, общага почти забывала о том, как она стара, потому что её коридоры и комнаты, кухни и лестницы наполняла юная жизнь. И этой томящейся жизни не хотелось ни сна, ни покоя; даже государственный гимн, что ровно в полночь гудел по всем комнатам из радиоточек, не мог её угомонить, и по ночным коридорам и лестницам ещё долго звучали шаги, голоса и гитары…


Существовали в жизни общаги и недельные циклы, апофеозом которых были субботние танцы. Тогда читальный зал преображался: столы и стулья сдвигались к стенам, в углу устанавливался магнитофон с колонками, и в тёмных окнах читалки отражались уже не затылки и спины зубрящих студентов, а содрогающаяся в общем танце толпа. В зал тогда трудно было войти – из-за тесноты, духоты и ещё из-за того, что ритмичная громкая музыка непрерывно утрамбовывала и так уже плотно сгустившееся пространство. А протиснувшись внутрь, невозможно было не двигаться вместе со всеми, не разделять с толпой её исступлённых конвульсий. В оглушительном грохоте и темноте, озаряемой вспышками беглых огней, больше не существовало отдельных людей, была только слитная плазма толпы, которая сокращалась, дышала и двигалась в собственном ритме, и ни смысл, ни конечная цель этих судорожных движений не интересовали никого из танцующих. Ни одно из событий, происходивших в общаге, так не сближало, не сплачивало и не уравнивало людей, как эти субботние танцы, в которых мистерия коллективного существования достигала предельной, оргазменной точки. По сути, в том завывании, рёве и грохоте, в той темноте, прерываемой вспышками, в той духоте, от которой по стёклам чернеющих окон струилась вода, происходило грандиозное совокупленье общаги с самою собой; и толпа в этой оргии общего танца была и жертвою, и насильником одновременно.

И ничего, что старые стены общаги дрожали от топота ног и от грохота музыки, угрожающей вышибить стёкла; всё, что происходило сейчас в её недрах, служило лишь к укреплению духа общаги – того, что невидимо жил среди этих сумрачных стен, перекрытий и лестниц и что наполнял не одни только комнаты и коридоры, но и юные души питомцев громадного дома. Даже потом, уже за полночь, когда музыка затихала, разогретые танцами парни и девушки никак не могли разойтись – слишком тесно и долго они танцевали, и уже не хотели вернуться в знобящую пустоту одинокого существования. Из читалки расходились всё больше парами, взявшись за руки или в обнимку, пошатываясь от духоты, от вина, от усталости, и ещё от предчувствий того, что их ожидало. Молодёжь разбредалась по комнатам, по укромным углам, по площадкам ночных чёрных лестниц, и там отдавалась тому, что желал – через их молодые тела и души – невидимый дух общаги…


Как вершиной недельного цикла общаги были субботние танцы, так вершиной годичного круга служило «ношение покойника», совершавшееся ежегодно, в ночь на четырнадцатое января.

Сейчас даже трудно поверить, что это действительно было, а не привиделось в снах. Как, каким образом в недрах огромного здания, погружённого в недра советской эпохи, разворачивалось настоящее карнавальное действо, чьи традиции восходили чуть ли не к карнавалам Средних веков? Может, какую-то роль здесь играла латынь? Ведь язык студиозусов средневековой Европы почти непрерывно звучал в этих стенах: студенты зубрили учёные фразы и термины, и это усердное их бормотание, напоминавшее заклинание на колдовском языке, словно переносило общагу на много столетий назад.

Задолго до полуночи в коридорах, на лестницах, в комнатах общежития уже ощущалась дрожь нетерпения. «А покойника будут сегодня носить?» – случалось, спрашивал неопытный первокурсник, ещё только вживавшийся в мир общаги; «А как же? – отвечал ему кто-нибудь из старожилов. – Вот погоди, сам всё увидишь…»

Устраивал карнавал выпускной шестой курс, передавая преемникам эстафету традиции, чьё зарожденье терялось во мгле прошлого. Ближе к полуночи то нетерпение, что томило питомцев общаги и наполняло их почти электрическим напряжением, оно превращалось в глухой и невнятный, но с каждой минутою нарастающий гул. Этот гул расширялся и рос, заполнял собой целый этаж, где и разливалось карнавальное действо.

Полуголый «покойник» – студент в простыне, со свечою в руке – плыл над головами, лёжа навзничь на двери, которую сняли с петель; а за ним голосила, кривлялась, плясала толпа бесновавшихся ряженых. Там был «доктор» в халате, надетом на голое тело; был толстый «священник» в рясе из одеяла, с самодельным «кадилом» в руке; было пять-шесть «русалок» в купальниках, извивавшихся соблазнительно и откровенно; была даже «смерть» – на костлявой груди углём нарисованы рёбра, лицо с помощью краски превращено в подобие черепа, и этот полускелет-получеловек едва ли не живей всех отплясывал посреди лихорадочной и исступлённой толпы…

Карнавал, распаляясь всё более, перетекал с этажа на этаж. «Покойника» уже пару раз уронили, но вновь уложили на дверь. Вязкая масса толпы протискивалась по лестницам и коридорам, затекала в те комнаты, что оказывались открыты, и переворачивала в них всё кверху дном; потные лица участников карнавала становились всё более ошеломлённо-безумны, движения – всё более взвинченны и непристойны. Время от времени в коридорах гас свет, и тогда только редкие свечи озаряли путь карнавала, бросая на стены громадные зыбкие тени и превращая всё действо вподобие то ли кошмарного сна, то ли грёз воспалённого воображения. Что это было? Чего так исступлённо желало и куда двигалось всё это множество возбуждённых студентов, от криков которых и топота ног содрогались стены старого здания? Как будто те скрытые силы общаги, которые целый год в ней дремали по тайным углам, сейчас, в эту полубезумную ночь карнавала, выходили наружу, вселяясь в людей. И все те, кто впускал в свою душу сакральные силы общаги, становились причастны чему-то настолько глубинному, древнему и первобытно-могучему, что отдельная, частная жизнь человека уже не имела значения перед этой клубящейся общею жизнью. В карнавальную ночь люди переставали быть сами собой – они одевали личины и растворялись в безумии и одержимости общего существования…

Но, что важно, такое могло происходить лишь внутри дома, под защитой его крепких стен. Как, кстати, и карнавалы средневековой Европы: лишь теснота городов, защищённых стенами, позволяла их жителям так распускаться, безумствовать и расставаться на дни карнавала с самими собой и привычною жизнью, потому что, по сути, всё это было лишь детской игрой внутри крепких стен дома. Свобода – в том числе, и карнавальная – рождается лишь изнутри несвободы: чтоб нарушить запрет и границу, прежде всего нужно эти запрет и границу иметь.

Вот и студенческий тот карнавал мог происходить только в здании старой общаги, в её герметически замкнутом мире.


На время экзаменов в общежитии наступало затишье, только шёпот усердной зубрёжки слышался в комнатах и между колоннами читального зала. А в пору летних каникул общага и вовсе пустела: лишь те бедолаги, что не сумели сдать сессию и ожидали переэкзаменовки, неприкаянно и одиноко бродили по коридорам.

Основная же масса студентов летом разъезжалась по стройотрядам. В самых дальних углах Смоленщины тогда появлялись парни и девушки в куртках защитного цвета, с нашивками на рукавах в виде факела или чаши со змеёй; и в пустующих избах или сельских школах на два летних месяца возникали как бы филиалы общаги. Молодёжь пока была бледной после сессионной зубрёжки, но уже очень скоро лица, плечи и спины студентов покрывались здоровым рабочим загаром, а учёная медицинская заумь выветривалась из опустевших голов.

Наш стройотрядовский быт, сколько помню, всегда был предельно простым: ничего, кроме койки да сортира надворного типа, эти летние мини-общаги нам не предлагали. Да и до быта ли нам тогда было, если мы вечерами падали на кровати без чувств, как убитые? После двенадцати – четырнадцати часов, проведенных на стройке, стоило только закрыть глаза, как чуть ли не тут же раздавался трезвон будильника, поднимавший нас к новому трудовому дню. И первое, что я ощущал в миг пробуждения, это набрякшие кисти собственных рук: словно и ночью, во сне, моя левая рука держала кирпич, а правая нажимала на мастерок. Всё-таки переход от студенческой авторучки к серьёзному инструменту был слишком резок, и руки не сразу к нему привыкали: поутру даже просто сжать пальцы в кулак и то было больно и трудно.

Что мы строили там, в стройотрядах? В основном это были дома, иногда для людей, иногда для коров и телят. Так что от дома мне было никуда не уйти, даже в дни полубездомной юности. И теперь я к познанию дома приближался так близко, как только возможно, ибо я сам теперь строил дома. Я узнавал, как они создаются и чем они держатся – не одним лишь умом, но и всеми чувствами, даже всем телом: руками, ногами, спиною и кожей, всё более смуглой от летнего солнца, палившего наши затылки и плечи.


Песок в кладочный раствор должен был идти самый чистый, ведь из-за малейшего камешка в нём кирпич ляжет в стену неровно. Поэтому кладка стены начиналась с того, что мы устанавливали рядом с кучей речного песка, завезённого старым «зилком»-самосвалом, наклонённую панцирную сетку кровати и совковой лопатой бросали песок на неё. Песок с шорохом осыпался по сетке и проваливался сквозь ячеи, а камушки с костяным пощёлкиванием отскакивали от упругого панцирного полотна. Эта работа была бездумной и лёгкой – знай, набрасывай на сетку песок, – и было жаль её прерывать, когда конус просеянного песка поднимался до сетки кровати. Этот конус напоминал в увеличенном виде конус песочных часов, и тебя посещали не то чтобы мысли о времени – молодость редко задумывается о нём, – но ощущение времени как вещества, вот такого же рыхлого, мягкого, неудержимо сыпучего и прибавляющегося стремительно и незаметно, как этот песок. А если присесть на корточки к жёлтой куче песка и погрузить в неё руки, горячие от лопатного черенка, тебя вдруг прохватывал краткий озноб: твои кисти тонули в прохладе прошедшего времени…

Когда просеянного песка набиралось достаточно, мы брали молочную сорокалитровую флягу и отправлялись к водоразборной колонке. Это хожденье к колонке – туда с пустой, громыхающей, гулкою флягой, а оттуда с тяжёлою, мокрою и ледяной – тоже осталось в душе как одно из важнейших событий, как будто раствором, замешанном нами в огромном железном корыте, скреплялась не только кирпичная кладка, но и вся наша юная жизнь.

Столб чугунной колонки стоял, накренясь, а трава вокруг была много свежее и зеленее, чем в прочих местах. Установив пустую гулкую флягу на два мокрых, замшелых кирпича, ты нажимал рычаг – и откуда-то из-под земли доносилось гуденье и дрожь. Эти гул и вибрация передавались колонке, её рычагу и твоей руке, нажимающей на него, так, что и сквозь твоё тело проходила дрожь подземелья. А затем в дно бидона ударялась струя напряжённой воды. Её напор был так силён, что фляга шаталась, звенела, но с каждой секундою звук понижался, и кирпичи, подпиравшие потяжелевшую флягу, ещё глубже тонули во влажной земле.

Если же вам с напарником хотелось напиться, то приходилось, оттащив флягу в сторону, буквально откусывать воду от жилистой и перевитой в тугой жгут струи. А когда ты решал освежиться и бросался под колонку ничком, то меж напряжённых горячих лопаток словно вонзался ледяной кол.

Потом мы замешивали раствор. Сначала вёдрами насыпали в бадью песок и цемент, в пропорции где-то один к четырём, затем перелопачивали эту пыльную смесь, а уж потом подливали воды. Песчано-цементная смесь моментально темнела и тяжелела, и если бы не штыковые лопаты, она так и лежала б на дне, как пласт вязкого серого ила. Но лопаты, на черенки которых мы налегали всем телом, двигались непрерывно, вздымая тяжёлую серую массу. И в том, как лопатные лопасти то всплывали из чавкавшей жижи, то опять погружались в неё, в том, как покачивалась бадья и как стёршийся черенок лопаты ритмично поскрипывал, опираясь о её край, – в этом всём было что-то настолько простое и изначальное, что казалось: ритм этой работы неотделим ни от ритма дыхания, ни от того, как неспешно и благостно движется день…


Но всё это – и просеивание песка, и замешивание раствора, и ещё множество действий, происходивших на стройплощадке, – было приготовлением к главному – кладке стены.

Если сложить все мои стройотряды, то получается, что я отработал строителем целый год, отстояв его большую часть именно на каменной кладке. Конечно, тогда я и думать не думал, что когда-то, уже в следующем веке, из молодого худого студента сделавшись лысым, грузным врачом, я начну сочинять книгу «Дом», и как раз впечатления стройотрядовской юности позволят мне писать её со знанием дела, будучи не понаслышке знакомым с ремеслом каменщика. Но всё-таки что-то мерещилось даже тогда, когда я стоял на подмостях с кирпичом в левой руке и с мастерком – в правой: брезжило смутное предположенье о том, что любое конкретное дело – скажем, кладка стены – нуждается в дополнении и оправдании словом. И недаром я часто бормотал про себя, ведя кладку, строки шекспировского сонета:

Пускай повалит статуи война,

Мятеж разрушит каменщика труд,

Но врезанные в память письмена

Грядущие столетья не сотрут…


Но и помимо глубокого смысла, заключённого в них, эти строки Шекспира помогали работать самим своим ритмом и тягой. Словно бы в ритме строфы твой мастерок нырял в ведро с раствором, зачерпывал вязкую серую массу, швырял её на стену и разравнивал быстрым волнистым движением, а потом левой рукой ты хватал верхний кирпич из заранее приготовленной стопки и опускал его на податливо расползающийся раствор. И обязательно выполнялись ещё два движения, придававших работе каменщика некую щеголеватость: во-первых, торцом мастерка надо было постукать кирпич, подгоняя его поточнее, а во-вторых, широким шаркающим движением подхватить «сопли» раствора с наружной версты и точно швырнуть их в торец кирпича.

Пальцы левой руки до сих пор помнят то, как шершав и горяч на ощупь кирпич и с каким шелестением он выскальзывает из твоей загрубелой ладони. А мозоль на указательном пальце правой руки, образовавшаяся от постоянного трения кельмы-мастерка, начинала казаться частью строительного инструмента – тем, что принадлежит уж не столько тебе самому, сколько вот этому мастерку, кирпичам, о которые он ударяет, и всей этой стене, медленно прибавляющей один ряд за другим.

Монотонно-ритмичная кладка порой так увлекала, что было важно вовремя притормозить, чтобы не «завалить» углы или «маяки», а точно выставить их по горизонтали и вертикали. Отвесом обычно служила половина кирпича, привязанная к пеньковой верёвке; и вот таким простейшим, но точным прибором мы выверяли положение наших стен и углов по отношению ни много ни мало к центру земли. Поднимешь, бывало, отвес – и, прищуривая глаз, смотришь, приближая его к углу кладки то с одной, то с другой стороны: а совпадает ли грань кирпича с крутящейся и всегда чуть взлохмаченной вертикалью пеньковой верёвки? Но кроме сближающихся кирпича и отвеса заметишь ещё много всего: и жёлтую кучу песка, из которой торчат лопаты, и перевёрнутые носилки с присевшей на них трясогузкой, и деревенские крыши, и зубчатую линию дальнего леса, и кипельно-белые облака в синем небе. И покажется вдруг, что своим отвесом ты выверяешь не только положение кирпичей в стене, а проверяешь весь летний солнечный мир. И тебя радует то, что всё в мире правильно, что он ни малейшей чертою и гранью не выпал из этой единственной и состоявшейся правоты.

А для определения горизонталей нам служил уровень, в длинной коробке которого бегал туда-сюда пузырёк воздуха и никак не хотел успокоиться возле центральной черты. Но этот прибор мы использовали только на стадии цоколя, а выше ровняли ряды по шнуру. Он натягивался на гвоздях, вдавленных в ещё влажный раствор «маяков»; и было прямо-таки наслаждением видеть, как верхняя грань кирпича после двух-трёх ударов кельмы с точностью до миллиметра совпадает с чертою шнура. Казалось, не только ты сам, но и весь мир стал устойчивей в этот момент, потому что в нём стало больше порядка.


Стена росла и росла. И это её упорное стремление вверх – против силы тяжести, основного закона природы, – роднило стену с живыми существами, которые тоже растут вопреки тому, что им диктует закон всемирного тяготения. И ещё рост стены напоминал о движении времени: он был незаметен – и неудержим. На первый взгляд могло показаться, что никакого движения вовсе и нет, что всё увязло в каких-то второстепенных, подготовительных действиях: поднять, скажем, подмости, перебросать на них несколько сотен штук кирпича, передвинуть бадью для раствора или затереть швы наружной версты. И если следить за стеной неотрывно и пристально – она будет казаться такой же недвижной, как и часовая стрелка на циферблате. Но стоит чем-то отвлечься или день-два вообще не появляться на стройке, то с изумлением видишь, насколько же выросла ваша стена. Так и время: недвижное с виду, оно незаметно и исподволь совершает громадные и леденящие душу скачки…

Стена уже так высока, что с подмостей, как ни тянись, не достать до наружной версты: хочешь не хочешь, приходится «перемащиваться», поднимать настил подмостей выше. Но зато вот такая, выросшая стена отчётливо разделяет пространство на внутреннее и внешнее. И это тоже роднит стену с живым существом, ведь самое первое, с чего начинается жизнь в большинстве её форм, это создание клеточной стенки. И то, что внутри, начинает жить собственной жизнью, иною, чем жизнь снаружи. Внутри – хоть живой клетки, хоть дома – всегда больше порядка; всемирный закон нарастания энтропии даёт сбой внутри ограждающих что-либо стен.

Но едва ль не важней, чем сама стена, со всей её метафизикой, было то, что происходило с тобой, каменщиком, той порою, как ты день за днём поднимал эту стену. Да, это было порою и трудно, и скучно, и часто хотелось, побросав инструменты, пойти искупаться на пруд или лечь подремать в холодке, в тени подмостей, но ты терпел и работал, и чувствовал, как вместе с ростом стены что-то меняется и в тебе самом. Порядка и смысла прибавлялось не только в пространстве внутри поднимавшихся стен; но и в твоей душе, ещё такой зыбкой, такой неуверенной и молодой, что-то росло, укреплялось и зрело. В тебе появлялась опора, и этой опорой служил твой внутренний выбор, сделанный в пользу стены – и работы. Работать едва ли не более необходимо, чем жить: вот та формула, тот символ веры, который ты медленно, но неуклонно выкладывал сам в себе в то время, как твои руки прилаживали кирпич к кирпичу.

Можно сказать, в те знойные дни, когда пот с твоего лица падал на кладку вперемешку с раствором, ты превращался из незрелого юноши в зрелого человека. Это было настоящей инициацией, становлением тебя как мужчины не просто в биологическом смысле (это дело нехитрое и доступное многим), а в том, что ты выбирал мужской образ жизни, который придётся нести до скончания дней. Там, на каменной кладке, ты расставался с юностью, как возрастом разрушения и мятежа, и переходил в возраст творчества и созидания.

Здесь самое время отметить, что главные из работ, которыми я занимался в течение жизни – стоя у операционного стола или сидя у стола письменного, – тоже напоминают терпеливый труд каменщика. Хирург, разделяющий ткани, а затем вновь их сводящий, кропотливо завязывающий узлы лигатур, он даже сутулится над столом почти так же, как каменщик, что кладёт ряд за рядом. Только светит хирургу не солнце, а многоглазая лампа; но пот часто льётся с его лица так же обильно, как если бы он жарким полднем стоял на строительных подмостях.

А сочинение текста? В этой работе есть и длительная подготовка – своего рода возведение лесов, без которых не поднять стену, – обдумывание и составление плана, многочисленные предварительные наброски и черновики; есть тягостные задержки в работе, когда текст не движется, как и стена, остановившаяся в дни затяжного ненастья. И есть в сочинительстве тот же странный «эффект часовой стрелки», когда текст прибавляется совершенно, казалось бы, ничтожными и незаметными порциями, но вдруг человек, что усердно и долго писал строку за строкой, с изумлением видит: работа близка к завершению…


Где-то к полудню, когда солнце палило нещадней всего, подходило время обеда. Нет нужды говорить, что аппетит у нас, двадцатилетних, да ещё после тяжёлой, азартной работы, был волчий. Помнится, как неудобно было держать почти невесомую ложку огрубевшими пальцами, так привыкшими к мастерку и строительному молотку, и как приходилось подавлять желание припасть к миске ртом, чтобы отхлёбывать суп прямо через её жестяной край.

Навернув пару тарелок густого варева, да ещё с полбуханкою свежего хлеба, ты бывал так оглушён навалившейся сытостью, что боялся заснуть прямо с ложкой в руке. Но спать после обеда нам не полагалось – режим был по-армейски жёсткий, – и мы все, осоловевшие и отупевшие, поднимались из-за столов и брели снова на стройку. Наверное, со стороны это выглядело забавно: как полтора десятка сомнамбул в строительных робах бредут по обочине деревенской дороги, загребая горячую серую пыль грубыми башмаками, а у деревенских собак, валяющихся под заборами с высунутыми языками, нет даже сил, чтоб их облаять.

Единственною поблажкой, что мы себе позволяли, вернувшись на стройку после обеда, было полежать минут двадцать в тенёчке – где-нибудь под стеной, или на подмостях, меж кирпичей и носилок с раствором, – потому что вставать сразу на кладку было выше человеческих сил. И вот эти пятнадцать – двадцать минут послеобеденной дрёмы на подмостях превращались в целое странствие, в которое отправлялась твоя молодая душа, той порою, как тело – ничком или навзничь – лежало на грубых досках. Порою ты вздрагивал: в момент погружения в сон мерещилось, что доски настила кренятся, и ты с них вот-вот соскользнёшь. Но, на миг пробудившись, ощутив и щекой, и рукой их надёжную твёрдость, ты вновь, успокоенный, погружался в дремоту. Ты словно скользил мимо вёдер, носилок, корыт из-под раствора, мимо трапов, вагончиков и трансформаторных будок, мимо коровника с провалившейся крышей, в прорехи которой ты видел худые пегие спины коров, мимо ржавого остова трактора, почти незаметного в зарослях непролазной крапивы, мимо крыш и заборов деревни, по-над липами старого парка – их кроны гудели от вьющихся пчёл – скользил дальше и дальше, туда, где пространство и время, реальность и сон нераздельно сливались…


Что же тебя пробуждало от сладкого сна на скрипучих, раствором забрызганных подмостях? Иногда это был крик бригадира: «Кончай дрыхнуть, кирпич привезли!», а иногда гудок поезда, раздававшийся из-за недалёкого перелеска. Сверху звуки железной дороги были слышны хорошо, и перестук приближавшихся, а затем затихавших вдали составов нередко врывался в твой сон.

А ведь поезда – это тоже дома, только не находящие себе места. В них есть всё, что должно быть в доме: крыша и стены, столы и постели, – в них топятся печи, в титанах бурлит кипяток, в них едят, отдыхают, спят люди, но в них нет прочной связи с землёй, и поэтому эти дома на колёсах – бездомны.

Как грустно, что в мире есть столько бездомных домов… Ведь главная из составляющих счастья – покой; а какой же покой может быть на трясущейся полке вагона, летящего в ночь под двойной перестук беспокойных колёс? Но, с другой стороны, лишь в поездах к тебе, молодому, и приходило успокоение. Пока ты жил на одном месте – в той же, скажем, общаге, – тебя не оставляло тревожное чувство, что самое главное в жизни свершается где-то помимо тебя, что лучшие годы проходят напрасно: что хорошо, словом, там, где нас нет. Но стоило только сесть в поезд, а потом ощутить ногами дрожь застучавшего на рельсовых стыках вагона, стоило только увидеть, как за окном вверх-вниз скользят провода и мелькают столбы, как тревога стихала. Словно именно к той, так манившей тебя неизвестной дали и мчался сейчас ваш плацкартный вагон: каждый рельсовый стык, каждый столб, промелькнувший в окне, и эта, скользнувшая мимо, будка обходчика тебя к ней приближали…

Вот поэтому ты и любил поезда. Когда стоял ещё на перроне и чувствовал, как он дрожит от приближающихся вагонов, а лобовой прожектор тепловоза из маленькой звёздочки превращается в слепящее солнце, которое с гулом проносится над головами, тогда и в тебе начинал нетерпеливо подрагивать каждый сустав. Скрипя, отдуваясь и лязгая, поезд замедлялся, потом останавливался, и ты порой видел, как из его сочленений на шпалы капает влага – этот словно бы пот разгорячённого и хорошо потрудившегося состава. Распахивалась вагонная дверь, затем откидывалась площадка, закрывающая ступени, и ты торопливо вскакивал в тамбур, навстречу капроновым круглым коленям посторонившейся проводницы. В проходе вагона первое, что встречало тебя, был горячий титан с кипятком и ведёрко угля на полу рядом с ним. Горький запах угля был, конечно, тревожен, но эту тревогу быстро смирял уют дремлющего вагона, углы простынь, свисавших в проход с верхних полок, и сонные вздохи полуочнувшихся пассажиров, их вопросы спросонья: «Какая станция? Сколько стоим?» – и остатки их трапез на столиках – словом, всё то родное, до боли знакомое, что называлось: «плацкартный вагон в три часа ночи».

Конечно, тебе в это время тоже хотелось спать; но мир ночного вагона был так интересен и так тобою любим, что ты нарочно оттягивал миг засыпания, зная, что сон от тебя, молодого, всё равно не уйдёт, и, растянувшись на верхней полке, всеми чувствами впитывал то, что тебя окружало. Ты слышал, как под полом вагона что-то зазвякало, а потом зажурчало – наверное, там проверяли тормозные колодки и наполняли баки водой, – а потом слышал, как стукнули сцепки, и вагон мягко подался сначала в одну сторону, но, спохватившись, качнулся и поплыл в противоположную. Колёса внизу застучали чаще и чаще; полосы света быстрей и быстрей замелькали в проходе – и вдруг погасли: поезд словно сорвался с лучей станционных огней в глухую и тёмную ночь. Скорости хода почти не ощущалось, но ты всем телом чувствовал, как вагон напряжённо дрожит, словно он так, застоявшись, озяб, что теперь не мог справиться с этим ознобом. От окна в самом деле тянуло январскою стужей, и ты, как мог, подушкой и краем матраца отгораживался от ледяного стекла. Ещё хорошо, что в вагоне щедро топили, и десяткам дремавших людей стужа ночи была нипочём.

А ты представлял себе те ночные снега и пространства, сквозь которые мчится вагон. Что отделяло всех вас, пассажиров, от стужи и тьмы? Только эта дощатая тонкая стенка – по сути, скорлупка, – так отчего же все спали так безмятежно и сладко? Неужели достаточно лишь эфемерной преграды меж нами и миром, чтоб этот чужой, равнодушный и даже враждебный мир был нам не страшен? В этом гудящем, дрожащем, качающемся вагоне, посреди ледяной темноты, каждый спал так, словно он был в своём доме, в привычной постели, в надёжном углу.

Вагон продолжал гудеть и качаться; по окнам порой пробегали короткие светлые блики – быть может, огни переездов? – и эти гуденье, качанье, мельканье – они усыпляли тебя, словно зыбка, в которой убаюкивают младенца. Глаза закрывались сами собой, рука сонно свешивалась в проход, а вагон, подвывая, дрожа и качаясь, летел и летел сквозь бездонную ночь…


Итак, ты просыпался на подмостях, разбуженный стуком железнодорожных колёс. Под щекой у тебя лежал ватник, потёртый, истрёпанный, что называется, видевший виды. Из прожженных дыр торчали клоки серой ваты, рукава залоснились, один накладной карман был наполовину оторван. Но всё равно ты свой ватник любил и старался с ним не расставаться. Если даже он не играл роль одежды, то служил тебе или подстилкой, или одеялом, или подушкой. Имея ватник, можно было заснуть не то, что на подмостях, но и на кирпичной куче: сквозь слой простёганной ваты углы кирпичей не так уж и сильно впивались в рёбра. Запах же ватника сохранял следы той работы, которой ты в нём занимался. Клал кирпичи – сырые рукава пахли цементным раствором; обрезал тёс на пилораме – от ватника, обсыпанного опилками, исходил смолистый запах сосны; крыл рубероидом крышу – на ватнике оставались пахучие липкие пятна гудрона; жёг костёр – ватник пах, естественно, дымом.

И ватник был больше, чем просто одеждой, он был, по сути, переносным жилищем, дарившим тепло и защиту. Когда ты замерзал зябким туманным утром или росистым – туманным же – вечером, то стоило только набросить на плечи ватник, как холод и сырость становились тебе нипочём. А если шёл дождь – нудный, холодный и затяжной, – то ватник опять был незаменим. Промокать-то он, разумеется, промокал, но наружный слой ваты, напитавшись водой, глубже внутрь эту воду не пропускал. И можно было целый день проходить в сыром ватнике под дождём, но не промокнуть до нитки и не особо замёрзнуть: даже волглая вата хранила тепло.

Правда, и просушить сырой ватник было непросто. Бывало, сгрудимся возле костра – а на стройке обычным топливом служили обломки лаково-чёрного битума – и только что не ложимся на алое чадное пламя, которое лижет промокшие наши фуфайки. От ватников валит пар, а вата, торчащая из многочисленных дыр и прорех, смуглеет, трещит, даже тлеет, когда её трогает пламя. Потому-то и были все наши ватники в дырах и смуглых разводах, что мы хотели быстрее их просушить и нещадно прожаривали на кострах.

По-настоящему, ватник достоин памятника. В чём воевали солдаты Великой войны? В тех же ватниках, перепоясанных солдатским ремнём, за который цеплялась граната, штык-нож да засовывалась сапёрная лопатка. В чём работали зэки на лесоповале в колымские сорокаградусные морозы? Что, матерясь, бросали шофёры на мёрзлую землю, когда залезали под неисправные ЗИСы или «полуторки»? В чём сельские бабы шли на поля и на фермы? В чём работали миллионы подростков у токарных станков в цехах эвакуированных заводов? Словом, без ватника было не выжить; зато в нём люди переносили невыносимые трудности.


Когда я размышляю о юности, как возрасте расставания с домом, на память приходит картина пожара в смоленской деревне Сяковка – пожара, которому я был не только свидетелем, но и невольной причиной.

Стояло сухое жаркое лето. Наш стройотряд возводил кирпичное здание котельной, и работали мы от темна до темна. От такой напряжённой работы даже в нас, загорелых и жилистых двадцатилетних студентах, накапливалась усталость, и, подняв стены до перекрытий, мы решили устроить банный день. Договорились с дояркой по имени Зинка, что воспользуемся её банькой – она, покосившаяся и ветхая, стояла как раз рядом со стройкой.

Меня, как большого любителя париться, назначили истопником. Опыта топить баню по-чёрному (да и по-белому тоже) у меня не было, иначе бы я, поглядев, до чего ветха эта банька, нипочём бы не стал распалять её печь до такой силы. Но молодость тем и опасна, что не знает границ. Печь грозно гудела; брёвна банного сруба, и так пересохшего от многодневной жары, тревожно потрескивали, а я продолжал подсовывать в печь, под самый свод каменки, мгновенно занимавшиеся берёзовые поленья. Плотный белый дым затянул баню; незадымлёнными оставались каких-то полметра над полом, и пробираться к печи приходилось на четвереньках, зажмуривая глаза от едкого дыма и нестерпимого жара. Очередное поленце я сунул в топку поспешно, почти вслепую; и где уж мне было заметить, что один из камней свода упал в полыхавшую печь – и клуб искр взметнулся к горячему потолку?

Задыхаясь и обливаясь потом, я выполз наружу – полуденный зной показался блаженной прохладой, – и какое-то время в ушах у меня раздавался только грозный гул банной печи. Но вдруг я расслышал протяжный и жалобный бабий крик. Он доносился от огородов за баней, и, хоть пока он был тих и далёк, я мало что в жизни слышал страшнее. В том нарастающем и приближавшемся вопле – кричала уже не одна баба, а несколько – было столько беды, боли, памяти, что у меня заболело сердце. Мгновенно похолодев, я повернул голову и увидел: истошно кричащие бабы бегут ко мне напрямик, огородами, топча картофельные ряды, а в бледное небо над баней, клубясь, поднимается дым…

Секунд пять я не мог двинуться с места: ужас этой картины – чёрный дым и бегущие с воплями бабы – меня парализовал. Затем, забежав за угол бани, я своими глазами увидел то, о чём уже догадался: задний угол пылал, как свеча. Тяга огня была столь велика, что она срывала с кровли листы рубероида, и они, крутясь, взлетали в столбе чёрно-алого дыма. Потом я ощутил, как жар опалил мне лицо и как затрещали волосы. Я заметался, ища ведро, нашёл, побежал с ним к водоразборной колонке, а когда возвращался, увидел, что к бане со стройки бегут все наши ребята.

Удивительно, до чего быстро и слаженно все включились в спасательные работы. Видимо, в нашей генной памяти сохранился не только бабий истошный вопль, но хранится и то, как надо вести себя в общей беде. Быстро выстроили цепочку, передавая вёдра с водой от колонки до полыхающей бани. Быстро сообразили, что баню уже не отстоять, и поливали стены и кровли ближайших сараев. Когда же вода в колонке закончилась, взялись за лопаты и забрасывали землёй те искры, что падали с дымного неба на крыши сараев, поленницы дров и сенные навесы.

Минут через десять всё было кончено. Пожарной машине, приехавшей через полчаса, осталось лишь полить водой пепелище, отчего повалил такой густой пар, что кто-то из нас, засмеявшись, предложил в нём и попариться. Что ж, уже можно было шутить, и громкий, нервический хохот то и дело взрывался в чумазой и потной толпе, окружавшей то место, где была Зинкина баня. Сама Зинка тоже оказалась здесь и даже немного повыла, но больше для вида, чтобы исполнить народный обряд под названием «плач погорельцев». Убытка она не понесла никакого: на следующий день мы собрали вскладчину двести рублей и отдали Зинке, при том, что сгоревшая баня не стоила и половины. А деревенские жители нас даже благодарили. «Слава Богу – говорили они, – что баня сгорела, когда вы были здесь и не дали огню пойти по деревне. Случись это в другое время – а оно б непременно случилось, – от всей нашей Сяковки остались бы одни головешки…»

А вот мы – те, кто видел пожар и пытался его потушить, – ощутили, что мир, казавшийся нам неизменным и вечным, на самом-то деле так хрупок, что достаточно сущего пустяка, чтоб, скажем, дом превратился в руины или пепелище. Построить дом трудно – мы, строители, хорошо это знали, – а разрушается или сгорает он так легко и так быстро, словно во всём, что построили люди, живёт некий дух разрушения, и ждёт только удобной минуты, чтоб показать свою силу и власть. Не могу отделаться от ощущения, что пожар, случившийся в Сяковке летом 1983 года, находится в некой таинственной связи со всем тем, что произошло и с общагой, и с нашей страной спустя несколько лет. Тогда, в день пожара, мир для меня как бы треснул – и эта трещина, разорвавшая прежний его монолит, с каждым днём расширялась и углублялась…


Когда мы возвратились в город и из строителей превратились снова в студентов, то оказалось, что наша общага – в которой мы жили так долго, с которой сроднились – закрылась на капитальный ремонт. Нас, старшекурсников, тоже привлекали к ремонтным работам, тем более что строительный опыт у большинства из нас был. Причём в старой общаге затеяли не просто ремонт, а перестройку с тем, чтобы в корне переменить назначение здания, чтоб изгнать из него тот дух общего существования, без которого мы, дети старой общаги, уже и не знали, как жить.

До сих пор не пойму, чем объяснить тот безумный азарт разрушения, с которым мы дружно кидались пробивать перегородки, обрушивать стены, с хрустом вздыбливать и ломать половицы, высаживать оконные рамы – словом, своими руками сокрушать тот самый мир, в котором мы выросли и который любили? Ведь это был наш, родной мир – эти стены, полы, коридоры и комнаты были, в каком-то смысле, нами самими, так отчего же столько радостной злости кипело в нас, когда мы размахивали кувалдами и вонзали острия монтировок меж досками пола и эти доски стонали от наших ударов, как люди?

Зачем мы своими руками сокрушали наш общий дом? Ведь в глубине души мы все чувствовали, что тот новый мир, куда нас увлекал и наш молодой, оголтело-бездумный азарт разрушения, и само, вдруг ожившее и стремглав побежавшее время, что новый мир ещё долго нам будет не мил, ибо тот, кто родился и вырос в общаге, в глубинах и недрах её райских сумерек, тот будет чужд иной жизни.

И всё-таки мы разрушали наш дом, не оттого ли, что юность – по сути своей, по своей изначальной природе – не может не разрушать, в том числе и дома? Недаром же все революции, что происходили и будут происходить, дело прежде всего молодых.

Что сталось с общагой? Нет, её не разрушили до основания, в ней, перестроенной до неузнаваемости, поместили администрацию и кафедры института. И это действительно стал иной мир – иной до того, что в нём зазвучала иноземная речь: фразы на хинди или английском в скором времени стали здесь совершенно обычны.

А вскоре после того, как мы сокрушали – и сокрушили-таки! – нашу общагу, слово «перестройка» зазвучало по всей стране и по миру, и за короткое время было нарушено равновесие целой планеты.

Дом, дорога, река

Подняться наверх